355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Том 3. Произведения 1927-1936 » Текст книги (страница 7)
Том 3. Произведения 1927-1936
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:56

Текст книги "Том 3. Произведения 1927-1936"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)

Кукла же разжирела, как и ее хозяйка, очень взлохматела, много спала на мягком стуле и оравнодушела ко всему на свете.

Но вот вдруг в конце февраля царь почему-то не захотел больше править Россией и отрекся, и в первый раз за всю жизнь Мирона Мироныча стала Россия без царя.

– Что же это такое?.. Как же теперь будет? – воззрилась на мужа Феона Петровна, принеся ему страшную новость с базару, так как Мирону Миронычу нездоровилось и он уже два дня не ходил в контору.

Он выслушал новость эту ошеломленный, но даже и сомневаться в ней не стал: он только захлопал беспомощно глазами, и в раскрытый рот его, перескакивая через утлые усы (бороду он брил), вдруг потекли крупные слезы.

Когда же он получил возможность говорить, он сказал жене укоризненно, веско и веще:

– А ты еще пилила меня тогда, зачем я за шесть целковых крест чугунный купил!..

Все это показалось Феоне Петровне до того необъяснимо ужасным, что и она заплакала и шлепнула тяжкой ладонью Куклу, спавшую в это время на ее супружеской кровати: не дрыхни, подлая, безмятежно, когда такое настало!

Царя так и не оказалось, полицейских тоже сняли, но страховое агентство еще кое-как скрипело, и даже вместо невнятного «Киселев» опять появилось на бумагах принципала довольно отчетливое «Кесслер», и когда в имени-отчестве его стали сбиваться опять на прежнее, он уже не поправлял…

Он говорил теперь раскатисто:

– В данное время, господа, – раз царя нет, – то скорый и почетный должен быть мир!.. Скорый и почетный… и… и… и вечный!.. Мировой пожар скоро будет потушен, это знайте!

И, передавая эти слова жене, Мирон Мироныч добавил полушепотом:

– А Яков Сергеич, от большого-то ума, возьми да и спроси после этого: «А какое же агентство будет по этому пожару убытки платить?» Ведь вот же неймется человеку!.. Ах-ах-ах! Август Эрнестыч на него только глянул, а сказать ничего не сказал… За подобный вопрос, если теперь так все переменилось и войну до победного конца объявили, он ведь его может с места долой!.. Ясно, что платить немцы будут!.. Наши уж на них так в наступление и рвутся!..

Но потом, когда густо и неудержимо повалил солдат с фронта домой, а мужики начали жечь барские усадьбы, Мирон Мироныч загрустил. Походит-походит по комнате, остановится вдруг и скажет громко: «Викжель!..» Потом опять зашагает из угла в угол.

Однажды он даже купил газету и сначала прочитал ее всю про себя, потом начал читать ее снова и вслух Феоне Петровне.

К тому, чтобы Мирон Мироныч говорил очень долго подряд, хотя бы и читая вслух, она не привыкла; больше того, ее пугало это, и она все норовила улизнуть от него куда-нибудь по хозяйству. Но он неотступно двигался за ней и читал: она на кухню – и он на кухню; она в сарай – и он в сарай… Так что взмолилась она наконец:

– Господи! Да что же это за наказание!..

В то, что читал ей муж, она совершенно не вникала и никак не могла вникнуть, но даже виски у нее взмокли от напряжения.

А он читал о том, что «нашими солдатами зверски убит помощник фронтового комиссара Романенко», что, «несмотря на наши сильные природные позиции у Микулинце и Струсова, немцы переправились в этих пунктах через реку Серет», что «Ллойд-Джордж принял звание председателя нового клуба „Русско-британского братства“, и это показывает, что он не утратил еще веры в будущее России…»

IV

Как-то в октябре что-то случилось еще, по-видимому, самое страшное, потому что вскоре собрался неожиданно и исчез куда-то из города Август Эрнестович.

В воскресенье занятий в конторе не было, а утром в понедельник пришел Мирон Мироныч, и контора оказалась запертой.

Потом подошел Яков Сергеич, подергал все двери, заглянул во все окна и сказал, наконец:

– Значит, сбежал, немец проклятый!

