355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Антонов » Овраги » Текст книги (страница 22)
Овраги
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:53

Текст книги "Овраги"


Автор книги: Сергей Антонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)

ГЛАВА 24
СЧАСТЛИВЫЙ КОНЕЦ

Мятеж был ликвидирован быстро. В Хороводах арестовали Дувановых и шестерых поджигателей. Среди них оказались две старухи богомолки. Из Сядемок увезли семью Кабановых и Тимоху Вострякова. На другой день поймали Горюхина и учителя Евгения Ларионовича. Петра Алехина не нашли.

Занятия в школе временно прекратились, и Митя вышел прогуляться по присмиревшей улице.

Первый после смуты мирный день выдался ярким, праздничным. Снег блестел. Весело горланили воробьи.

Ворота Кабановых были отворены настежь. Во дворе хозяйничала Манька Вавкина, кидала в сани кизяк. Набросан полный воз, а ей все было мало.

– Может, пособить? – шутливо приветствовал ее Митя. – Только хозяев взяли, а ты уж тут как тут.

Манька испуганно уставилась на него.

– Пришьют тебе сто седьмую статью! – продол жал Митя. – Тогда узнаешь.

Она все так же, словно немая, смотрела на него.

– Ладно! – Митя немного смутился. – Никому не скажу. Себе?

– Парамоновне… – наконец проговорила Манька. – Пошехонов приказал…

– Куда ей столько?

Она испугалась еще сильней.

– Ты чего?

Она подумала и спросила:

– Ты не знаешь?

– Нет, – Митя насторожился. – А что?

– Тетя Катерина не говорила?

– Нет, – ему становилось страшно. – А что?

– Ногу! – словно обрадовавшись, закричала Манька заступившей вожжу кобыле. – А ну, зараза! Ногу!..

– Что случилось? – крикнул ей Митя.

– Отвяжись! Катерину спроси!.. – она стукнула лошадь. – Ногу!..

Митя бросился домой.

Катерина сидела простоволосая, лохматая, как ведьма. Митя вошел, она его не услышала. Не спуская глаз с граненого стаканчика, мерно покачивалась и шептала что-то похожее на молитву. «Уж не с ума ли сошла», – подумал Митя и крикнул:

– Тетя Катя! Где папа?

Она подняла налитые слезой глаза и простонала словно из-под глыбы:

– Здесь он, Митенька, здесь Роман Гаврилович, на тебя глядит… Витает душа его возле нас, Митенька…

Катерина шелестела губами все быстрей и бессвязней, и из ее шелеста становилось ясно, что прежнего папы нет и никогда не будет, что душа его проживет дома, а после того станет летать по воздуху, прощаться с Сядемкой, а на сороковой день вознесется высоко-высоко, в другой, горний, мир, где нет ни скорбей, ни воздыханий.

– А покуда душа усопшего обитает возле нас, – шептала Катерина, – надо привечать ее по отчему обычаю, потчевать винцом да хлебцем.

С этими словами она поставила граненый стакан с первачом на божничку, а рядом положила кусочек хлебца.

– Скажи, тетя Катя, – проговорил Митя. – Папу убили? Скажи правду. Я не буду плакать.

– Нет, Митенька. Никто его не убивал. Застыл он. В дороге застыл.

– Его закопали?

– Нет еще, Митенька. Завтра.

– Где он?

– У Парамоновны. Там его обмоют, соберут, сделают все, как надо. Ты куда!

Догнать Митю она не смогла. Он изо всех сил перебежал овраг и бросился к Парамоновне. Издали было видно, что у нее из трубы валит дым.

В сени его не допустил участковый. Митя кинулся через хлев. Задняя дверь была замкнута. Утопая в сугробах и падая, он побежал вдоль окон. Через заледенелые стекла ничего видно не было. Запыхавшись, он сел на завалинку. Голова его кружилась.

Из дому вышли Пошехонов и Шишов. Под мышкой у Шишова, словно градусник, торчал аршин с метками.

– А я тебе, Герасим Никитич, повторяю, – спокойно втолковывал Пошехонов, – не завтра, а сегодня к вечеру. Брось все дела и сколоти. Окажи уважение.

– Вот я и хочу не тяп-ляп, а в порядке уважения, – возражал Шишов. – Чтобы в аккурат по росту. А как ты его замеришь, когда он скрюченный.

– Пока досточки заготовишь, разморозим. Тогда и замеришь. Приступай, Герасим Никитыч.

– А как будем рассчитываться-то?..

– Колхоз не обидит. Давай приступай.

– Больно ты быстрый, Ефимушка. Легко ли разморозить. Не цыпленок.

– Не твоя забота. Ты досточки добывай.

Мужики вышли на дорогу. Митя потянулся следом.

Он все пытался покрепче ухватить отрывочные фразы, расставить их по порядку. Но слова рассыпались, перепутывались, превращались в бессмысленную труху. Возле спуска Пошехонов попрощался с Шишовым и побежал на конюшню. Митя понял только то, что желал понять: папа жив. Если бы он погиб, разве могли бы живые люди беседовать так спокойно, беспечно.

Он заспешил поделиться с Катериной своей радостью. По пути шаги его стали замедляться. Постепенно ему стала понятной страшная суть разговора. И, войдя в горницу, он спросил:

– Тетя Катя, а если разморозить, он может ожить?

Потом потянулись дни, от которых остались смутные, отрывочные воспоминания.

Долго помнился серый день похорон. Народа было мало. На кладбище сгоняли силком, как на колхозное собрание. Палкой в окна стучали. У гроба говорили кто о чем: о головокружении от успехов, о том, что весна дурная – днем греет, а ночью мороз. Земля трескается, рвет корешки озимых. Кому-то показалось, что яма коротка. Стали спорить, мерить лопатой гроб, ругаться. Одни только бабки-рыдальщицы стояли, как положено, сбившись в кучку. Да Катерина машинально смахивала снег с покойника. Как только Пошехонов приступил к прощальной речи, вынырнул Данилушка и принялся кричать:

– Охрана труда, где ты? Ни одного пуда частнику!

Вавкин погнался было за юродивым, однако у него отцепилась красная повязка, и Данилушка развеселился еще пуще.

Но больше всего обескуражило Митю странное ощущение, возникшее сразу, когда он увидел папу в гробу – без шапки и почему-то при галстуке. Митя смотрел на отца и не верил, что он неживой. Мите казалось, что папа забрался в ящик только для того, чтобы наглядно пояснить неурядливым колхозникам, как положено вести себя в гробу. Ему стало казаться, что когда-то недавно он если не видел, то наверняка переживал этот самый чудной спектакль похорон. Так же кругом толпились чужие люди, так же смеялись и пели… Разница была только в том, что тогда у гроба стоял отец, а в гробу, так же выставив лоб, лежал он, Митя.

В воспоминание вплелась и веселая песенка:

 
Рыжи гости танцевали,
Рыжи музыку играли.
 

Пытаясь оживить чувство скорби, он скосил глаза на рыжую, как кирпич, голову, торчавшую из гроба. На губах отца играла едва заметная улыбка.

Горло Мити судорожно дернулось, и он заплакал навзрыд.

– Слава богу, – шепнула Парамоновна. – А то стоит, как чурбан.

На девятый день собрались соратники. Коллективно сочинили письмо в райисполком про круглого сироту Митю, просили разрешения поставить его заведующим избой-читальней и назначить твердую ставку. После бутылки самогона казенное письмецо всем представилось убедительным и жалостливым. Но опоздавший Емельян, прибывший прямо из больницы, посчитал: никаких писем не надо, а надо пригласить на сороковины самого Догановского, накормить его от пуза и сразу после того решить все вопросы. Митька Митькой, а Романа Гавриловича тоже забывать нельзя. Все ж таки председатель колхоза, погиб в борьбе с врагами коллективизации. Пускай исполком раскошелится и поставит гранитный камень с фотографией на фарфоре и с золотой фамилией.

Предложение Емельяна единогласно одобрили, выпили еще бутылку и посетовали, что нет Кабанова. Он бы сковал Роману Гавриловичу такую оградку, что живые бы позавидовали. А когда расходились, Парамоновна предупредила Емельяна:

– На Катерину не зарься. Возле нее мужики не живут.

Катерина замкнула дверь, поманила Митю и показала на граненый стаканчик, таившийся в красном углу.

– Ну и что? – спросил Митя.

– Гляди, – она подняла к божничке свечу. – Наливала всклянь, а сегодня почти что четверть выпито.

И верно. Уровень первача в стакане понизился.

– Не серчает Роман Гаврилович, – объяснила она. – Не брезговает. Пригубил. Будь спокойный.

Через несколько дней первача стало еще меньше. Ни в чертей, ни в духов бесплотных Катерина не верила. Просто придумала фокус для отвлечения от: тяжких дум. «Вовсе за дурака считает», – обиделся он и припаял каплей свечного воска донце стаканчика к полке.

Дня через два Катерина спросила:

– На что ты стакан прилепил? Думаешь, отливаю?

– Нет… – Митя смутился. – Сперва думал, обманываешь, а потом догадался. Сам испаряется.

Она не стала спорить.

– Может, и испаряется. А мне, когда я мала была, бабка внушала…

– Бабке простительно. А ты председатель женсовета. И вообще… тебе не идет.

– Не попрекай, Митенька. Обряд старинный. Не для мертвых душ выдуман, а для живых. Ради утоления скорби. – Катерина вздохнула, покорно добавила: – Коли тебе в тягость, выплесну. Как скажешь.

– Не надо! Спорим – до сороковин не высохнет.

Спорить Катерина не стала, а Митя все-таки стал доливать украдкой водичку…

На сороковой день прибыл Догановский. Митя, как и другие, ждал его с нетерпением, но, увидев, надулся. Председатель райисполкома повел себя неприлично весело, будто его пригласили на свадьбу.

Вавкин выскочил из-за стола, уронил табуретку, запричитал:

– Клим Степаныч! Радость-то какая! Дозвольте подмогнуть.

– Да ладно, чего там! – стряхивая на руки Вавкина длинную доху собачьего меха, томно отбивался от подхалимажа высокий гость. – Не беспокойтесь, Семен Ионыч. Я сам.

– Дозвольте уважить. Небось с дороги умаялись! Давненько не видали…

– Боюсь я в вашу Сядемку сворачивать, – смеялся Догановский, поглядывая на целенького копченого поросенка и умывая волосатые руки одну о другую. – Еще вилами ковырнут…

И, перейдя на серьезный тон, поинтересовался:

– Петра-то великого изловили?

– Ловят еще, – отвечал Емельян. – У нас и без того делов под завязку. План дали на полную артель, а мужик после «головокружения от успехов», прямо скажем, из колхоза бежит.

– Плюс к тому председателя похоронили, – подхватил Пошехонов. – Где нам найти такого председателя?.. Давайте, граждане дорогие, помянем Романа Гавриловича теплым словом и выпьем за его светлую душу.

– Хорошо! – похвалил первачок Догановский. – Чего носы повесили? Чего особенного случилось? Ничего особенного не случилось! Ну, уходит из артели чуждый элемент, враждебный нашему делу. Хорошо это или плохо? На мои взгляд, очень хорошо, товарищи. Если бы чужак не ушел, нам бы пришлось вышибать его вон силой. Мы без мертвых душ обойдемся. А те, кто ушел из колхоза по глупости, скоро покаются. Руководство района наметило ликвидировать овраг, замостить вдоль деревни шоссе, протянуть в избы колхозников электричество. Так что будущее у вас светлое. В процессе колхозного строительства были допущены отдельные ошибки. Они, эти ошибки, вскрыты товарищем Сталиным. Стоит только отбросить прочь левацкие перегибы, отбросить прочь канцелярско-бюрократическое раздувание процента коллективизации и обобществления быта, и от ошибок не останется следа… Ну, не стало Платонова. Чего особенного? Что же теперь нам без него, пропадать? Сидеть да плакать?..

– Не попрекайте нас, Клим Степанович, – поднялась Катерина. – По Роману Гавриловичу мы все горюем. Ничего в этом зазорного нет. Хороший был человек. Не по своей вине преставился.

– А по чьей же? – насторожился Догановский.

– По вине районщиков, которые довели сядемского мужика до топоров и дреколья.

– Совершенно, Катерина Васильевна, верно, – кисло улыбнулся Догановский. – Списки горе-руководителей мы вывесим. И один из них – председатель вашего колхоза Платонов.

– Правильно! – воскликнул Вавкин.

У Мити зазвенело в ушах.

– Не так давно, – продолжал Догановский, – таких, с позволения сказать, руководителей партия пригвоздила к позорному столбу, почитайте решение от 25 февраля «О борьбе с искривлениями парт-линии в колхозном движении». Порочная практика леваков-искривленцев лила воду на мельницу контрреволюции. Именно…

– Это Роман-то Гаврилович лил воду? – удивился Емельян. – Зачем же вы его к нам направили?

– Направлял не я. Направлял Горюхин, с которым в данный момент разбираются органы…

– При чем Горюхин? – перебила Катерина. – Директивы-то вы подписывали. И о посевной кампании, и о ликвидации кулацких гнезд. Платонов выполнял ваши директивы.

Предисполкома нахмурился. Ему никак не давалось переправить в рот кусочек окорока, повисший на вилке.

– Платонов выполнял директивы Догановского, – заговорил он. – Догановский – окружкома, а окружком – Москвы. Прикажете в Москве искать виновников вашего бунта?

– А что? – буркнул Митя. – Может, и в Москве.

Догановский не расслышал и продолжал:

– Этак мы далеко зайдем, товарищи. За кулацкие гнезда Платонова никто не порицает. А вот за то, что Платонов списывал со счета середняка, спасибо не скажем. Вспомните Орехова. Вспомните безобразное отношение к неугодным середнякам.

– Орехова не мы раскулачивали! – крикнул Митя.

– А через двое суток после раскулачки, – снова не расслышал Догановский, хотя и посмотрел в его сторону, – через двое суток после раскулачки у Орехова прободение язвы. Прямо в пересылке. Мне это безобразие до сих пор поминают! А чья вина? Платонова. И больше никого.

– Не Платонова, а секретаря райкома Орловского, – поправила Катерина.

– Орловский, к вашему сведению, давно не секретарь. А Платонов – член партии. Должен иметь голову на плечах.

Догановский посмотрелся в черное окно и нежно приладил прядь к лысине.

– Кто проводил негодную практику мародерства при раскулачивании? Платонов. Кто вопреки моему указанию учинил налет на подворье Чугуева? Платонов. Кто приголубил в правлении бандита Алехина? Платонов. Кто растранжирил семфонд?..

– У меня вопрос, товарищ гражданин, – Лукьян поднялся, покачиваясь. – Скажи ты нам, господин хороший…

– Тише. Ш-ш-ш… – зашипел Вавкин. – Не перебивай. Сядь.

– Что вы! – разомлевший Догановский поднял вилку с поросятинкой. – Дадим мужичку слово. Какой у вас вопрос?

– Вопрос у нас такой: совесть у тебя, есть или вовсе сносилась? Ты сюда пошто прибыл? Романа Гавриловича помянуть или колхозным салом обжираться?

Стало тихо. Кусок повис у Догановского возле рта.

– Мы собрались по христианскому обычаю, – набирал силу Лукьян, – когда всякое согрешение, содеянное словом, делом или помышлением, отбеже от Романа Гавриловича, а ты, сука, покойника хаешь! Кому нужно твое… електричество? Романа Гавриловича нету, девять дворов в Сибирь высланы, шесть семей сбегли незнамо куда, восьмерых в кутузку замели, четверых загубили до смерти. Плюс к тому после… головокружения двадцать шесть дворов из колхоза выскочили.

– Вы двадцать седьмой? – Догановский прищурился.

– Не, я самый первый. Корову спасти успел.

– Как фамилия? – Догановский достал блокнот.

– Не стращай. Меня давно на карандаш взяли. Фамилия моя всем известная – Карнаев. Звать – Лукьян. И, если дорогой товарищ Сталин по правде даст льготы и преимущества одним колхозникам, а нас, единоличных, лишит имущества, уйдем мы из деревни все как один. И останутся тут одни никудыхи навроде Вавкина, и зарастут дороги в Сядемку полынью, и остановится время, и наступит мертвая тишина, и только Данилушка будет кричать в оврагах «Да здравствует Авиахим!». Пошли, Нюрка, отседа!

Карнаевы, а за ними еще человека четыре вышли.

Догановский прожевал кусок, промокнул губы и сказал:

– Вот она, наша планида, товарищи. Строим новую жизнь, а натыкаемся на темноту и невежество. Культурную работу надо подтягивать, Катерина Васильевна. Выражаются при женщинах и детях… Да, чуть не забыл! После Платонова остался сын, кажется. Товарищи просили посодействовать, определить его в детский дом. Что делать, прямо не знаю. Я не только председатель исполкома. Я, кроме того, и отец. Знаю, что такое наши переполненные детские дома. И, взвесив все обстоятельства, я принял решение взять мальчика к себе на жительство. Квартира теплая. Три изразцовые печи. Невестка – директор музея… Попробую сделать из него человека. Где он?

– Убег от ваших речей, – откликнулась Катерина. Глаза ее были совсем черные. – Сейчас приведу.

И выбегла, позабыв затворить дверь.

Митя сидел на погосте, в снегу, возле колышка с надписью: «Платонов Р. Г. 1898–1930».

– Камня не будет? – печально спросил он Катерину.

– Будет, будет. Обожди маленько. Мы сами, без Догановского. Все расставим на свои места. Покойнички терпеливы…

– Ты чего? Озябла?

– Сердце озябло, Митя. Грехи смаяли. Не знаю, что делать, не то плыть, не то тонуть… Я чего прибегла-то. Тебя Догановский хочет забрать. Ты большой, ты и решай. Не стану удерживать… Кормить будут не так, как я. Каждый день обед будут подавать… Три печки там надо топить. Небось выдюжишь. Парень ты в батьку, толковый. На все сто. Решай сам, здесь тебе жить или в район ехать… – она торопилась и путалась. – А я тут как-нибудь промаюсь… Никем не занятая… Сама по себе…

Она стояла на коленях, пристально смотрела ему в глаза.

– Как скажешь, – Митя улыбнулся и неуклюже обнял ее.

1986 г.

Время и его дети

– Людей нету. Почитай в календаре. Есть классы. И только!

«Царский двугривенный»


– Вчерась облава была. Ребят с уезда прислали для темпа заготовок. Принялись они хлеб искать. Замки с петлями выворачивали, в кобелей стреляли. Кто кулак, кто бедняк – не глядели. Всех трясли без разбору. Ребята молодые – комсомольцы еще…

Бабушка рассказывала спокойно, будто и не живые люди чинили разбой, а град небесный или суховей принес беду за грехи наши.

«Овраги»


– Поминают небось, как работал с человеческим материалом?

– Вот как надо мной поработали. Душу вынули.

Гоша стал глотать и давиться. А Чугуева глядела на него скорбным, тысячелетиями отработанным бабьим взглядом.

«Васька»

От многих пластов нашего недавнего прошлого, пластов темных и страшных, документальных свидетельств почти не осталось. Кому могло прийти в голову снимать на пленку или фотографировать обоз с вывозимыми из деревни крестьянами и жалким скарбом, который им позволили взять с собой, или зарешеченный вагон, приостановившийся на запасных путях Транссибирской магистрали, или бредущую по зимней дороге на лесосеку и рудник, сопровождаемую конвоем цепь лагерников, в которой философа с Пречистенки не отличить от рядового сапера Великой Отечественной, а потомственного пахаря от потомственного аристократа, или глухую казнь в застеночном подвале, у бревенчатой или каменной стенки, на расчищенном от тайги или тундры полигоне? Да и кто бы посмел предложить, разрешить такие съемки? Кто мог позволить себе – будь то заключенный, будь то каторжный администратор – вести лагерные дневники или подневные записки о жизни спецпереселенцев, когда и на воле-то, в так называемой свободной жизни, это было опасным, в любую минуту дневник мог стать страшной, неопровержимой уликой? «Несподручно писать дневники. Разговоры записывать страшно. Не останется – и ни строки…» – так свидетельствовал о времени поэт.

Впрочем, Борис Слуцкий (это его строки приведены) и о другом сказал: «Но прах не заметается пургой, а лагерная пыль заносит плаху. И человек, не этот, так другой, встает превыше ужаса и страха». Все же в любое, самое страшное время находились люди, сохранявшие документы, заполнявшие дневниковые тетради и тем утверждавшие торжество духа над корежившейся от страха плотью – пусть даже подавляющее большинство этих тетрадей и документов сгибло, уничтожилось, расточилось в безумной свистопляске обысков и арестов, в кавардаке эвакуаций, в военном пожаре и снова в повальном страхе и лишь немногое дошло до нас, до нынешнего и завтрашнего историка.

Для сохранения памяти нужно на самом деле только одно условие, но очень важное – чтобы в человеке сохранился человек. Это не всегда легко. Вернее даже, что это всегда нелегко. Нелегко в жестокие времена, но и в спокойные, благополучные, внешне не ревнивые к естественному человеческому существованию – тоже. Если человек сдается на милость своей эпохе, покорно, а то и с восторгом прилаживается, применяется к тем формам чувства, мысли, поведения, которые она ему навязывает, весь без остатка умещается в них, не требуя ничего иного и даже не желая знать о чем-либо ином – и он сам, и его память как бы растворяются в этой эпохе, он не может взглянуть на нее со стороны, не может свидетельствовать о ней. Он – дитя и раб своего времени. И только.

И есть другие. Нет, не бунтари, не утописты, не те, кто во имя прошедших или будущих времен, стараясь удержать ускользающее, испаряющееся или приблизить, ускорить едва нарождающееся, проклевывающееся, яростно спорят и сражаются со своей эпохой, со своими современниками и либо погибают бесславно и безвестно, либо остаются в истории несгораемыми факелами, звездами, не всегда чтимыми, иногда и проклинаемыми. Этим тоже нет дела до памяти – и прошлое, и настоящее, и даже будущее они видят неточно, искривленно, в соответствии со своими слишком идеальными идеалами.

Эти другие – Митя Платонов, персонаж, а затем и одно из главных действующих лиц уже трех повестей Сергея Антонова: «Царский двугривенный», «Овраги» и «Васька». Первая из этих повестей давно пришла к читателю, сначала в «Юности», несколько раз издавалась. Две следующие по причинам, ни от автора, ни от редакций не зависящим, были напечатаны в журналах «Дружба народов» и «Юность» лишь два и три года тому назад.

Что же особенного в Мите Платонове? Да, он тоже дитя своего времени и довольно ретивое дитя, любящее свою эпоху и радостно подчиняющееся ее законам. И все же не безоглядно вверяющее себя ей. Кроме четкой, густо оттиснутой на нем печати времени, тех 20 – 30-х годов двадцатого века, в которые он возрастает, физически и духовно формируется, он несет на себе и печать вечности, тех отношений между людьми, которые возникли не буквально вчера, с коренной ломкой социальной политической системы в стране, но тех, что складывались задолго до его рождения и являются результатом огромного, тысячелетнего опыта всего человечества. И пусть не прямым, а лишь боковым зрением он подмечает разницу между тем и другим, пусть не полно, а лишь полусознавая, что же он делает, мучаясь и страдая, он совершает выбор, творит поступок. И уже вследствие этого не может быть равнодушен к памяти, хранящей и его жизненный опыт, и жизненный опыт людей, соприкасающихся с ним во времени и пространстве.

* * *

Две последние книги поневоле долго молчавшего С П. Антонова пришли к читателю, по-видимому, не в той последовательности, в какой должны были прийти. За «Царским двугривенным», вышедшим в конце 60-х годов и рассказывавшим о жизни мальчишек провинциального городка времен нэпа и создании первых пионерских отрядов, конечно же, должны были последовать «Овраги» – повествование об увиденной мальчишечьими глазами коллективизации в глухой саратовской деревеньке. И лишь затем читателю должен был предстать Митя Платонов – строитель Московского метрополитена в середине 30-х годов.

Однако все случилось иначе, и активный читатель литературных журналов времен нынешней перестройки, наверняка изрядно подзабывший старую повесть «Царский двугривенный» (а когда сейчас перечитывать, если за новым не успеваешь? Впрочем, должен оговориться, что не Митя Платонов стоит в центре той повести, он скорее помещается на обочине ее фабулы), прочел «Ваську» вне какой-либо связи с давней и только еще имеющей быть напечатанной повестями. И лишь потом, через год, прочтя «Овраги», обнаружил, что у московского комсомольца, столь необычно ведущего себя в истории со вчерашней ссыльнопоселенкой Ритой Чугуевой (Васькой), есть, оказывается, предыстория, да еще связанная с деревней. И мне сдается, что читателю вот этого тома будет проще разобраться в характере и в поведении и Мити Платонова, и Риты Чугуевой, и даже «пройдохи» Осипа Недоносова – «Овраги» подготовят его к этому пониманию.

И все-таки я тоже начну разговор с «Васьки», а не с «Оврагов», потому что именно повесть о строительстве Московского метро дает большую возможность проиллюстрировать ту мысль о существовании нескольких типов детей времени, что высказана выше.

Пока что мы так и не знаем, как повернулась судьба Мити Платонова (может быть, в какой-либо из следующих книг писатель расскажет нам и об этом), что последовало за тем, как его горячее, защитительное письмо о Чугуевой, адресованное товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу, «было опущено в обыкновенный почтовый ящик» – ведь этой фразой, этим Митиным поступком заканчивается повесть. Логика тогдашней общественной, политической жизни заставляет предполагать, что и Митя, и Васька проследовали либо в ссылку, либо в лагеря. Однако и тогда в русской жизни было много алогичного, к тому же май 1935 года еще не май 1937-го, и комсомолец, ударник Метростроя, сын родителей, погибших в классовой борьбе, мог рассчитывать на толику внимания или на демагогически-справедливое отношение Сталина или кого-либо из его сподвижников. И так же, как то, что Митя стал одним из многих миллионов заключенных ежовско-бериевских лагерей, возможно и другое: он спокойно дожил до войны и погиб на ней или даже вернулся с нее в орденах и медалях, строил новые линии Московского метро или, выучившись, стал инженером, руководителем предприятия.

Собственно, и о дальнейшей судьбе Маргариты Чугуевой мы тоже так ничего и не узнаем – по своей ли воле она исчезла с подмосковного облицовочного завода, где оказалась после Метростроя, или не по своей.

Что здесь: несколько удивляющее пренебрежение писателя к своим собственным героям? Или дело в авторской надежде еще раз вернуться к этим людям и в следующей книге рассказать о том, что с ними произошло в другие годы и периоды нашей и их истории?

Не исключая второго предположения, склоняюсь все же к тому, что повесть С. Антонова посвящена не Чугуевой и Платонову и соответственно не ее тяжким жизненным перипетиям и не его бравому бригадирству и ураганному роману с Татой. Повесть посвящена времени. И, думаю, пришлась очень впору – когда к ней внимательнее приглядятся и критики, и читатели, она еще скажет свое важное и решающее слово в кажущихся иногда безвыходными спорах о тридцатых годах: что же это за десятилетие – десятилетие энтузиазма и веры или десятилетие страха и постепенно всеохватывающей безнадежности?

Безвыходными и бесконечными эти споры кажутся из-за того, что оппоненты стремятся окрасить это время в какой-либо один колер, настаивают на этом колере, не принимая во внимание ни фактов, ни документов, представляемых сторонниками другого колера, не щадя их чувств и настроений.

Критики в разное время – начиная с дебюта писателя, – писавшие о Сергее Антонове, почти всегда прибегали к одному эпитету, а если даже не применяли его впрямую, он так четко подразумевался, что сам собой читался на страницах рецензий и статей. Эпитет этот – «честный». И он относился к нему по праву. Даже если вспомнить его давние «Поддубенские частушки» и сообразить, что написаны они были о послевоенной деревне, материально более чем неблагополучной, все равно и сейчас не находишь в них фальшивой и тем более лживой интонации: в этой повести отображена атмосфера молодой, тогда еще не окончательно угасшей надежды, надежды, существовавшей рядом и наряду с нищетой и бесправием деревенской жизни тех лет. Да, он не мог тогда показать обеих сторон медали, но ту, что показал, показал без преувеличений, без приукрашивания.

«Ваську» писал автор и человек куда более зрелый, чем молодой автор «Поддубенских частушек». И хотя создавалась эта повесть во времени, когда по-прежнему медаль должна была представляться только своей казовой стороной, Сергей Антонов уже не хотел, не мог ограничиться полуправдой, ему легче было смириться с тем, что какое-то время, сколь угодно долгое, книге суждено остаться ненапечатанной.

Так что и художественная, и этическая сила «Васьки», пока еще не оцененная в полной мере, состоит как раз в том, что в повести отражено время во всей его противоречивости, даже в резкой противоположности и несходимости составляющих его векторов. Эти векторы сталкиваются, противоборствуют не только на большом пространстве, воплощаясь в мыслях и поступках различных персонажей эпохи и книги, ей посвященной, но и в душе и сердце одного человека.

Кроме того, что Антонов – честный художник, он еще и тонкий художник. И к самым большим достоинствам этой повести нужно отнести то, что главной противоборствующей парой в ней являются не, скажем, Митя и начальник шахты Федор Ефимович Лобода или Митя и инженер Николай Николаевич Бибиков и даже не Митя и Административная Система, олицетворяемая Первым Прорабом Лазарем Моисеевичем Кагановичем или другими неназываемыми силами (но описанными так или иначе, когда писатель в документальных отступлениях говорит о немыслимых решениях и приказах, о невозможных сроках строительства и т. п.), а Митя и Тата, то есть пара любовная, чей пламенный роман, чья истинная, неподдельная, горячая любовь предстает перед читателем от начала до конца.

Но прежде все-таки нужно хоть несколько слов сказать о жизненном фоне, на котором этот роман разворачивается. За исключением некоторых, очень редких мест (ну, например, такое: «В тысяча девятьсот тридцать четвертом году на строительстве Московского метрополитена работало больше семидесяти пяти тысяч человек. Среди этих семидесяти пяти тысяч были люди и с высшим образованием, и вовсе без образования, коренные москвичи и приезжие, мобилизованные, завербованные, переброшенные, посланные по комсомольским путевкам, пришедшие по вольному найму и сезонники» – дающее, кстати сказать, представление о том стихийно создавшемся, вопреки вовсю внедряемой плановости, «вавилонском смешении языцей», которое начало охватывать столицу именно со строительством метро и продолжается по сей день), фон этот не рисуется С Антоновым специально, в многословных и по возможности исчерпывающих описаниях. И в то же время он очень богато представлен в повести, можно сказать, она заполнена тогдашней жизнью. Внешнее и внутреннее содержание этого фона, этой жизни возникает едва ли не в каждой художественной детали, едва ли не в каждой реплике действующих лиц: в рассказе о том, как церквушку-однолуковку приспособили для приготовления бетона, в атмосфере ожидания приезда Кагановича на шахту, в том, как проводят «политудочку» в комсомольской организации и как профессор-ихтиолог встречается со своим предполагаемым зятем, в описании коммунальной квартиры, где живет инженер Бибиков, и Колонного зала, где проходит торжественное собрание с участием Сталина по поводу открытия метрополитена. В смешных или почти что непонятных сейчас для нас, но более чем серьезных тогда фразах: «Тебе что, не доводили до сведения, что бога нет?»; «Почему плохо думать, что в нашей партии уклонов больше не будет?»; «У нас дисциплина железная. Куда тебя поставят, там и стой»; «С лицевой стороны – отличная работница, а с изнанки – вредитель…» В показе взаимоотношении между людьми, то бесконечно демократических, вчера еще немыслимых, то со все увеличивающейся примесью властного хамства, с одной стороны, и угодливого холопства, с другой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю