Текст книги "Том 3. Произведения 1927-1936"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)
Близко от берега два камня в воде; они почему-то с белыми верхушками.
– Почему, папа, они белые?
– Белые?.. Гм… Это, видишь ли, скорее всего от соли… В морской воде ведь соль… Раздевайся!
Но подальше от этих камней, вправо, там не камни уж, а целые скалы на берегу, и они пурпурно-лиловые с черными трещинами.
– А те вот не белые, смотри! – показывает на них Садко. – Значит, там, в морской воде, нет уже соли?
– Там?
Андрей Османыч очень внимательно рассматривает эти скалы, думает, вздыхает, чешет грудь и отвечает кротко:
– Там фотограф… Видишь вон фотографа?.. Аппарат черным накрыт, – видишь?
– Зачем он? – скучно спрашивает Садко.
– Фотограф?.. Он всегда затем, чтобы снимать… И тут и везде…
– Что снимать? Мо-ре?
– Море ему за это не заплатит… Людей, конечно… Вот и мы с тобой можем сняться…
– Глупости какие!.. Я совсем не хочу…
И сердито отводит Садко глаза от этих скал на море влево.
– А вон, посмотри, комсомольцы подошли сниматься, – кивает отец.
Садко чуть скашивает глаза и видит – двое в купальных костюмах, – юноша в полосатых трусах, девушка в темном, должно быть, синем, но потемневшем купальнике. Они лихо вскарабкались на скалу, и юноша стоит себе прямо и грудь вперед, – физкультурник, – а девушка закатывает свой купальный костюм, чтобы как можно больше показать сильные ноги, тоже, должно быть, физкультурница… И так хохочет при этом, что слышно на целый пляж, так что даже и Андрей Османыч фыркнул:
– Ничего, недурной голосок у девчонки! – и тут же размашисто снял рубаху.
Фотограф, повозившись около своего треножника, должно быть, щелкнул уже и сделал им двоим на пурпуровой скале разрешающий жест, потому что физкультурник вдруг поднял физкультурницу и бросил ее в море (так что тихо ахнул Садко), а следом за нею бросился сам, и вот уж, плывя один за другим вразмашку, обогнули они скалу и, выбравшись на берег, стали бросать друг в друга пригоршни гальки.
– Что ж, недурной номер, – сказал, глядя на них, отец.
– Давай и мы будем купаться, – не глядя на него, отозвался Садко и положил на песок тюбетейку и балалайку.
И вот он по колени в воде…
У него странное теперь лицо, очень побледневшее почему-то, а зрачки глаз стали заметно больше.
Он смотрит в воду, где ноги его как будто сломаны волной, а под ногами разноцветная галька. Воды он не чувствует совсем, воду здесь у берега щедро нагрело лечебное солнце, и пахнет от нее вишневкой.
– Ну, давай буду учить тебя плавать, – говорит отец. – Ложись-ка мне на руки!
И руки, и грудь, и спина отца густо покрыты темными волосами, чего раньше не замечал Садко. Это его поражает, и он вскрикивает брезгливо:
– Ты – обезьяна, папа!
– Ты тоже, – отзывается отец. – Ну-ка, ложись и болтай ногами!
Садко хочет плыть так же, как плыли те двое около скалы. Он ложится, болтает ногами и отфыркивает воду, которая сама почему-то так и льется и стремится попасть ему в рот.
– Не глотай!
– Я не… глотаю… А это что?
– Это?.. Так, черт знает что… Жир какой-то рыбий…
И Андрей Османыч одной рукой держит сына, а другой загребает и отбрасывает наплывшую медузу, добавляя при этом:
– Видишь, гадость какая тут плавает… Вот почему тебе и говорят: болтай ногами, а воды не глотай!
Но медуза наплывает снова, а за нею еще две побольше и поплотнее.
– Вы смотрите, они могут мальчика укусить! – матерински вмешивается в разговор отца с сыном неимоверно толстая женщина, чуть приподняв черноволосую голову и поведя выпуклым глазом (другой был прищурен).
– Вот видишь, Садык, оказалось, кусаются… Поэтому, значит, они живые… Давай их отгоним дальше!
И отец вместе с сыном начали плескать в медуз водою.
Однако Садко не испугался их; он даже фыркнул насмешливо:
– Уку-си-ить!.. Где же у них зубы?
Спереди было море, сзади лежали на простынях люди, и море казалось Садко гораздо роднее, и он начал наконец смеяться нервически:
– Уку-сить!.. Хи-хи-хи… Уку-си-ить!..
И делал руками такие же бравые движения и так же выпячивал грудь, как тот физкультурник на яркой скале.
Найдя, что купаться достаточно, Андрей Османыч лег на простыню так же, как лежали другие, ничком, подставив спину под сепийную кисть солнца, и сказал сыну:
– Гм… Замечательно, как действует купанье морское: очень хочется спать…
Садко поглядел на него с ужасом:
– Как спать?.. Те-перь спать?
На море же смотрел он так пристально, с такою любовью… Он даже руки распял так широко, как только мог… Он прошептал почти беззвучно: «Море!.. Море!..» Внизу, там, в нем, в этом голубом, – хрустальный дворец морского царя… У дочерей его (они, как та физкультурница) рыбьи хвосты…
Когда знакомо заливисто захрапел отец, Садко весь насторожился, заерзал по песку глазами и вдруг счастливо нашел, что ему представилось как совершенно необходимое: кусок бечевки от какого-то фунтика, здесь же и брошенного кем-то.
Спеша и оглядываясь на спящего отца, Садко привязал бечевку к одному из колков балалайки и потом сделал широкую петлю. В петлю просунул голову, и балалайка оказалась у него за плечами. Потом он надел штанишки и тюбетейку; рубашку подержал было в руках, но бросил.
Отец храпел, как дома. Очень толстая женщина тоже лежала с закрытыми глазами. Садко осторожно отошел и потом, все ускоряя шаг, то перескакивая через ноги лежащих, то обходя их, двинулся к пурпуровой скале.
Когда подошел он, на него очень участливо поглядел фотограф, загорелый черный мужчина с кривым на левый бок носом, но, встретясь с ним глазами, Садко тут же отвел свои.
Те молодые физкультурники теперь лежали рядышком, прижавшись друг к другу; он читал вслух какую-то книжку в красной обложке, она слушала, закинув голые ноги одна за другую и шевеля в них большими пальцами. Мимо них Садко прошел горделиво. На них он раза два потом оглянулся украдкой. Подойдя к скале, он сразу отметил, за какие выступы нужно хвататься руками и в какие трещины ставить ноги, чтобы взобраться наверх. И он взобрался, как ящерица. Он сбил себе об острое ребро камня колено, он почти вывихнул палец на левой руке, но, взобравшись, только потянул его раза два, только чуть глянул на колено и тут же забыл о нем…
Дело было уже сделано наполовину и так удачно. Удача его окрылила, удача его преобразила… Очарованный, окончательно отъединенный от всех-всех людей здесь, на берегу, и даже от своего отца, который может тут спать и который весь покрыт шерстью, как обезьяна, Садко снял с шеи свою балалайку, вытянул ее вперед в обеих руках, глотнул глазами в последний раз этого неистово-голубого, крикнул: «Морской ца-арь!» – и сорвался со скалы в воду.
Это видели кривоносый фотограф и физкультурники, читавшие книжку в красной обложке.
Когда физкультурники, бросив книжку и поглядев друг на друга изумленными глазами, без слов вскочили и вбежали в море, Садко, ошеломленный падением, ушибший об воду бок и сразу выпустивший из рук балалайку, тонул.
Окунувшись с головою, он тут же вынырнул было и с полминуты болтал ногами, как только что учил его отец, но оседал все глубже, и только рот его, широко открытый, и маленькие пальцы руки разглядела физкультурница, подплывая, но тут же и они исчезли.
Однако вода тут была прозрачная и не так глубока. Нырнули оба с двух сторон и вытащили мальчика за синие штанишки. Балалайка же его и тюбетейка так и остались плавать.
Садко лежал безжизненно на песке, и ему то разводили, то сводили руки. Набежало много любопытных, и фотограф, наблюдая одним глазом за своим аппаратом, как бы его не опрокинули, а другим шаря по толпе, горячо говорил:
– Я явственно слышал: Морской царь! Явственно!.. Крикнул только: – Морской царь! – и в море!
– Слово «царь» и я слышала, – сказала физкультурница.
А какой-то лысый и бородатый, тщательно закутанный в купальную простыню, спрашивал настойчиво:
– Ну, хорошо! Пусть себе «морской царь», но самоубийство он, что ли, устроил? Или как?
Фотограф убедился, что его аппарату опасность не угрожает, и тот глаз, который наблюдал за ним, сделал нестерпимо понимающим и ответил, подмигнув другим глазом:
– Ну, а что же вы себе думаете? А-а?.. Разве же подобного не бывает?
Но тут же мелькнула у него мысль истратить пластинку на этот не частый ведь тоже мотив: утонувший мальчик и около него голая толпа. Конечно, недавно снимавшиеся физкультурники-спасатели должны же будут купить у него и этот снимок на память; и, шлепнув себя по лбу за то, что не догадался этого сделать раньше, он бросился к аппарату.
А в это время спешил сюда, увязая в сыпучей гальке и натягивая зачем-то на бегу рубаху, Андрей Османыч, и круглое, красное, заспанное лицо его было испуганно-горестным, почти плачущим.
Весь пляж, дремавший под щедрым солнцем и делавший это как обязательную работу, теперь просыпался, и подымались встревоженные головы с простынь и протирались глаза, чтобы разглядеть что-нибудь, кроме голубизны ярчайшей.
Дня через три, когда окончательно пришел в себя Садко, вечером он сидел с отцом в маленьком скверике около дома отдыха, где теперь очень навязчиво пахло левкоями с круглой высокой клумбы.
Они были одни, так как кино рядом оттянуло всю публику.
Андрей Османыч положил сыну левую руку на голову, а правой охватил его тоненькую ручонку чуть повыше кисти: так, ему сказал кто-то, производится обыкновенно внушение. И, подумавши про себя настойчиво несколько раз: «Скажи по правде!.. Скажи по правде!», он спросил его:
– Ну, Садык, скажи же по правде, ты зачем это отмочил такую штуку?
Он уже не однажды задавал ему этот вопрос раньше, но Садко упорно молчал. Теперь же, было ли это потому, что сильно пахли левкои, или потому, что никого не было кругом, Садко оживился вдруг и заерзал на месте.
– Сказать?
– Скажи! – И еще скорее зашептал про себя Андрей Османыч свое заклинание.
– Мне… мне тогда очень скучно стало… вот!
– Так… скучно… без мамы… И потому ты… что же?
– Ничего… Хотел уплыть…
– К морскому царю, да?.. Который полная ерунда и сочинение?
На это Садко не ответил. Его сандалии, попеременно то левая, то правая, усиленно чертили песок дорожки с быстротою все возрастающей.
И так как в это время в зале дома отдыха кто-то, подсев к роялю, роялю, правда, с глуховатым звуком, но нерасстроенному, бодро и умело начал играть очень знакомую Садко в исполнении его матери сонату Лангера, то мальчик вскочил вдруг и стал дергать отца за рукав рубахи:
– Пойдем! Пойдем туда!.. Кто это?
– Зачем тебе это?
– Это наверно мама! Это мама приехала!
– Откуда же мама? Разве я ей телеграфировал?.. И не подумал!
– Это мама играет! – вскрикнул Садко.
– Чу-да-ак!.. Как будто только одна твоя мама и умеет играть, а больше никто!.. Сиди, сиди… А слушать и отсюда можно… Ты мне ответь только еще на один вопрос…
И Андрей Османыч опять захватил было руку сынишки правой рукою, а левую протягивал к его голове, но Садко вывернулся, вырвался… Он кричал уже, готовый зарыдать:
– Я только посмотрю пойду, кто играет… Я только… только… – и кинулся к лестнице дома.
Хачатуров поднялся, кряхтя, и пошел за ним, говоря и недовольно и растроганно даже, пожалуй:
– Нет, это уж черт знает, Садык!.. Придется мне самому как следует за тебя взяться!.. Из тебя действительно, должно быть, какой-нибудь… музыкантишка вылупиться хочет!.. Нет, не позволю!..
А из открытых окон зала звучало четкое, знакомое даже и ему, allegro apassionato – лейтмотив сонаты Лангера.
Сентябрь 1930 г.
Крым, Алушта.
Счастливица*
I
Началось с тринадцатого места за общим столом.
Как-то странно даже было слышать в свободной от предрассудков Советской стране, да еще в доме отдыха, столь решительно высказанное нежелание сидеть на тринадцатом месте, но такое именно нежелание было высказано глухим сиповатым монотонно-жужжащим басом, и многие, приехавшие сюда в тот день, отметили эту высокую, прямую, большелобую, скуластую старуху, белоглазую, в кружевном чепчике и ковровой шали.
Она насупливала безволосые брови и жужжала, как шмель:
– Что же я в домах отдыха, что ли, никогда не живала?.. Каждый год то в том, то в другом живу… Только уж, разумеется, на тринадцатом месте никогда я не сидела и сидеть не хочу…
Заведующая домом отдыха, низенькая старушка, в белом халате, в больших круглых очках, только что указавшая новоприбывшей это страшное место, снисходительно улыбнулась и сказала:
– Ну что же, другой кто-нибудь тут сядет, а вы в таком случае вот здесь, рядом…
И на тринадцатое место, весело щурясь, сел красноватый, седобородый, лысый доктор одной из московских больниц – Вознесенский Семен Иваныч. Он весьма шаловливо для своего возраста поглядел на высокую старуху, подмигнул низенькой старушке и пошутил:
– Авось и на тринадцатом месте глупцами не подавлюсь.
Дело в том, что он уже успел прочитать в писанном карандашом на клочке бумажки – должно быть, одною из подавальщиц – меню обеда, что на второе блюдо были «глупцы» – не «голубцы», а именно «глупцы», – и это привело его в веселое настроение. Впрочем, глаза его с несколько по-монгольски поднятыми углами всегда улыбались.
Высокая же старуха села с ним рядом на двенадцатое место и очень внимательно начала разглядывать всех, кто пришелся с нею за одним столом.
Прямо против нее сидела небольшая хрупкая женщина лет под сорок с необыкновенно усталым, истощенным лицом, на котором очень кроткие карие глаза были в желто-розово-лиловых обводах, а подбородок жался острым копьем. Это было какое-то почти отсутствующее, почти только мыслимое лицо, на котором, кроме извилистых морщин, совершенно преждевременных на вид, трудно было что-нибудь разглядеть.
Поднеся бумажку-меню непосредственно к самым глазам, оказавшимся сильно близорукими, она говорила вполголоса, ни к кому не обращаясь:
– На сладкое профитроль… Странное слово «профитроль»… Считается, что я знаю три языка иностранных, но такого слова я все-таки не помню. Profit, profiter, profitable…[1]1
Польза, пользоваться, полезный (франц.).
[Закрыть], а профитроль что такое?
Так как она в это время смотрела на доктора, тот подхватил оживленно:
– Очевидно, что-нибудь очень полезное для нашего с вами здоровья… Но, зная три языка, где же все-таки вы работаете?
– В библиографическом институте… в отделе иностранной литературы…
– А фамилия ваша?
– Ландышева.
– Вот как? – Доктор сделал свое подвижное, способное к разнообразным гримасам лицо очень смешным, – не насмешливым, а именно смешным, подкивнул как-то игриво бородкой и сказал ей, нарочито понизив голос:
– Никак не мог ожидать, чтобы особа, знающая три языка, оказалась из духовного звания!
– Я… я? – покраснела вдруг Ландышева.
– Пустяки, что же тут такого и зачем краснеть!.. Я сам из духовного звания, потому что Вознесенский… Есть такое предание о древнем московском академическом начальстве, как оно перекрещивало бурсаков… Кто был тихого поведения и громких успехов, тот, видите ли, получал фамилию от праздников, – например, Рождественский, Богоявленский, Успенский, Троицкий или Вознесенский, как я… Горжусь своим неведомым предком: был он высокой марки… Хорошо, должно быть, знал философию Николая Кузанского… Кто был тихого поведения и тихих успехов, – этим скромникам, в тиши процветавшим, давали фамилию от цветов… Вот тогда-то и пошли все Розовы, Туберозовы, Гиацинтовы, Фиалковы, а также Ла-нды-ше-вы… Да, да, да… Но были еще и такие, что успехов-то тихих, а зато поведения громкого, – эти получали прозвище от язычества: Аполлонов, Посейдонов, Архитриклинов, Илионский, Амфитеатров и прочее и прочее… Так говорит семинарское предание…
– Хотя я и Ландышева, но отец мой все-таки не из духовенства, – начала было Ландышева, но доктор шепнул ей через стол все так же неудержимо весело:
– Рекомендую согласиться на какого-нибудь попика, а то вы еще генерала откопаете… От вас дождешься… – и так предостерегающе смотрел при этом и так таинственно поджал губы, что, глядя на него, все расхохотались, и даже сама Ландышева улыбнулась, отчего морщин у нее сделалось вдвое больше.
Столы для обедающих были расставлены на открытой веранде, так как сентябрь обещал еще теплое и тихое начало: в полном цвету стояли георгины на клумбах и махровые бегонии ярких цветов, и синяя лобелия, и бальзамины, а на волошском орехе, несколько неожиданном под Москвою, не было видно еще ни одного желтого листа.
Кроме Ландышевой, за одним столом со старухой и доктором сидела плечистая, грудастая молодая женщина с правильным задорным лицом, с подрезанной надо лбом гривкой, как потом оказалось – инструктор гребного спорта Долгополова; два юных аспиранта: один – биолог, другой – обществовед, оба бывшие рабфаковцы – Костюков и Пронин; инженер-строитель Шилин, заработавшийся до большой усталости, желтолицый, бритый, морщинистый, немолодой уже человек с очень близко к длинному носу посаженными беспокойными глазами; геолог Шорников, человек лет тридцати двух, с выдающимися надбровными дугами и мощной нижней челюстью, который не так давно в скромной по внешности брошюрке ниспроверг все авторитеты своей науки, был вполне убежден, что все кругом непременно и хорошо знали основные мысли его труда, и хранил теперь за столом заслуженно гордое молчание; библиотечная работница Алянчикова, женщина плотная, рыжая, с небольшим ноздреватым носом, круглоликая, размашистых движений и резкого голоса, которая с первых же слов заявила о себе торжественно: «Я – зырянка!» Наконец, загорелый угреватый человек, по фамилии Чапчакчи, носатый, с откинутым черепом, с набрякшими веками рачьих глаз, – ученый табаковод, кавказец. Он сидел рядом с Долгополовой и в промежутке между первым и вторым блюдом спрятал в свою салфетку спичку и предложил инструктору гребли ее нащупать и переломить. Та переломила. Он безмолвно раскрыл салфетку – спичка оказалась целехонька.
Подавальщицы в серых фартуках разносили блюда. Эти подавальщицы были точно выполнены где-то по особому заказу заведующей, строгой старушки в очках, похожей на начальниц довоенных гимназий: все маленькие, все кругленькие, крутощекие, пышащие здоровьем, явно не способные ни болеть, ни тосковать, ни плакать, ни утомляться. Нагибаться к обедающим им было не нужно, поэтому ничего разлить они не могли.
Доктор внимательно их разглядывал поочередно, ероша седую бороду, наконец подмигнул старухе:
– Де-мон-стративного вида здесь подавальщицы!.. Потому-то у всех отдыхающих такой аппетит прекрасный.
Аппетит действительно был неутолимый: особенно много ели аспиранты. Они, прикашлянув, спрашивали вполголоса у подавальщицы:
– А сколько можно взять?
– Сколько хотите, – улыбалась подавальщица.
Аспиранты многозначительно крякали, толкали один другого и накладывали на свои тарелки столько, что едва не капало на скатерть.
Профитроль, так смутивший Ландышеву своей непостижимостью, оказался обыкновенным сливочным кремом с погруженными в нем печеньицами формы птичьих головок.
– Вот видите, что это за штука, – крутнул головой в сторону Ландышевой доктор. – Штука, конечно, невредная, ясно… Повар прав.
Он ожидал, что Ландышева отзовется на это чем-нибудь веселым, но она глянула на него робко. Она имела совсем заморенный вид и даже не улыбалась: обед ее окончательно утомил.
– Займите себе лежанку на солнце и спите два часа до чаю… и так делайте каждый день, – обычно докторским тоном приказал ей Вознесенский и обернулся к старухе, чтобы сказать ей что-то шутливое, но лицо старухи с большим желтым лбом и круглыми жесткими скулами было недоступно никакой шутке. Она рассматривала и его, как всех кругом, очень внимательно, но нельзя сказать, чтобы дружелюбно, хотя и не совсем безучастно, как иногда смотрят долго живущие.
Действуя неторопливо, но споро, она исправно жевала даже и довольно жилистое мясо, данное на второе тоже под каким-то французско-кулинарным названием: вставные челюсти ее действовали хорошо. Из-за стола, покончив с профитролем, она встала даже раньше Алянчиковой и Чапчакчи, который, впрочем, задержался только благодаря тому, что показывал еще какой-то фокус.
После обеда, в мертвые часы, тут было принято спать под деревьями на дубовых решетчатых лежанках, но старуха, прижав к подбородку свою ковровую шаль, обошла на прямых ногах посыпанные желтым песком аллеи парка, где ели, сосны и березы вытягивались одинаково прямые, ровные, высокие, где между ними кустились черемуха, бузина, бересклет, бирючина, а подо мхом и папоротником гнездились сыроежки, маслята, подгрузди.
Старуха сорвала несколько штук грибов, но, не зная, куда девать их, положила кверху ножками на одну из скамеек около затянутого хвощом и кувшинками озерца, посреди которого был островок с самыми разномастными деревьями – от пихты до дуба и орешника, на верхушке которого сидел молодой с яркой восковицей подорлик. Островок был неприступен, – мостика к нему не было, по краям густо зарос чилигой, а в озерце, как раз на его середине, где вода была чиста от водорослей, столпились плотной стаей небольшие голавлики, или красноперки. Они не двигались, вода была сильно нагрета солнцем, – они стояли и грелись… Ими долго любовалась старуха. Также любовалась она потом и бойкой речкой в двадцати шагах от озерца, по которой плыли – это было заметно – с немалой скоростью сухие камышинки и желтые ветловые листья, плыли туда, где из-за темных ольх вздымалась красная труба ниточной фабрики.
Влево от старухи виднелась серая деревянная лестница в несколько ступеней, ведущая к широкому помосту – пристани; там около лодок возились аспиранты, выкачивали из них воду жестянками от консервов. Лодки были веселого жаркого красного цвета, но старуха хозяйственно думала, что нужно бы их починить, чтобы они не текли, кататься же в какой-нибудь из них по этой речке ей не хотелось. Все деревья другого берега: и ольха, и откуда-то взявшийся молодой вяз, и раскидистая старая желтокорая сосна с облезлой, скупой на иглы макушкой – все они очень прилежно были разрисованы в воде, даже ярче они там казались. Старуха не видела этого целый год – зеленых лугов, речки и таких ярких деревьев в воде, она стояла внимательная и важно-неподвижная, когда сзади ее раздался насмешливый и по-стариковски хриповатый, знакомый уже ей по сегодняшнему обеду голос:
– Так вы решительно не хотите сидеть на тринадцатом месте за столом жизни?
Доктор Вознесенский стоял от нее в нескольких шагах. Он уже переоделся из стеснительного черного пиджака в просторную белую длинную толстовку… Весь он был теперь белый: и рубаха, и брюки, и борода, и белые веселые глазки в припухших веках.
– А кто же меня может заставить? – несколько даже вызывающе и совсем не на вопрос ответила старуха, только скользнув взглядом по докторской лысине и снова отвернувшись к реке.
– Гм… Предположим даже, что это место грозило бы вам смертью, – еще веселее стал доктор, подступая к ней ближе. – Мне кажется, что мы с вами должны уже смело глядеть в глаза смерти… Вам сколько лет, если не секрет это?
Высокая старуха не посмотрела на него и теперь, но ответила, помолчав немного:
– Мне в июле исполнилось семьдесят пять.
Была даже как будто какая-то кокетливость в тоне, каким она это сказала, и в том, как костлявой, желтой рукой поправила она при этом свою ковровую шаль у прямоугольно обрезанного подбородка.
– Лета-a, конечно, вполне почтенные, да-а… – протянул доктор. – Мне до ваших лет жить еще долго – целых трина-дцать лет!.. Да, вот опять тоже тринадцать – зловещее число!..
– Вы до моих лет и не доживете, – сказала старуха уверенно.
– Долго это, да, – быстро согласился доктор. – Ни в коем случае не доживу… Пройдемся дальше, что же вы так упорно стали на одном месте!
– Как это упорно? – важно оглянулась старуха.
– Ну, упористо, если это вам больше нравится… В наши с вами годы это вредно… Нам побольше двигаться надо, кровь разгонять… Я вот на днях одного старика в Лубянском проезде видел, нищего, с табличкой: «Защитник Севастополя. Родился в тысяча восемьсот тридцатом году»… Не угодно ли вам, – до ста лет дожил: вот это номер!.. А почему? Двигался много: пятьдесят лет уже побирается… «Меня, говорит, как волка, ноги кормят»… А кабы он на одном месте стоял да какой-нибудь несчастной речонкой упивался, не дожил бы он до ста лет, поверьте представителю медицины!
Вознесенский говорил это, уже стоя с нею рядом и снизу вверх поглядывая на нее игриво, но старуха обиделась почему-то; она сказала строго:
– Шли бы вы себе с дамами болтать! – повернулась и пошла вправо, в сторону купальни, а доктор долго и сосредоточенно следил, как она переставляет свои длинные и негнущиеся ноги, старательно обходя кочки.
Полосатый кружевной чепчик и ковровая шаль придавали ей сзади что-то восточное, даже, пожалуй, библейское, так что она, казалось доктору, даже и не шла, а шествовала к какой-то высокой цели, полная торжественности. От долгого созерцания этого шествия доктору захотелось вдруг взбрыкнуть на месте, как это делают ребятишки, и помчаться прочь с неистовым гиканьем, но бегать он уже давно не мог из-за одышки. Мелкими шажками прошел он до того места поляны, откуда был виден весь украшенный замысловатой резьбою калужско-мавританского стиля двухэтажный дом отдыха, когда-то, во время мировой войны, построенный шало разбогатевшим биржевым маклером с нерусской фамилией. Дом был выкрашен в фисташково-белое, окружен раскидистой террасой с занавесками из парусины от солнца; душистый табак и душистый горошек в зеленое и цветное окутывал его фундамент. Широкие окна всюду в нем были открыты.
Доктор был уже в этом доме отдыха раньше – в прошлом и позапрошлом годах. Он достал кошелек, посмотрел, сколько в нем было денег, поерошил бороду, потом теми же мелкими, но уже не беспредметными шажками обогнул дом, вышел во въездные ворота и мимо соснового бора, с одной стороны, и березовой рощи – с другой, широкой многоколейной дорогой с зелененькой веселой травкой между колеями прошел на фабричную слободку, где – он знал – была довольно приличная пивная и к пиву, как и полагается, подавались соленые сухарные крошки и соленый горох.
Старуха же мимо купальни, вдоль берега прихотливо расписанной по поверхности речки шла и шла в глубь березовой рощи. Увидела, как из самой середины какого-то сгнившего и зеленым мохом обросшего пенька тянется молоденькая, от семечка, розовенькая березка, и долго стояла, так и этак нагибая ее рукой. Услышала, как стучит где-то вверху дятел, и долго искала его глазами, пока тот не пролетел мимо нее своим небойким, ныряющим полетом.
Дошла до стада; сытые, почти все красной масти, одна в одну, коровы паслись на поляне, а пастух, малый неудалого вида, разводил костер из сучьев.
Старуха подошла, пожевала губами, поглядела на малого, на костер…
– Зря ты, – сказала, – дрова жгешь…
– Разве это называется дрова? – спросил малый, сдвинув со лба шапку, чтобы не мешала глядеть на старуху: он был совсем малорослый.
– В Москве бы зимой кому-нибудь пригодились… А коровы у тебя хорошие…
– Меньше, как на семнадцать литров, нету…
– А чьи же они такие?
– Рабочих с фабрики… чьи!..
– Небось, помоями кормят?..
– Да ведь и помои, конечно, дают, а как же?.. – и добавил не в тон: – Я недавно белку чуть кирпичом не сшиб… Право слово… вон на том дереве…
– Белки разве бывают тут?
– А что же?.. А лисица каждое утро к речке приходит… И два лисенка с ней тоже…
На любопытствующую старуху малый смотрел снисходительно, деятельно сооружая костер. Он был щедро всконопачен и курнос. Кумачовая рубаха его была неотмываемо грязна. Старуха же безбоязненно вошла в середину стада и приглядывалась ко всем этим добродушно щипавшим грузным животным с отвисшими чуть не до земли выменами так пристально, как будто хотела купить из них дюжину и отбирала самых молочных. И коровы уже продвинулись от нее дальше, а она все стояла и разглядывала их всесторонне, вдыхая их запах, густой и теплый.
Сладившие с течью лодок аспиранты проплывали мимо, ненужно сильно волнуя и пеня воду. Скромно прислонясь к березе, старуха и эти неожиданные новые яркие пятна на реке вбирала глазами жадно. И молодые, звонкие голоса ей нравились. А когда стали пересаживаться гребцы и рулевые, она даже зажмурилась, – вдруг перевернут лодку, долго ли?.. Долгополову заметила на передней лодке: гребла она красиво и сильно, совсем не откачиваясь назад, действуя одними только мускулами рук. Старуха была дальнозорка и именно здесь, на реке, разглядела, чего не видела за обедом, что черные волосы Долгополовой подернуты равномерной сединой.
По тропинкам, протоптанным коровами, старуха прошла потом от реки к дороге через весь березовый лесок. Нашла гнездо волнушек и два подорешника и положила их на свежий пень, чтобы сразу кинулись в глаза тем, кто придет сюда за грибами завтра утром или еще сегодня. Кружевные березы уже начинали сбрасывать золотые листья, но очень тихо было в бору и сухо, и старухе казалось, что все кругом, даже жужжанье комаров, имело свой запах.
Въездные ворота, из которых вышел на слободку доктор, она обошла стороною: нужно было пройти и в сосновый бор, – старуха твердо знала о нем, что дышать им даже гораздо полезнее, чем березовым лесом, и в нем ей сразу стало еще легче и еще свободнее. Между маститых молодые елочки колюче торчали повсеместно. Среди них, отгибая их ветки, старуха проходила, уже не высматривая грибов: она только дышала как могла глубже.
Здесь она вышла к новой стройке: из толстых бревен клали довольно обширный дом на кирпичном фундаменте. Бородатые медленные деревенские плотники в лаптях, сверкая голубизной топоров, споро обтесывали по виду недавно и здесь же срубленные сосны.
– Это что же вы строите? – спросила одного старуха.
– А это, бабушка, будет называться столовая – вот это как будет называться… – не спеша объяснил тот, отбрасывая пахучую свежую щепу лаптем.
– Для кого же это столовая в лесу? – удивилась старуха.
– Да, должно быть, все для вас, для градских, – а то для нас, что ли?
Старуха оглянулась кругом, – оказалось, недалеко, через просеку, зарыжел ржавый, мавританского стиля, купол дома отдыха.
– Для кого бы вы ни строили, а что же из сырого-то леса? – спросила старуха.
– Вона!.. Ждать его прикажешь. Небось, в стене досохнет!.. А щели дадут, – пакля на что же?.. Знай, конопать, не жалей!
Через просеку старуха вышла на черный двор. Осмотрела коровник, где стояли только одна заболевшая корова тигровой масти (имя ее было Аленка) и двухгодовалый красный бык – Танк; побывала в свинарнике – полюбовалась пятью крупными, чисто вымытыми боровами; но больше всего умилила ее целая туча больших уже весенних цыплят за сетчатой четырехугольной оградой. Цыплята были только белые леггорны и красные родайланды.
– Красо-та!.. Ах, это же красота! – долго, глядя на них, покачивала головой старуха.