Справились у дворника. Оказалось, что действительно в воскресенье, в обед, куда-то уехал со всем семейством, но вещей домашних с собой не вез, только чемоданы, корзины.

– И много ли чемоданов? – справился Яков Сергеич.

– Чемоданов-корзинов… так что порядочно, – ответил дворник.

Семен Сидорыч почему-то тоже не явился. Пошли было к нему на квартиру, но так и не добились, дома ли он или тоже скрылся. Однако вышла к ним с заднего крыльца его жена, вся расстроенная, и шепнула:

– Говорят, большевики октябристов арестуют!

Мирон Мироныч не стал ожидать, что предпримет Яков Сергеич: он махнул рукою, сказал убежденно: «Я предчувствовал!» – и пошел домой.

Три ночи он не спал: все ждал, что к нему явятся какие-то неведомые и потащат в тюрьму. Наконец, не выдержал: надел на себя все самое старое, дырявое, взял узелок с домашними пышками и пошел к городской тюрьме.

Около тюрьмы прохаживался какой-то маленький человек с большой винтовкой-берданкой и с красной повязкой на рукаве обыкновенной байковой ватной куртки.

Мирон Мироныч подошел к нему, усталый, измученный бессонницей, и сказал хрипло:

– Сажай и меня в это здание: я октябрист!

И хотя человек с винтовкой крикнул в ответ на это: «Пшел отседа, а то заколю!» – и действительно грозно выставил штык, Мирон Мироныч только отошел не спеша на противоположную сторону тюремной площади, сел на пень какого-то дерева и сидел до вечера, неотрывно впившись глазами в тюремные ворота, к которым иногда подъезжали автомобили.

Только к ночи Феона Петровна, пришедшая проведать его в тюрьме и узнать, не надо ли ему еще пышек и дали ли ему чаю и сахару, нашла его на этом пне и не без некоторых усилий увела домой.

Несколько дней понадобилось на то, чтобы он успокоился и пришел в себя.

Однако страховая контора все-таки продолжала оставаться запертой, никто не платил Мирону Миронычу привычного жалованья, никто не посылал его определять убытки от пожаров. Существование потянулось безденежное, бессмысленное, ничтожное…

– Приходится переждать пока, – говорил он жене задумчиво и не совсем убежденно.

V

Потом началось самое странное.

Август Эрнестович как в воду канул; и все другие страховые агентства и конторы нотариусов, и даже камеры мировых судей, и все вообще привычные места, где писали такие же Мироны Миронычи, закрылись, а вместо них открывалось что-то новое и с новыми, непохожими людьми.

Жизнь дорожала; Феона Петровна начала худеть, Мирон Мироныч сутулиться и глядеть исподлобья, и волосы его стали седеть прядями. Если бы он остригся наголо, то голова его казалась бы точно усеянной серебряными пятачками. Даже и в черных лохматых бровях засеребрело.

Однажды – это было тоже осенью, через год после того, как бежал Кесслер, – в городе замаршировали по улицам военные отряды, блестя страстью ружейных стволов, на рысях проскакал взвод кавалеристов, и вороные сытые лошади, нагнув головы, провезли одну за другой шесть пушек мимо домика Гуржиных куда-то в поле.

А потом домик весь сотрясался от орудийных залпов, с подоконников на пол падали стаканы, и Феона Петровна, ползая по полу боком, подбирала осколки, Мирон же Мироныч, весь смятенный и укротившийся, шептал:

– Да ведь это же значит – бой!.. Как же у нас бой?.. С кем?.. А если крышу провалят?..

Когда смерклось, вороные лошади провезли пушки обратно, промчалось несколько кавалеристов галопом, потянулся обоз, очень шумный и бестолковый, и, наконец, замелькали беспорядочно пехотинцы.

Очень страшно было на улицах, но когда стемнело, оказалось, что дома сидеть еще почему-то страшней. И вот, в темноте и в осенней сырости, оба они, привязав Куклу снаружи стеречь дом, который заперли всеми замками, крадучись по задворкам, ушли, перебравшись через два невысоких забора, в сад к соседу, где была старенькая гнилая беседка в такой глуши, что кто же новый, не зная, ее найдет темной ночью?..

Там они просидели час, два, три, пока отгремели какие-то близкие выстрелы и отсвистели пули вверху.

– Боже мой, боже мой! – шептала Феона Петровна, крестясь.

– Господи, господи! – шептал Мирон Мироныч.

Но вот утихла стрельба, только как будто сопела и кряхтела кругом окраина. И часам к двенадцати ночи выбрался из своего убежища Мирон Мироныч, и, держа за руку жену, осторожненько, прислушиваясь, вглядываясь в слоящуюся темноту кругом, долго он пробирался задами к своему дому.

Нет, все-таки это было единственное надежное – свой дом, самое прочное из всего в этой утлой, расколыхавшейся жизни… Все-таки можно, придя, лечь на свою честную преданную кровать, и, может быть, удастся уснуть, а завтра будет видно, что это была за пальба и в кого палили.

Когда же выбрались они к своему двору, больно поразило их: фыркали лошади в их сарае – в том самом сарае, в котором сколько уж лет были у них только дрова, куры да чугунный крест!

Сначала они даже не поверили ушам, но нет – и пахло лошадью!.. и намешанная лошадиными копытами грязь чавкала под ногами.

Когда же из-за сарая открылся дом, он так и прянул ярко в глаза освещенными окнами.

– Неужто зажгли все три лампы? – прошептал Мирон Мироныч, едва шевеля губами.

– И сколько же мы керосин берегли-прятали, неужто ж нашли? – прошептала Феона Петровна.

А в грязи на дворе вдруг слабо пискнуло что-то, и при свете из окна разглядели они, что это (ах, злодеи, злодеи!) валялся их сторож, Кукла, раздавленная так, что уж не могла подняться.

Кукла узнала их, Кукла начала визжать громче; они были ее боги, они были всесильны, они должны были взять ее, вымыть и высушить, положить на мягкий стул, сделать ее прежней здоровой, резвой собачкой.

Феона Петровна плакала бы по ней, если бы не опустилось в ней все, если б не такая страшная тоска, что даже заболели сразу все зубы на правой стороне.

– Куда же теперь? – беззвучно спросил Мирон Мироныч.

В это время вдруг вышел из сарая какой-то солдат с охапкой дров, солдат настоящий – в фуражке с кокардой.

Они стояли в темной тени, и он их не заметил, прошел в дом.

– Печку топят! – шепнула Феона Петровна.

– Добровольцы! – шепнул ей Мирон Мироныч.

И как будто с этим солдатом, пронесшим охапку их дров, отошла часть страха, сковавшего ноги: они осторожно, за шагом шаг и держась тени, придвинулись к ближнему окну и глянули внутрь.

Лампа горела вовсю, и даже красный язык тянулся в стекло, но не замечали, что коптит она, офицеры, рывшиеся в сундуке, в котором лежали платья Феоны Петровны, теперь разбросанные всюду по комнате.

Один из офицеров был белобрысый, молодой и плотный, другой с черными усиками, сам плешивый, третий же был старик, и погоны его, две красных полоски по золотому полю, почему-то – неопределимо почему – показались знакомыми Мирону Миронычу, и мясистое розовое ухо старика этого тоже и еще больше напоминало кого-то очень знакомого…

А когда старик поднял голову от сундука и стал дрожащей рукой прикручивать лампу, оба – и Мирон Мироныч и Феона Петровна – присели в одно время и толкнули друг друга локтями: это был Мордухай-Болтовский.

Он постарел страшно, он похудел, он подстриг себе бороду, но это был он.

И Мирон Мироныч почувствовал всем телом, что нет у него больше дома. Это уж не оторопь была: оторопь приходит и проходит, – это было опустошение внезапное, но последнее.

Мирон Мироныч решительно потянул жену от окна, и жена покорно двинулась за ним следом.

Дрожащие и бескостые, какие-то оболочки двух людей, хлюпанье и студенистый трепет, переползли они опять через ночные осенние скользкие и невнятные заборы, добрались до той гнилой беседки, в которой перед тем сидели, но не задержались в ней, пошли дальше.

Куда именно? Неизвестно… Они не растворились же, конечно, в этой темной испуганной ночи, нет, но они больше уж не приходили в свой дом. Им не пришлось умереть на своей супружеской кровати, и напрасно, значит, уширял коридорчик на пол-аршина Мирон Мироныч: его тело не суждено было выносить из спальни!.. Напрасно купил он и чугунный крест, окрашенный в прочную аспидную краску… Все было напрасно… и вообще очень трудно человеку угадать свою судьбу…

Говорили, что дней через пять после того, как они ушли, когда добровольцы уж снова были выбиты из города, три разномастных кота в их разграбленном домике жрали чей-то, «по-видимому, человеческий», желудок, набитый пшенной кашей… Но коты ведь вообще имеют обыкновение тащить в дом все, что попадется им в зубы… И, может быть, желудок этот был совсем даже не «человеческий»… И, наконец, какое отношение мог иметь этот желудок к пропавшим Мирону Миронычу и его жене?

Я не верю, чтобы так-таки бесследно и пропала эта чета… Она непременно укрепилась где-нибудь в другом месте… Велика страна наша, и добрые люди ее населяют, и если вы знаете, где живут они теперь – Мирон Мироныч Гуржин, лет этак пятидесяти семи, и Феона Петровна, лет на тринадцать моложе, – то сообщите мне об этом.

1928 г.

Как прячутся от времени*

I

Неисправимый народ художники! Счастливцы кисти и любимцы жизни Рубенс и Ван-Дик испортили внешность их на три столетия, и теперь еще случается у нас – отращивают они длиннейшие волосы, откапывают где-то широкополые бандитские шляпы, надевают их живописно на правый бок, и если не всегда бывают в плащах, то необыкновенного покроя куртки из темно-зеленого или рыжеватого полосатого Манчестера с ними неразлучны; и теперь еще в нашей трезвейшей стране вид у них мечтательный, и глаза их стремятся находить рядом с тем, что для всех очевидно, что-то неуловимое, едва мелькающее, чуть-чуть очерченное, неясно окрашенное, скорее всего несуществующее совсем.

Такой именно художник и бродил в июне по кладбищу одного из кавказских городов. В картинных волосах его под старой, но опрятной панамой увязло уже достаточно седины, небольшая бородка была не моложе по виду, но серые глаза глядели еще двадцатилетне, с большим расширявшим их любопытством.

Сюда, на Кавказ, он приехал с севера, откуда давно уж не выезжал, и все его здесь занимало, как может занимать только художников и неиспорченных детей. В руках у него был небольшой карманный альбомчик, и он привычно бегло набрасывал в него то памятники сквозь деревья, то деревья, осенившие памятник. Кладбище было из старых: попадались памятники столетней давности, попадались и очень странно звучавшие теперь старинные надписи, – их он тоже заносил в свой альбом.

В силу странной работы мысли, которая только у художников может отбрасываться от настоящего далеко в глубину веков, он думал теперь на кавказском кладбище в июньский день 1929 года не о себе, не о своем, не о том, что видел он час назад в этом городе, не о том, что видел дней десять назад в своем северном городе, – он думал о голландском городе Гарлеме, где в 1664 году умирала от легочной чумы возлюбленная художника Корнелиса Бега (ученика Ван-Остаде), певца и музыканта, человека скромного, робкого, преданного. Он представлял, как в этом патриархальном Гарлеме по ночам ходили с факелами могильщики в черных масках и просмоленных плащах и крючьями на длинных шестах выволакивали из домов тела умерших. И осязательно, гораздо живее и яснее, чем это кладбище около него, видел он сейчас улицу Гарлема, небольшой дом с низко над землей расположенными окнами и около одного из окон, за которым лежала она, обреченная неизбежной и скорой ужасной смерти, самого Корнелиса, длинноволосого, в бархатном синем берете, с небольшой курчавящейся светлой бородкой. Он обезумел от горя; он хочет влезть к ней в окно; едва удерживают его, раньше такого кроткого, два дюжих друга. Но вот он всовывает через окно к ней палку свою, умоляя: «Поцелуй хоть палку эту так же крепко и любяще, как меня целовала!..» И когда друзья выхватили палку, конец ее был уже заражен умирающей, а он, Бега, покрывал его поцелуями. И через три дня он умер, и труп его вытащили смолеными крючьями люди в просмоленных плащах.

Случайно вызванное из памяти, это маленькое событие в маленьком Гарлеме, совершившееся двести шестьдесят пять лет назад, занимало его теперь неизвестно почему: потому ли, что самому ему, как и Корнелису Бега, шел сорок третий год, потому ли, что сам он был скромен и робок, потому ли, что месяца три назад у него умерла жена, с которой вдвоем перенес он много за последние двенадцать лет.

Сложения он был некрупного, в плечах неширок, в поясе тонок. Когда он зарисовывал памятники и купы деревьев, он делал это тщательно, остро вглядываясь во все очертания, но в то же время держалась в мозгу, никуда не выпадала узкая улица Гарлема, и он думал, что, придя в гостиницу «Франция», набросает ее в другой большой альбом.

Он знал, что это будет никому решительно не нужно, кроме него, так же, как никому не нужен и этот рисунок кладбища, но рука привычно чертила в альбоме, а мысль еще деятельнее чертила в мозгу.

Он приходил на это кладбище еще два раза раньше, и ему нравилось, что оно так пустынно. В первый раз он увидел на нем только двух девочек – черноголовую побольше и белоголовую поменьше, которые резали серпами густую и высокую траву и раскладывали ее рядами для просушки, а во второй раз он прошел мимо двух парней, которые копали могилу и из которых бросился в глаза особенно один, очень широколобый. Теперь, обойдя все кладбище, он никого не встретил. Такое равнодушие живых к покойникам объяснил он бурным темпом нашего времени, исключающим заботы о прахе предков.

Ему нравились здесь могучие осокори с почти березово-белыми стволами и белой изнанкой листьев; чтобы лучше вобрать их слегка смолистый запах, он старался шире раздувать ноздри узкого носа. Белые акации здесь уже отцвели, и опали венчики их цветов, устилая могилы, но слабый запах от этих опавших, нагретых солнцем венчиков еще оставался в воздухе. Серенькие пеночки болтали в густейшей сирени негромко уже, не по-весеннему, и эта болтовня их тоже как-то была ему необходима, чтобы дополнить настроение грусти, отрешенной и деятельной в одно и то же время.

Он заметил, что дорожки на кладбище были чисто подметены и посыпаны желтым песочком, а где росли за оградами могил цветы, они были густы, сочны, душисты, – видимо, никто не рвал их зря целыми охапками, за ними был уход, их поливали. Над цветами гудели облепленные золотой пыльцой пчелы, а гуденье пчел художник так же любил, как болтовню пеночек.

В этот день на кладбище особенно привлекла его небольшая церковь над склепом редкостно найденным соотношением линий. Как будто простая с виду, она была очень тонко обдумана в каждом повороте карнизов, в наклоне крыши, сделанной из четырехугольной аспидной гладкой черепицы, в небольшой колоколенке над этой крышей с праздно висящими тремя маленькими колоколами, от которых вниз не тянулась даже веревка. На фронтоне очень естественно был вылеплен голубь, распростерший крылья так, что казалось, вот сейчас он, белый, сядет на круг из пышно сплетенных белых лилий.

Художник обошел всю церковку кругом, пытался заглянуть внутрь ее через окно с железной решеткой в середине, но окно было чрезвычайно запылено, и едва мерцал сквозь него иконостас. Тогда, отойдя на сколько было нужно, он начал зарисовывать и эту церковь и успел уже набросать ее до половины, когда сбоку его, в кустах, послышалось густое покашливанье, похожее на львиный рык, и к нему вышел человек лет сорока трех-четырех, рослый, плотный, выпуклый, в белой длинной рубахе под ремешок, которые зовутся толстовками, в коричневой соломенной шляпе, с густой рыжей недлинной бородою и с волосами, подстриженными в кружок на уровне прижатых ушей.

Художник прикрыл альбом, как делал это всегда, когда к нему подходили: он был скромен и даже, пожалуй, застенчив, а подошедший остановился не больше как в трех шагах, кашлянул и спросил глухо, но очень серьезно:

– Чем могу вам служить?

Художник удивленно поднял редкие бровки, почесал впалую щеку карандашом, ответив:

– Немножко не понимаю вашего вопроса, простите…

– Не понимаете?

Подошедший уставился в его глаза немигающими круглыми странно желтыми глазами, подняв волосатую кисть руки до ремешка на рубахе, и добавил, ткнув в ремешок пальцем:

– Я – арендатор этого кладбища!

Художник слегка дотронулся до панамы, протянув неопределенно:

– Во-от как!.. А у вас, я заметил, большой тут порядок…

– Что?.. Порядок?.. Да, конечно, порядок… А какая вам надобность во мне?

– Помилуйте, какая же может быть мне в вас надобность? – удивился художник. – Умирать я еще не собираюсь…

И в голосе его – он был слабогрудого тенорового тембра – были и оторопь и веселость; художник даже улыбнулся одним краем рта.

– А если никакой нет надобности и даже смешно это вам как будто, то зачем же вы сюда вошли, скажите?.. Сюда посторонним вход воспрещен!..

– Неужели?.. Почему же так строго?

– Не полагается, и все!.. Об этом сказано в объявлении, – висит на воротах…

– Не обратил внимания…

– Это как же так не обратили внимания, когда вы списывали его, когда в первый раз сюда явились?

И одутловатое, тугое лицо арендатора кладбища стало строгим.

– Да, верно, я что-то там списывал, – вспомнил художник. – А вы откуда же это знаете?

– Обязан знать все, что касается моего кладбища!

– Ага… Гм… Вот, кстати, скажите же мне, давно построена эта церковь? – беспечно кивнул бородкой художник на дверь, обитую железом, покрашенным в серый цвет.

Но этого вопроса как будто ждал арендатор, чтобы оглядеть очень зорко всего художника, начиная от черной ленты на панаме и до концов его парусиновых туфель, и ответил расстановисто и чуть сузив глаза:

– Это совсем не церковь… Это – часовня…

– Вот как?.. Часовня?.. А как же я видел в окно иконостас, а за ним – алтарь?.. Правда, алтарь маленький…

– А я вам говорю, что часовня!

Тут арендатор подбросил голову и засопел коротким, но тугим ноздреватым носом, добавив:

– Что касается церкви, то она тут одна, при входе на кладбище.

– Ту я видел, конечно, но эта, признаться, мне нравится гораздо больше, – беспечно сказал художник и улыбнулся.

– Это я вижу! – очень зло ответил арендатор, и глаза его теперь – неподвижные, круглые, янтарного оттенка – показались художнику знакомыми: он видел именно такие у подбитого охотником там, у себя на севере, этой весной ястреба-тетеревятника.

Он сказал арендатору:

– Не только архитектура нравится… Я воображаю, какая там должна быть интересная живопись, в этой церковке!

Тогда арендатор протиснул сквозь зубы:

– Я вам говорю, что часовня это!.. Хотя говорить с вами зря я не обязан…

И добавил в полный голос:

– А вот попросить вас времени у меня не отнимать – это я могу!

– Не я к вам, вы ко мне подошли, – удивился этому полному и густому голосу художник.

– Я – хозяин этого кладбища, я и подошел, а вы мне тут… очки втираете!.. Вот пожалуйте с моего кладбища, так как мне надо запереть калитку!

– Как так с вашего? – обиделся художник.

– С арендуемого мною, да-с!.. Вот и пожалуйте!

И арендатор придвинулся вплотную к художнику, выпятив по-лебяжьи грудь, а художник отступил на шаг, выдохнув:

– Вот так дичь!

– У вас в голове! – крикнул арендатор, наступая. – В голове у вас дичь!

Художник оглянулся мельком, куда можно ему отступать еще, и спросил тихо, но совершенно серьезно:

– А вы… не сумасшедший?

Тогда плотный, рослый человек с рыжей бородой и в белой толстовке еще заметнее уярчил глаза и, тоже понизив голос, сказал выразительно:

– Я т-тебе т-такого сумасшедшего покажу, что т-ты до города будешь лететь, как… шар воздушный!

