Текст книги "Том 3. Произведения 1927-1936"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 33 страниц)
Лавки кооператива еще не открывались. Мимо пекарни, где всегда брал хлеб Семеныч, он прошел теперь, чуть оглядев очередь: поспеть на пристань к камсе он считал важнее, а хлеб не уйдет.
Колесом согнутый, он катился, как колобок, как будто и не особенно спеша, но все-таки ходко. И вот, приподнимая шапку и вытирая тряпочкой с лысины пот, он стоит уже на пристани и смотрит то на две рыбачьи лодки влево, которые подходят и в которых серебряно блестит камса, то сюда, направо, где одна лодка, большая, тащит на буксире, – это он теперь уже хорошо видит, – другую лодку, поменьше.
– А это что же такое, товарищ, – или белугу везут? – кивает Семеныч на них красноармейцу-пограничнику, который стоит рядом и почему-то с винтовкой.
– Вот именно, белугу! – улыбается пограничник и поправляет фуражку с зеленым кантом.
– А стреляли ночью это кто же такие и по ком? – понижает голос Семеныч.
– По белуге же, – кивнул пограничник и пошел вперед, раздвигая толпу рукою, а впереди, от других отдельно, разглядел Семеныч еще двух с винтовками.
Потом все они трое стали шеренгой у самого борта пристани и закричали:
– Граждане! Очищай пристань!
Все сначала попятились, потом повернулись и пошли, оглядываясь, к берегу.
– Это зачем же? – спросил на ходу Семеныч какого-то незнакомого.
– Как же иначе?.. Везут же их, – ответил тот.
– Кого же это?
– А по ком ночью стрельба была.
– А-а-а!.. Это на буксире их?
– Разумеется…
– Значит, молодцы наши! – только и успел сказать Семеныч.
Не удалось спросить, какой нации были нападающие: очень напирала сзади толпа, очищающая пристань.
Лодки рыбаков, которые хотели было пристать у пристани, пограничники направили криками дальше, к грузовым мосткам, и толпа сразу разделилась: камсятники повалили к мосткам, а в Семеныче одолело любопытство увидеть, кого выгрузят на пристани.
Он спросил огнелицего извозчика Шахмурата:
– Это что же такое подходит с буксиром?
– Истребитель называется, – ответил Шахмурат.
– А на нем труба погнутая?
– Нет, пушка это… Который стрелял ночью…
Лошадь Шахмурата, редкостной пестрой масти, похожая на зебру, жевала в торбе овес, встряхивая ее так, что овес сыпался наземь, и Шахмурат кинулся к ней с кулаками и криком:
– Ты-ы, худой рот, хартана, черт, – знаешь, почем теперь овес стоит?
Семеныч искал глазами около, кого бы спросить, кто же стрелял из пулемета, если пушка была наша, советская, но к трапу подходил уже, описав пенистый полукруг, низенький истребитель, и в нем зажелтели шинели пограничников.
С зелеными звездами на буденовках пограничники один за другим подымались по трапу, и уже несколько человек их полукругом построились на пристани, когда на истребитель с моторной лодки, взятой на буксир, стали перепрыгивать и потом также подыматься по трапу люди в штатском. Их было семеро, и, показалось Семенычу, между ними две женщины.
Как раз в это время рядом с Семенычем пришелся высокий худой человек в зеленой кепке – Стопневич, бывший при здешнем суде член коллегии защитников, который недавно стал заговариваться, почему и был отставлен. У него пытливо спросил согбенный Семеныч:
– Это какой же именно нации люди?
– Контрабандисты! – отчетливо сказал Стопневич. – При чем тут нация?.. А впрочем, нация, нация… Их будут вести мимо, – мы их рассмотрим, какой они нации…
– А нас тогда не погонят отседа? – осведомился Семеныч вполголоса.
– Куда же нас еще гнать? В море топить, что ли?
Высокий Стопневич имел вид гордый. Лицо бритое, с жилками на скулах, шея очень длинная и тощая, с большим кадыком, виски седые.
Он добавил:
– Сейчас должны пулемет их втащить на пристань.
– Так это они, значит, кон-тра-бан-дисты, из пулемета смолили? – очень удивился Семеныч.
– Они смолили… А по ним из орудия…
– Ну, однако же, все будто живы остались?
Стопневич объяснил важно:
– Так именно и нужно было в них бить, чтобы не попасть!
– А они чтоб в наших из пулемета не попали? – подхватил Семеныч.
– Да-да-да-а!.. Так нужно было ма-нев-ри-ровать, чтобы и они тоже не попали, а потом, конечно, сдались бы в плен… В этом и прошла вся ночь… Э-та операция была проведена вот! (Он сделал вид, что целует пальцы на своей правой, все время энергично двигавшейся туда и сюда руке.) Я следил за этим целую ночь!
Действительно, глаза у Стопневича были воспаленные, красные; видно было, что он не спал ночью. Вдруг он нырнул тощей шеей:
– Ага!.. Пулемет тащат!
Семеныч различил, как двое пограничников втаскивали по трапу части станкового пулемета, и покрутил головой:
– Вот какие отчаянные!.. Это, значит, они от нас уехать собрались, – та-а-ак!.. И в какое же они думали в государство?
– В Турцию, разумеется… И, говорят, много грузу везли… Сейчас выгружать их лодку будут…
Но начальник погранпоста распорядился иначе. Он что-то скомандовал там около трапа и, махнув рукою, пошел впереди, а за ним пограничники, по четыре человека с каждой стороны кучки контрабандистов. Блестели их винтовки, а лица были посинелые, и Семенычу показалось, что с большим удовольствием топали они по прочному толстому настилу пристани, стоявшей на бесчисленных двутавровых балках.
Похоже было, что и контрабандисты тоже довольны были твердой опоре под ногами. Они шли не понуро, – нет, напротив, они глядели вызывающе, они как будто хотели героями пройти мимо глазеющей на них толпы, даже чуть усмехаясь, – так показалось Семенычу.
Пятеро мужчин были все народ плотно сбитый. Семеныч каждого встречал и втягивал в себя зоркими еще, хотя и снятомолочными глазами. И вдруг он замигал изумленно и руку поднял, а другою толкнул Стопневича:
– Смотри ты!.. Ведь Иван Петров!
Он не то что вскрикнул это, но скорее выдохнул это вполголоса, но один из шагавших контрабандистов поглядел в его сторону и как-то шмыгнул носом: действительно, это был тот самый, назвавшийся Петровым.
– Вы одного знаете? – живо схватил за плечо старика Стопневич, но Семеныч глянул на него как будто даже несколько испуганно и проговорил:
– И Нюрка здесь!
Нюрка была теперь укутана теплой шалью, но все-таки лицо ее казалось очень худощавым рядом с лицом приземистой краснощекой женщины с воловьими карими глазами… Семеныч догадался, что эта вторая и была именно та самая, которую Нюрка называла жабой и ревновала к Ивану Петрову. Семеныч успел еще заметить, что назвавшийся Петровым теперь не хромал, а шел молодцевато, и, кивнув на него, забывчиво сказал Стопневичу:
– Должно, тогда ногу натер сапогом: как у нас ночевал, – хромал.
– Вы и еще одну знаете? – нагнулся к нему Стопневич, увидав, что женщина в теплом платке, поглядев на Семеныча, улыбнулась глазами.
Но Семеныч спросил, не ответив:
– Откуда же у них теплая одежда взялась?.. Недавно не было…
– Воры, знаете, найдут, – на то же они и воры! – подмигнул Стопневич, уже не снимая своей руки с плеча Семеныча, и даже гладил это плечо, ускользающее книзу и внутрь.
Кругом была суета толпы и стоял гул ее замечаний по поводу уводимых контрабандистов, но Стопневич, нагнув длинную шею к Семенычу, говорил ему вполголоса:
– Они – люди богатые!.. Если их будут судить гласно, – пусть они возьмут меня в защитники!.. Я надеюсь, – говорю вам честно, – на-деюсь, что от высшей меры я бы их спас!.. Может быть, я сведу даже только к восьми годам изоляции… Меньше будет нельзя, – поймите!.. Контра-бандисты, – уж одно это возьмем – рраз!.. Вооруженное сопротивление – два!.. Чего же вы еще хотите?.. Но раз они вверят мне-е защиту своих интересов, то будьте твердо уверены, что-о…
Толпа шла следом за арестованными, и шли вместе с нею старик и Стопневич, и Семеныч едва улавливал ухом, что быстро и вполголоса, наклоняясь к нему, говорил Стопневич:
– Им дадут казенного защитника… может быть… Но что же такое казенный защитник? Он даже не ознакомится с их делом! На что ему?.. Зачем ему терять на это врем-мя?.. Между тем, как и вам известно, – их, конечно, большая шайка… У них организация… и средства!.. Они могут хорошо заплатить, и зато они получат талантливого защитника, как я!.. Я вел большие дела!.. Я вел громкие дела в свое время!.. Я выступал в Пе-тер-бурге в таких процессах, что-о… речи мои печатались в газетах полностью!.. Это была сенсация, я вам говорю!..
И он, возможно, говорил бы еще очень долго, если бы Семеныч не заметил прямо против себя только что открывшуюся дверь гизовского магазина. Как-то бездумно он вывернулся из-под руки больного бывшего адвоката и шмыгнул в эту дверь, а Стопневич остался на набережной, и толпа повлекла его к воротам казарм пограничников, куда уже вводили контрабандистов.
Разглядывая тетради в зеленых и синих обложках, Семеныч был чрезвычайно оживлен. Если бы он умел говорить так красно и без передышки, как Стопневич, он и здесь рассказал бы подробно, как заходили к ним, трем старикам, на дачу, бывшую Алафузова, в одну ночь мужчина, в другую женщина и как на поверку оказались они кто же? Кон-тра-бан-дисты, которых вот теперь повели под конвоем.
Но, платя деньги за выбранную тетрадь в зеленой обложке, он только подмигнул безгрудому и бесплечему продавцу, с могучим носом и маленькими черными глазками, и сказал, как о чем-то общеизвестном:
– Итак, значит, прищучили их, голубчиков!
Продавец посмотрел на него удивленно и спросил строго:
– Что значит прищу-чили?
– Насчет этих пойманных я говорю, – пояснил Семеныч.
Продавец оглядел его молча и тут же отвернулся показывать ручки какой-то девочке-школьнице.
А по набережной, уже пропустившей всю толпу любопытных, бодро топая, проходили, должно быть, к пристани, где остались пулемет и вся контрабанда, трое пограничников без ружей. Семеныч хотел было спросить их, – для того поспешно вышел из магазина, – здесь ли будут держать арестованных или отправят дальше, но счел неудобным задерживать их, исполнявших приказание по службе.
Можно было бы еще дойти до пристани снова, до тех мостков, где пристали рыбачьи лодки, и попытаться достать камсы, но Семеныч выпустил это из виду, – вернее, он совершенно забыл об этом.
IV
Первое, что сделал Семеныч, когда, подымаясь домой в обед, он присел на горе на камне, был неспешащий, тщательный подсчет страниц в тетради. Оказалось сорок страниц. Сорок страниц чистой белой бумаги – это привело его в восхищение. Так как здесь, на горе, он был один, никто не мог помешать ему планировать эти замечательные сорок страниц не про себя, а вслух:
– Первым долгом – подытожить счета наши, какие были… это одна страница… от силы две… Остается тридцать восемь… Итого тридцать восемь… Об Иване Петрове и об Нюрке записать – две страницы… Итого чистого места останется тридцать шесть страниц.
Эти тридцать шесть страниц он перелистывал и думал над ними долго.
Та тетрадь, которую бросила в огонь Нюрка, заполнялась им два с половиной года. Эта должна была, по его расчетам, хватить года на три: на каждый год по двенадцати страниц – страница на месяц.
Он подсчитал, что к тому времени, как он испишет эту тетрадку, ему будет идти уже восемьдесят второй год. Может быть, и очки пропишет ему тогда глазной доктор Бервольф. Если недорогие, придется все-таки купить, а то он и сам замечает, что все крупнее выходят у него буквы и цифры, особенно по вечерам, при лампе…
Гаврилу и Нефеда, придя домой, он застал на винограднике. Он сказал им, подмигнув лукаво:
– Ежель с камсой меня ждете, то не надейтесь: не достукался я камсы… хлеба и то еле успел из-за народа… И откуда его к нам столько набирается, – пришлые…
Поговорили о камсе, много ли все-таки ее привезли рыбаки и почему нельзя было достать, – потом спросил кротким голосом Нефед:
– А насчет стрельбы что тебе сказали?
Тут Семеныч – спина колесом, борода зеленая, глаза снятомолочные – хитро выждал время и ответил таинственно:
– А стрельба эта оказалась в изустный счет.
Усталый от подъема в гору, Семеныч хотя и чувствовал сильное желание прилечь на свой топчан, – как он всегда делал с приходу, – теперь стоял, скрестив руки на набалдашнике палки, им же самим вырезанной из крепкого корявого граба.
– Учебная, значит? – захотел догадаться о стрельбе Гаврила.
– Вроде маневров? – спросил Нефед.
– Одним словом, иностранного какого неприятеля не было, – наслаждался их догадками и подмаргивал Семеныч, – а был только называемый внутренний враг.
Вечер этого дня был вечером большого совместного напряжения памяти трех стариков: нужно было восстановить все счеты, учеты и расчеты, которые были в сожженной тетради, знаменовали прошедшее и должны были послужить будущему.
Семеныч помнил все-таки больше других, и он отбирал, он просеивал, он не хотел смешивать неважного с важным, главное, он всячески экономил место в новой тетради, страницы которой были так девственно чисты.
Известно, что старики бывают болтливы, как дети, но они часто бывают и лукавы, как дети. Семеныч все-таки рассказал о том, что стреляли из орудия по моторной лодке контрабандистов, на которой исправно действовал пулемет, он описал подробно, как выгружались на пристани пограничники и семеро контрабандистов и как повели вторых «под свечами» (так в старину, когда служил он сам, назывались штыки конвойных), но он умолчал о том, что двое из захваченных были Нюрка и Иван Петров.
Он почему-то решил поскупиться на новости, как расчетливая мать на конфеты для ребят: не все сразу. Он хотел рассказать им об этом последнем завтра, когда на две страницы тетради будет занесено им все, что он знал об этих двух людях, отмеченных синими знаками на коже.
Смолоду с головой ушедший в казарменную дисциплину, исполнительный, старательный, отличенный начальством, он вышел в свою долгую жизнь для всякого места по мерке: начальство его часто менялось, исполнительность его оставалась неизменной. И в поздний десятый час (Нефед и Гаврила уже спали) Семеныч у лампочки, очень близко подсунув к ней чернильницу и тетрадь, как бы в пререкание вступил с этими двумя сторонниками устного счета, из которых один назвался Иваном Петровым, другая – Нюркой. Он даже забывал временами, что они еще молоды, что каждый из них втрое моложе его. Он знал только, что жизнь их уже окончена, – очень скоро придет к последнему концу. Он не думал даже, что будут их судить публично, что какой-нибудь Стопневич скажет речь в их защиту. Он решил, что оправдания для них нет и милосердия они не стоили, – и то, что писал он теперь, стараясь писать как можно чище и красивее, было немногословно. Он записал, как пришел один ночью, другая пришла вечером; один ночевал и ушел утром, другая ночевать не осталась и ушла ночью; на теле у обоих знаки. О том, что первый ел у них хлеб, а вторая пила вино, и что оба сушили у плиты платье, он умолчал, как о не имеющем значения. Но, как одержавший над заблудившейся молодежью победу, он вступил в поучительный тон. Он начал торжественно, как будто оба они стояли теперь перед ним и слушали:
«И вот ты, Иван, и ты, Нюрка, – теперь вы узнали оба: человек должен иметь план своей жизни. Людей очень стало большое количество, размножились до чрезвычайности, и которые без плана своей жизни, те должны будут без всякого семени пропасть. Тетрадки делаются одна в одну, – сожгла ты, Нюрка, мою тетрадку, – вот я другую купил, а ты себе жизню другую не купишь, знай это теперь: жизня дается на один нам раз…»
От волнения лицо Семеныча горело. Ему представлялось даже, что не заговаривающийся Стопневич, а он сам произносит речь на суде, и все семеро, не только Иван и Нюрка, и судьи за столом, и множество народа на скамейках – все его слушают.
И когда залаяла вдруг неожиданно Верка, – сразу неистово почему-то, – он вздрогнул, и сердце его как будто опустилось чуть ниже и забилось слышнее и чаще.
Он подождал, не остановится ли Верка (могла набежать и убежать чья-нибудь шалая или чабанская собака), – но нет, Верка рвалась на цепи и кидалась: было ясно, что подходил кто-то к домику не с доброй целью.
Просушив поспешно свою тетрадь над лампой, сложив ее и аккуратно заткнув пузырек с чернилами, Семеныч послушал у дверей.
Сквозь лай он услышал громкое: «Здесь ли?» – и ответ знакомым голосом: «Да здесь же, – это мне известно!..» Потом постучали чем-то твердым в окно.
– Прячь одеяла! – прошипел Семеныч Гавриле и Нефеду, поднявшим ошалелые головы; в окно же он сказал как мог спокойно: «Сейчас!»
Потом началось быстрое и привычное: одеяла комкались и засовывались под доски на потолке, а гвозди прибивались толчками снизу.
– Эй!.. Открывай! – крикнули снаружи нетерпеливо.
– Сею минутой!..
Когда Семеныч увидел, что спрятаны одеяла, он отодвинул дверной засов, и первым вошел приметившийся ему сегодня на пристани начальник погранпоста, молодой, сероглазый, с двумя квадратиками на зеленых петлицах шинели; за ним пограничник в буденовке, потом инспектор уголовного розыска, маленький казанский татарин, Шафигулин, и, наконец, высокий и, видимо, прозябший в своей зеленой кепке, – из трех наиболее неожиданный и непонятный – Стопневич.
– Этот самый? – кивнул ему начальник погранпоста на Семеныча.
– Ну, разумеется… Ведь я же знаю… – отвечал Стопневич, пожав плечами и кисло выпятив губы.
Начальник погранпоста сморщил нос так, что стал он совсем узенький и снизу белый, и сказал Семенычу:
– Мы, гражданин, должны тут у вас произвести обыск… По полученным нами сведениям, у вас тут был притон контрабандистов… Надеюсь, вы ничего против обыска не имеете, а?
И он закурил папиросу и опять зажал ноздри до белизны, а перепуганный насмерть Нефед исподлобья косился на потолок, откуда свисал кроличьим ушком уголок его одеяла.
1931 г.
Кость в голове*
I
Колокольчик куриного совхоза, как всегда, в пять вечера прозвонил заливисто, и сезонники, строившие брудергауз, пошабашили. Плотники продули рубанки и фуганки, штукатуры вытерли стружками лопаточки, кровельщики, покрывавшие крутые опалубки крыши чересчур обильно просмоленным толем, пытались оттереть руки влажной глиной. Наконец, небольшими кучками, по три – по пять человек, они потянулись к своему бараку лесной, обрывистой, очень крутой тропинкой в гору.
На том месте, где образовался совхоз, когда-то, до войны еще, вздумали основаться немцы из колонистов и построили с десяток домов из здешнего диорита; выкопали колодцы, в которых во время дождей держалась вода, а летом пересыхала; завели фруктовые садики и винограднички. Во время войны немцев этих отправили в Уфимскую губернию, бесхозяйственные дома разрушались.
Но один дам, получше других и попрочнее, двухэтажный, с башенкой, стоявший на тычке, похожий не то на перечницу, не то на чернильницу, обратил внимание проезжавшего по шоссе одного из видных работников птице-треста, и вот, в недолгом времени, в нем именно, в этом уцелевшем доме, образовалось ядро совхоза, носившего имя той горы, на которую его нечаянно взнесло.
Впрочем, не только люди, но и тысячные стада леггорнов могли досыта любоваться отсюда бескрайным морем на юг и вершинами Яйлы на север, так как эти вершины были все-таки куда более величественны и серьезны, чем та круглая и уютная гора, на которой вздумали разводить итальянских кур.
Вид отсюда был богатый, и два штукатура, немолодых уже, жестколицых, морщинистых, сутулых, усевшись поодаль от других, куря кручонки, дым пускали кверху, чтобы не мешал он им глядеть кругом, и, может быть, ощущали несознаваемую ясно подавленность перед тем, что сзади их каменно подымалось, а спереди без конца синело. Если бы на море и ходили сейчас волны с двухэтажный дом высотой, разглядеть этого отсюда было бы невозможно: синь и гладь, которая скоро должна была зазолотеть, так как солнца оставалось немного.
Одного из штукатуров – несколько повиднее, посырее, поплотнее и поусатее – звали Евсеем, другого – Павлом, и в то время, как Евсей имел склад губ смешливый, Павел тонкие губы свои зажимал строго: в обтяжку приходились они у него к зубам, еще не вполне прокуренным и не щербатым, и две глубокие, тоже строгие морщины на его сухих щеках правильно-прямо прочерчены были от подскульев к подбородку. Глаза у него были небольшие, мещеряцкие, с тусклым блеском, но редкие черные брови надвинуты на них до отказа, а нос с горбинкой прижимался к губе тоже каким-то задумчиво широким и строгим пришлепом. Люди такого склада торжественны по самой природе своей и к улыбке мало способны. Он и теперь сидел торжественный и напряженный, и этому ничуть не мешала его заляпанная известью кепка и рабочий фартук.
Евсей был пришлый из курской деревни; он сказал тенорком:
– Так посмотреть округ, будто ничего, подходяще, а только ни к чему… Прямо перевод денег вся тут жизнь… Настоящей, правильной жизни тут, хотя бы и с этими белыми курями, быть не должно: лес да камень.
А Павел на это важно и торжественно:
– Это ты по крестьянству судишь… Сознаю сам и ничего в возражении не имею… (Голос у него был хрипучий.) По крестьянству тут податься куда широко не хватает возможностей… Однако живут многие… А я, как с мальчишек в этот Крым попал с дядей, – мы рязанские, – так все и провожал долгое время… Несмотря что в этих местах я себе смертельное увечье получил, все-таки я отсюда не уходил… Места эти, в моем увечье они были невинные, как говорится: «Невинно вино, укоризненно пьянство», – так и эти места.
Евсей смешливо перебрал губами:
– Говоришь «увечье смертельное», а жив.
Но Павел возразил строго:
– Это одно другого не касается. Бывает, человек от пустяка помирает: муха его там какая укусит или комар, он и готов. В мухе же какая может оказаться смерть? Муха – она нистожная, а я в Севастополе с третьего этажа с рештованья упал и прямо на мостовую… Это уж не сравнишь с мухой… Это – смерть называется законная… Однако благодаря судьбе своей остался в живых. У начальника порта, адмирала одного… фамилию сейчас вспомню… Не Чухнин, Чухнина матросы убили… одним словом, позабыл, однако вспомнить всегда могу… трехэтажный дом строили в конце Нахимовской… не к пристани ближе, а в другом конце, он и счас стоит: кому надо поглядеть – иди, гляди. Строили, а я, конечно, в штукатурах там в артели… Случись, рештованье плохое было. Нес товарищ спереди мешок алебастру, а я сзади другой (это мы карниза обводили на третьем этажу), он пошел в просвет, ничего, и я уж к самому просвету подхожу, – тра-ах подо мной рештовка, рухнулась вся к чертям, и я, значит, вниз с мешком… И как до земли долетел, об этом не помню, а только подняли меня с мостовой – и в больницу. Пять сутков я без сознания находился. Кто из простого звания, уверенно в том говорят в одно слово: помер! А доктора отстаивают: жив!.. Тетка моя в Карасубазаре замужем за одним греком жила, ей телеграмму дали, приехала, около стоит, меня называет, я голос ее слышу, а глаз открыть не могу. Это уж на шестой день было… «Тетя, говорю, это где это я?» А она – баба ведь! – как зарыдает врыд… Тут от этого мне опять дурно… Опять я без сознания на сутки. Так что после того и доктор один стал оспаривать: «Должно, не выходится, помрет…» И так мне тогда жалко самого себя стало, – очень уверенность в нем большая была, – до того жалко, что я: «Ничего, говорю, может, еще отойду…» И тут от этого усилия, от жалости, глаза открыл… Это уж на седьмой день было. Долго ли, коротко ли, шесть месяцев я провалялся… Вот видишь: лоб себе рассек – раз; на затылку трещина большая была – два; ногу левую сломал, руку правую это место сломал, ключицу сломал… Как на перевязку мне, а со мной дурнота. Говорил тогда доктор: «Не иначе, тебе кости надо вынуть из головы, а то в голове будет кружение…» А я испугался: как это кости из головы вынуть? Что это, шуточное дело? Так и отказался. Побоялся, конечно… Особенно там один молодой настойчиво так: «Для вашей же, говорит, пользы, соглашайтесь!» А я говорю: «Много вас словесно благодарю, что вы со мной, как с богатым, хлопот имеете, а только, говорю, решиться на это мне моя темнота не дозволяет». Нет, так правду будем говорить: шуточное это дело – кости из головы вынимать! Ну в конце концов пошел я на выписку, ничего из своей головы не вынимавши… Сижу на бульваре раз, весь обвязанный, гляжу – инженер молодой, Семенцов его фамилия: «Ты это, говорит, тот самый есть, который с лесов упал?» – «Я самый», – говорю. «Так и так, твое дело верное, подавай в суд на начальника порта за увечье – десять тысяч получишь». Понимаешь, прежнее время да десять тысяч, ведь это что? Несчислимое богатство! Однако я так поглядел на него с жалостью… «Как же, говорю, вы меня такому научаете, когда нам отказу на постройке ни в чем не было? Доски, гвозди – вольные; сколько хочешь, столько и бери. Плотники, может, виноваты, что так рештованье сколотили, ну, ничуть не сам хозяин… Архитектор тут был? Был. За постройкой смотрел? Смотрел. Также и подрядчиково это, конечно, дело, рештованье проглядеть, может, где фальшь, ну никак не хозяина. Хозяин, он людям доверился, хозяин, он хотя в Москву себе поезжай, раз от него люди к постройке приставлены. Выходит, что никаким манером нельзя мне на него в суд подавать, если по правде…» Так ему объясняю, инженеру, а он мне все свое: «Подавай, не сомневайся. Твое дело верное. А меня в свидетели представь: видал я, как ты летел, – на моих глазах дело было…» Опять я ему свое, опять он мне свое, так и плюнул даже – пошел, что я такой дурак, своей кровной выгоды не понимаю. Два дня или больше прошло, сижу на улице на скамейке около дома, где свою квартиру имел, гляжу, пара едет, и кто же, ты думаешь? Сам начальник порта… видит меня – узнал. Он, говорили мне, и в больницу заезжал, когда я в бессознании находился… Кучеру приказ: стой! Из коляски вышел – и ко мне. Я подымаюсь, а фуражки перед ним снять не могу, как я весь оббинтованный. А он мне: «Садись со мной, поедем». Я в удивленье, конечно, ну, осмелел, сажусь рядом. «Как здоровье?» – спрашивает. «Благодаря судьбе своей», – говорю. «Ты, говорят, на меня прошенье в суд подал?» – «Не подавал, говорю, и подавать не хочу… Может, говорю, и закон такой есть и мне бы с вас присудили, только вы тут совсем непричинны: доски были вольные, гвозди вольные, стало быть, сами мы виноваты, строильщики: сами для себя рештованье делали, а сделать как следует – руки поотсыхали…»
Смотрит он на меня, смотрит, а старый уж человек, седого волоса куда в нем больше, чем родимого, и в очках золотых… «Поедем-ка мы, говорит, с тобой ко мне: там с женой моей потолкуешь…» Приехали. Точно, дама такая из себя полная, ну, помоложе все-таки его годков на пятнадцать… «Здравствуйте! (На „вы“.) Как ваше здоровье?» Объяснил ей все. Горничной позвонила. Вошла та в фартучке беленьком: «Чего прикажете?» – «Принесите нам кофею». Ей, значит, стакан принесла горничная та и мне тоже. «Кушайте!» – «Покорнейше благодарю». Пью я ложечкой, как следует, ложечка позлащенная, она тоже пьет. Потом губы обтерла салфеткой и мне так издалька: «Говорят, вы на нас с мужем в суд подали?» – «Нет, говорю, сударыня, никакого на это я права не имею». – «Да вы, говорит, истинную правду мне выложите, а выдумывать не к чему». Опять ей, как самому адмиралу, изъясняю: «Никакой вашей вины в этом нет, доски были вольные, гвозди вольные». Тут уж сам адмирал подошел. «Вот что, голубчик! Если ты правду говоришь, что в суд подавать не будешь, то я тебе сам заплачу… Примерно, пятьсот рублей – это как, довольно с тебя будет?» – «Я, говорю, еще, может, с полгода не налажусь, а за деньги могу вас только на словах благодарить». – «Ну, вот тебе пять сотенных, считай!» Дает. Взял я. «Чувствительно благодарю, говорю. Все-таки живет в вас, значит, добрая душа». А она, супруга-то его, смотрит-смотрит на меня пристально да вдруг ему, адмиралу: «Возьмет пятьсот, а в суд своим чередом подаст, я уж это в точности вижу!» И так мне горько стало тогда от подобных слов!.. Все мое здоровье в пятьсот рублей оценили да еще и веры мне дать не хотят… Положил я эти деньги на стол и говорю: «Ничего мне не надо в таком случае. А в суд я подавать не думал, так и сейчас не думаю… И денег мне с вас не надо. Эти деньги неправильные, потому вы в этом моем увечье ни капли не виноваты». Да за картуз… Как она вскрикнет вдруг да из комнаты вон. А начальник порта сует мне опять бумажки: «Бери, бери, тебе пригодятся, а у нас думка с плеч долой…»
В то самое время и жена его выходит, а глаза платочком вытирает… «И от меня лично, говорит, сто рублей вот возьмите, а в больницу девяносто рублей за шесть месяцев тоже я сама взнесу».
И так все мы трое друг перед дружкой стоим и плачем, потому что тот, адмирал, глядя на жену, слезам дал позволенье, а я от чувства… Так в слезах и простились со мной, как с благородным, за руку: адмирал ведь начальник всего порта, это что было в те времена… Вспомнить надо.
И разве же я мог с ним судиться? Что стал бы я на том суде говорить, кого обвинять? Поди ищи виноватого, когда ни в чем отказу не было: доски, гвозди, стропила, балки – все бери свободно. К кому же вину приписать? А тут еще на моей памяти – в Киеве дом от города строили пятиэтажный, четверо сошлись на балкончике на свежем бетоне покурить да провалились, – это с пятого этажа. И бетон полетел вместе с ними. Понятно, от них ни одной косточки цельной не осталось. И вот пошли ходить четыре бабы клянчить. Ходили-ходили, и только одна сто рублей получила, как у ней четверо ребят, мал мала меньше. А другим и того не дали: отправляйся в деревню, хлебушко черный жуй.
Евсей повел смешливыми губами:
– И, небось, еще скажешь: «Присудили бы мне на суде десять тысяч, – нипочем бы я их не взял!»
Но Павел ответил строго:
– Не взять, отчего же такое? Взять бы я взял, а только правильной суммой своей не считал бы.
– Однако ж от адмирала того взял шестьсот. Адмиралы!.. Сколько их, говорят, в море покидали в восемнадцатом, а ты тут нагородил. Это когда с тобой дело было?
– Это, почитай, перед войной случилось.
– Деньги-то пропил потом? – полюбопытствовал Евсей.
– Нет, на хозяйство эти деньги пошли.
– Поэтому ты хозяин был богатый?
– Нет… Все под итог пропало. И как они мне, эти деньги, могли в пользу пойти, когда они неправильные деньги? Вот поэтому они и пропали зря.
Первым делом я женщине доверился… в доме этом жила за няньку вроде бы. На той квартире, где я тогда проживал, даже она мне землячка приходилась и тетку мою это она же вызвала, стало быть, ко мне с участием… А раз она про деньги узнала, про шестьсот рублей, тут уж она отдышаться не могла – одно и знай, двошит в уши. Женщины от денег с ума готовы сойти. Кто есть женщина для мужчины? Есть она первый для него вор. Бывают денные воры, а больше полуночники, ну, есть также какие и перед светом работают, когда у людей сон самый крепкий… Эта же тебе и днем и ночью и во всякое время точит и точит, как мышь под полом, и отдыха в этом деле не знает. Раз уж я про деньги эти ей сказал да еще своими глазами увидала бумажки новенькие, – тут уж она не могла расстаться. Давай будем хозяйство заводить, а то деньги все зря пропустишь. А я, конечно, весь бинтами оббинтованный, на одних бинтах держусь, и такое у меня к ним вроде пристрастие: как бинты с меня сымут – тоска мне и страх, а как опять оббинтуют, вроде я как дите в пеленках: твердость тогда во мне, и хожу ничего.