Он сжал добела туго оба кулака, и, убедясь, что перед ним действительно сумасшедший, художник быстро повернулся и пошел в направлении к воротам, все убыстряя шаги и предусмотрительно повернув голову кзади, а сзади еще слышался какой-то неразборчивый, однако нелестный для него густой рык.

Когда он проходил в калитку, то мельком заметил на дворе слева, в открытом сарае, двух ребят, похожих на тех, которые рыли могилу, только один из них строгал рубанком, другой бил молотком по глыбе камня; а дальше, около церкви, он наткнулся на бабу в желтом платке, по виду – казачку из пригородной слободы, стоявшую рядом с другой бабой, простоволосой, приземистой, черной, похожей на армянку.

Эта, в синем нескладном платье, полоскала кучу белья около водопроводного крана, и художник заметил ее в подробностях потому, что уже видел ее здесь же в первый свой приход, и потому еще, что она сама очень пристально на него поглядела.

Между кладбищем и ближними домами было пустое поле минут на двадцать ходьбы, да и то это был еще не город, а пригородная слобода казачья.

Художник, часто в недоумении подымая плечи и брови, остановился на полдороге к слободе, очень закудрявленной частыми садами, а когда обернулся назад, то увидел, что странный человек, назвавшийся арендатором кладбища, стоит уже без шляпы на паперти церкви, напяливая на толстовку черную рясу, а рядом с ним, одергивая эту рясу, торчит совсем маленький белоголовый мальчик в розовой куцей рубашонке без пояса, и тут же казачка в желтом платочке стоит и держит в руках коричневую соломенную шляпу. Потом все они трое вошли в церковь.

Это так заняло художника, что он, забыв обиду, подвинулся к церкви и сам и вошел на паперть.

В церкви он увидел попа с круглой лысиной на темени, в епитрахили поверх рясы. Он служил панихиду, очень быстро, но отчетливо читая наизусть все, что полагается; казачка истово крестилась, а мальчуган, такой маленький, не больше, как лет семи, босой и распоясый, совсем не по-детски серьезно раздувал в уголку кадило, делая при этом страшные глаза, потом спеша понес его попу.

Художник достоял почти до конца панихиды, устроившись около дверей, видел, как баба чмокнула серебряный крест, потом толстую руку арендатора кладбища и сунула в эту руку рублевую бумажку, но, заметив спрашивающий издали и открыто ненавидящий, уже знакомый, обращенный к нему взгляд круглых желтых глаз, вышел. Спешить ему было некуда, – он шел медленно, и казачка в желтом платке, задевая припадающей левой ногой пыльную дорогу, догнала его – загорелая, с крупными морщинами около рта.

Она сознательно забрала в сторону, обходя его, но он спросил, обернувшись:

– Это кто, поп служил вам панихиду?

И только тогда понял, что вопрос получился совсем нелепый, когда казачка, скосив на него строгие белесые глаза, ответила вопросом же:

– Ну, а как же не поп?

– Гм… Конечно… Как-то он все-таки… И кто же он такой? – несвязно забормотал художник.

– Как это кто такой?.. Отец Лука! – еще строже ответила женщина и яростно пошла вперед, заметно пыля левой ногой при каждом танцующем втором шаге.

II

В этот день за обедом рыжебородый Лука был более, чем обычно, строг к своему выводку, плотно обсевшему круглый обеденный стол.

Отправляя в полнозубый рот, отлично приспособленный для речей, пения и обедов, ложку за ложкой, он взглядывал исподлобья то на одного, то на другого из детей и говорил, выбирая из своего голосового богатства только средние, глухо рокочущие ноты:

– Почему, Степан, не подвинешь ты солонки Евфалии, чтобы не тянулась она через весь стол?.. Не-ве-жа!.. Вы живете, как на острове, и должны все держаться друг за друга зубами и помогать… а ты даже соли сестре подать не хочешь!

Степан, старший, лет шестнадцати, очень широколобый и плотный, больше, чем все остальные, похожий на отца и с такими же круглыми желтыми глазами, отозвался, чуть усмехнувшись:

– Нужно же понять, что она за солью тянется!.. Зачем ей соль? Разве борщ несоленый?

– Для меня – несоленый, да! – отозвалась Евфалия, откачнув черноволосую голову, выпятив острый подбородок и в то же время заострив кпереди плечи, что означает у девочек-подростков по четырнадцатому году недоумение, обиду и вызов.

– Тебе соль не нужна, мне вот тоже не нужна, а ей понадобилась после того, как половину тарелки съела… почему это?

Так как Лука глядел в это время на среднего сына, пятнадцатилетнего Евтихия, то он, подумав, ответил:

– Ясно: соляной кислоты в желудке мало.

Он был горбоносый, похож на армянина, как мать, сухощав и лупоглаз.

– Петр! Утри нос! – свирепо поглядел в это время Лука на младшего, белоголового, лет семи, вытер усы салфеткой и заговорил:

– Вот ты понимаешь, Евтихий, насчет кислот, – меня этому не учили, – и мог бы из тебя доктор выйти, а ты исключен из школы за мое поповство и должен кресты строгать… Однако не пеняй, – живешь ты на свежем воздухе и ешь вволю… цени это!.. Между прочим, займись механикой… И ты тоже, Степан… У вас есть свои деньги, купите книги… И говорить! Механике и говорить!.. Два эти искусства – основа у нас всего!.. В сарае работаете вместе, – говори друг с другом, говори, – понимаете? – а не молчи!.. Только дураки молчат, потому им сказать нечего, а вы – спорь!.. И не в два слова спорь, а целой речью… Также могилы когда копаете… А когда отдыхаете, сломанные часы почини, примус поправь, – вот какой должен быть ваш отдых… Дарья! Сиди прилично!

Дарья, лет десяти, такая же белобрысая, как Петр, и сидевшая с ним рядом, в это время вздумала ущипнуть братишку за голую коленку, и он пискнул.

– Дом у нас кладбищенский: арендатору полагается жилплощадь… Уплотнять его здесь некем, – от этого мы избавлены… А церковь, из которой я ушел сюда, говорят, не сегодня-завтра закроют: хор имели, а певчих не страховали!.. Теперь из страхкассы иск предъявляют в пять ты-сяч, а?.. Где им такую сумму собрать! Ни за что не соберут! Значит, прикроют… Теперь вопрос: куда оттуда отец Афанасий пойдет?.. А мне аренда дана на пять лет!.. Еще, значит, вам обеспечено четыре года… четыре же года – это срок!.. Через четыре года даже и Петру будет одиннадцать! Петру одиннадцать, Дарье четырнадцать, а тебе, Степан, двадцать! Ка-ко-во?..

Так как приземистая, в синем, попадья собирала в это время тарелки от борща и устанавливала гору их на кастрюле, чтобы отнести в кухню, Лука подмигнул ей как будто даже несколько удивленно:

– Каково? Двадцать!.. Тогда пусть женится, если хочет, и – на свои хлеба… Евфалия – замуж выйдет… Евтихий – он тоже со счетов долой через четыре года… Останутся, стало быть, двое с нами: Дарья и Петр… Та-ак!.. Покупайте книги, какие нужно, Степан и Евтихий, я тоже буду вместе с вами механике учиться!

Попадья сказала только:

– А у прежнего арендатора на сколько лет бумажка была составлена? – и пошла на кухню с тарелками.

Лука подбросил было голову, кинув ей вслед:

– Под меня не подроются, нет! – однако очень внимательно стал разглядывать всех своих пятерых и только коротко чмыхал носом, а те тоже молчали, занимаясь каждый своим: Степан щупал немалый уже бицепс на правой руке, Евтихий обгрызал заусеницы, Евфалия расстегивала рукавчики блузы и закатывала их выше локтей, Дарья заплетала распустившуюся льняную косичку, укрепляя в ней голубую ленту, а Петр проворной горстью ловил мух над куском своего хлеба.

Комната, в которой обедали, была большая, но стены голые, на окнах – сетки от мух, потому что окна выходили на двор, откуда тянуло запахом сухого кизяка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю