Текст книги "Том 3. Произведения 1927-1936"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)
Хорошо… Ходил я по Корабельной – все дворы разглядывал и все места, какие не застроены, и так я решаю себе: остаюсь я здесь, хозяйство свое заведу, и будет мне жизнь покойная, и всегда в сытости, в чистоте. В Севастополе, дескать, войска теперь много, а уж где войска много, там и денег довольно, тут я без работы не должен сидеть.
Остался… И так у меня пошло: война это там своим чередом, а мои печки-плиты – своим. Кто имеет желание – воюй себе, получай кресты-медали, особой зависти моей к этому нет. Коротко говоря, к концу это уж пятнадцатого года те самые шестьсот рублей, какие я, выходит, Феньке на всю ее жизнь подарил, ко мне возворотились и на книжке лежали, также и на мне все справное, что одежа, что обужа. Начинаю уж я ходить приценяться к местам, или так где готовое купить; о-ка-за-лось, что не только на то, на се, на мелочь разную – и на места, на постройки тоже уж цены пошли кверху драть, на мои шестьсот рублей, стало быть, очень не развернешься. А тогда уж, в случае строиться, и с железом и с досками стало туго, извести простой и то недостаток.
Не иначе, надо еще подработать, так я себе думаю, а сам уже об жене настоящей начинаю карты раскладывать, потому что чужая баба – это, дескать, одно, а своя жена – это уж картина особая, потому жена законная, она клятву дает, чтобы класть не в свой только карман, а в обчий с мужем.
Коротко об этом говоря, невесту я себе разыскал. Это уж тогда второй год войне кончался, а у меня уж на книжке тысяча с большим лишком лежала…
– Опять ты, стало быть, богач стал! – подмигнул Евсей.
– Богач не богач, а поправился, одним словом. А невесту я себе приглядел у кого же? Тоже не из крестьянства, как я сам от крестьянства давно отстал, а из мещанского звания. Что же касается хорошей девушки в Севастополе, то это я тебе прямо скажу: город военный, крепость, а самое важное – флотских много несчислимо; в таких обстоятельствах, чистосердечно, хорошей настоящей девушки там найти было – скорее на улице кошелек с золотом найдешь… Потому что матросня – ее там сколько-то тысяч собралось в морских казармах, еще и морская пехота какая-то, тоже в своем матросском, только, как и мы, с винтовками на ученье ходили…
Эта несчислимая саранча – она, что касается девиц, первые губители. По многим домам там работать приходилось – что ни прислуга, то обязательно вокруг нее матрос сидит, усы крутит, с лица весь кровяной, на лбу у него жила надувшись, а матроска синяя на плечах вот-вот не выдержит, лопнет… Кабы не женились, сказал бы не хуже той моей чугуевской: «хахали», а то ведь нет: тот не выдержит, разрешение по начальству просит к «Исаю ликуй», другой тоже, пятый-десятый… женихи, одним словом, и потом же война продолжается своим чередом, значит, кто у женщин может быть на первом предмете? Военные, конечно, а не то чтобы какой печник-штукатур.
Там, в Севастополе, во время войны этой такой напор с мужской линии на женскую был, что даже нас, ополченцев, гоняли по наряду каждую ночь от роты сколько там человек, по каким таким надобностям? Все по этим же, по постельным. Матросские дома терпимости по одной улице были, а гарнизонные по другой, и чуть кто из гарнизонных – артиллерия там, ополченцы – заблудился, на матросскую улицу попал, его там, конечно, матросы увечат – знай свою гарнизонную лавочку, к нашей не суйся… Ну вот и наряд, стало быть, сключительно ради этого дела: гарнизонных до матросских домов не допускать. Солдат же, он, конечно, должен на войне быть убит, а не то чтобы возля публичного дома… Ну, одним словом, лишнего не говоря, ты это сам должен понимать, что в таком городе невесту хорошую разыскать – это все равно, как от этого вот дуба яблоков дождаться.
Опять же я себя самого обвинять не мог: непьющий-некурящий, деньги на книжке имел и опять же ремесло в руках – те же деньги готовые… Порядочная женщина должна за подобного мужа как держаться? Как все равно клещук до собаки. Что об хозяйстве рассудить – я все могу, что нужное приобресть-купить – это все в моих силах-возможностях… Может, не будь войны, мы бы с женой жили без особо важных хлопот, ну, главное дело, война… Считаю я войну так, что это – повсеместное распутство… Об убитых, об уродах не говоря, это такое беспутство заводится на земле, что матери родной не верь, не то что жене венчанной, которая слова тебе говорит одни, а думки думает совсем обратно.
Она, конечно, в городе воспитывалась, в том же Севастополе, не то что Фенька. Та – деревенская сызмальства, к работе жадная, потому что с малых лет известно ей было одно: что дает копейку? Работа. А эта – она и грамоте училась, не доучилась; шитью училась, портнихой не вышла, и только знай, кого хоронят, или чья свадьба богатая играется, или войскам парад – тут и она со своими глазами… Даже имени своего стыдилась: ее Лушей звали. И, конечно, каждый вечер она должна убраться да в кино, а потом до полночи ты ее жди или сам ее провожай и с ней там сиди, смотри, как в глазах серые люди мелькают, что и деньгам перевод и на другой день с недосыпу в голове боль.
Вот теперь на море глядишь – как я уж привык на него глядеть за тридцать лет, и думаешь: на что же я в Луше этой польстился? И не знаешь. Ну, конечно, личиком она белая, слова нет, а так, росту она не дала, ну, конечно, вертлявость и разговор у ней детский, как все равно на сцене она представляет… Одним словом, помстилось мне, что она, как Феньке далеко не ровня, то это будет мне – лучше не надо… Родство же у ней – наше, рабочее: отец в кузнецах за подмастерье, мать стирать по домам ходила. Этих работ война не могла коснуться; что подковы, например, что белье – это всегда требуется. Ну, конечно, дома своего не имели, квартиру нанимали, потому что оба сильно пьющие были, а я в том же доме, где и они, комнату имел, – вот откуда наше знакомство, а Луше семнадцать лет, и кроме как в кино она любила, никто за ней не замечал… Я же и ей и отцу с матерью книжку свою показал и насчет дома-хозяйства доклад сделал… Коротко говоря, сыграли мы свадьбу, стала у меня законная жена – Луша.
Я это раз ее повел на Корабельную, свое обзаведение, какое Фенькой отнятое, показал, другой раз повел, показал, а потом по всей Корабельной прошлись. «Вот, говорю, выбирай себе здесь место какое удобное и, конечно, имей в виду, – первое удобство – вода, чтобы воду было где поближе таскать тебе… будем насчет домашнего удобства думать». А ей, понимаешь, смешки одни. Об корове ей упомянул, а она мне: «Вот еще, ко-ро-ва! Я их, коров этих, до смерти боюсь. Мне когда сон какой нехороший приснится, это, знай, за мной корова гонится. Гонится, гонится – вот сейчас на рога поднимет… Тогда уж я, конечно, проснусь…»
Я себе думаю: настаивать очень не буду; только вот дождаться, война кончится, дела веселее пойдут, можно готовую себе купить хату и корову на двор привести смиренную-достойную, тогда бояться не будет… У нее же свое на уме. Был, например, там, в Севастополе, каретный мастер Ампилогов – экипажное заведение имел. И вот, стало быть, дочка его старшая, говорили, очень из себя красивая была, с мичманами стала путаться. Путалась-путалась, ну, один мичман ее кортиком и зарезал, чтоб она другому мичману не досталась. Двадцать две раны ей дал. Его – судить, и будто приговор был – крепость на сколько там лет, а он в одно слово – расстрел себе требует. Так ли действительно он себе смерти требовал, только Луша моя об этом одном, как сорока, трещать стала: «Ампилогова, Ампилогова. Мичман, мичман. Любовь, любовь, какую в кино артисты представляют…» А как убитую хоронили, тут уж, разумеется, Луша моя день целый на улице продневала, и, конечно, у нее ведь подруги… Кого она послушать может? Меня, что ли? Подруги у нее главное…
– Пустая, значит, ходила? – осведомился Евсей.
– Хотя бы ж и пустая, – должна она о своем муже думать, а не то что о гулящих девках каких, которых ножами убивают. Думка даже у меня такая была, чтобы нам переехать в Симферополь. Сказал ей об этом – она в дыбошки: «У меня тут отец с матерью, подруги, а в Симферополе что…» Дело тут, конечно, было в подругах, и как все ей тут было известно с малых годов, а главное дело – мичмана тут в белых штанах ходят, вот что. Офицеров гарнизонных – тех по случаю войны с простой рядовщиной шинелями сровняли, а флотские, как раньше они щегольством занимались, так и теперь. Война – своим чередом, а белые штаны своим чередом остаются. Понятно, флотский на своем кораблю сидит и в море с него никуда не скочит – ему защитного цвету не полагается носить.
Коротко говоря, у этой гулящей Ампилоговой мичман был, а у меня, дескать, как я – не каретница, а только что печникова жена, пускай хотя бы кондуктор флотский будет, все-таки у него – морская форма, а не то что ополченец какой. Вот как моя Луша распорядилась моей с ней обчей жизнью. По стечению времени она к нему на квартиру ходила, как я на работе бывал, а потом совсем до него перешла жить… И сказать бы, что молодой, – не-ет. Даже, может, и меня на сколько-то лет постарше. Чем же он мог ее ульстить? Сключительно своей формой… А чтобы жалованье его было больше, чем я мог своей работой заработать, то это уж нет. И своим чередом – подруги сбили. Кто ее с кондуктором этим познакомил? Подруги, – это уж я потом разузнал. А где же он служил, на каком судне? Это тоже внимания достойно. Служил он на дредноуте самом сильном, на «Марии». Это уж было такое судно, что целого оно стоило флота. И действительно, посмотреть на нее – огромадина. Так что летом она к нам пришла, летом же Луша с ним и познакомилась. Или же я это тут путаться начал? Каким летом? В пятнадцатом она к нам, «Мария», из Николаева пришла летом, а женился я в апреле шестнадцатого, а с кондуктором Чмелевым познакомилась Луша, так надо быть, в июне. В августе же месяце она к нему перебралась… А просто-чистосердечно сказать – он ей комнату у одной вдовы нанял, она от меня и перевезлась со своими вещичками: граммофон у ней был, корзинка с бельем и, конечно, постель, у меня пара новая была, к свадьбе я шил, и так, другое что, этого ничего не взяла, врать не буду. Фенька – та бы не посмотрела, все бы к себе увезла, а эта нет. Коротко говоря, с работы прихожу – ни граммофона, ни ее корзинки, и постеля наша стоит вся разоренная.
Я к отцу-матери, те в изумлении и говорят: ничего нам не известно… Только на другой день я мог про нее узнать от ее подруги одной… Ну, одним словом, ты сам понять можешь, как подобное дело другому кому рассказывать. Говорится: чужой ворох ворошить – только глаза порошить…
– Все-таки ты до кондуктора этого ходил же или нет?
– Что же, что я ходил… ходить я ходил, слова нет: пришел, она с ним сидит, чай с конфетками пьет (тогда уже сахара мало кому попадалось)… «Здравствуйте, чего скажете?» Я смотрю, у меня дух занимается и в глазах своим чередом темнеет, а он – мужчина здоровый, конечно, мне так даже очень спокойно: «Поговорить пришли? Садитесь чай пить, поговорим». Я на нее во все глаза, а она только в чаю ложечкой мешает, а во рту конфетка-леденец зеленая… Она из себя худощавая была, а коса русая… На меня не смотрит, а на лице краски никакой, стыда нет, точно будто все равно не муж я к ней пришел, а первый попавший, или работы какой спрашивать…
Коротко говоря, посмотрел я на них обоих и говорю: «С тем до свидания». И повернулся. Только нашего разговору и было… Сам посудить можешь: драться я с ним не мог – он бы меня одолел, слова же тут разные – ни к чему… У них между собою сговорено, а мне на них жаловаться кому? Коменданту крепости, что ли?.. Так я только с родителями ее об этом поговорил, им попенял, и пришлось это дело оставить на произвол.
V
– Живу в своем помещении один, работаю помалу, где печку поправить, где побелка, а потом я тебе скажу, ну, ты должен и сам это помнить, немолодой, дела оказались совсем тупые, так что проведовать приходилось и свои деньги в кассе, а цены на весь обиход жизни, тебе должно быть известно, начали сильно расти, так что я насчет своей Луши думать начинаю: «У ней своя практика жизни, как она сызмальства городская, и, значит, что-то она замечать стала и в соображение себе взяла: жалованье кондукторское, оно уж не поменеет, а может, поболеет, что же касается работы печной и прочей, то скоро, может, ей совсем крышка будет…» Строиться никто и думать не хотел, потому, первое дело, что цены на матерьял дорогие без числа, а второе дело, что того матерьялу и доставать уж стало негде: железные дороги его не возили, пароходы тоже, лошадей порядочных, тебе известно, мало уж осталось, даже и люди, какие посправнее – в шинелях серых они ходили, одним словом, что ни день, то я к Луше своей злость утишаю и начинаю об ней сознавать…
– Выходит, одна жена тебя продала, а другую сам задарма отдал? – вставил Евсей.
– Как это – задарма?
– А конечно, так… Например, собаку нечем кормить – вот ее кому побогаче задарма и отдают, хотя же она животная и каких-нибудь денег она стоит…
– Этого не ожидал от тебя, чтобы ты жену до собаки приравнял, – обиделся Павел, но Евсей хлопнул его по спине легонько.
– Я к примеру говорю, чудак… Это я шутейно ведь… А видаться тебе с ней приходилось потом?
– Видаться? – Павел подумал немного, стоит ли ему продолжать, поглядел на золотеющее поражающее море и сказал вдруг: – Это море человеку дано зачем? Затем, чтобы он по такой воде плавал и рыбу в ней ловил, а не то чтобы в ней он другого человека топил. Этого ни в каких законах быть не может… А матросов возьми – их изо всех новобранцев выбирают первыми, это отборный народ. Конечно, им и служба трудная на судах, так что труднее этой службы и быть не может… И чтобы такие люди в понятие себе не взяли, что война эта – та же погибель людская напрасная, как все одно холера?! Не-ет, они, брат, раньше всех это себе в голову взяли… Я, например, сына своего воспитал, а его у меня чужие люди берут на котлеты. Каким это манером? Об этом мне ничего не объясняют, ради чего и зачем, а давай и разговоры свои вольные оставь: потому берется он по царскому указу… А я же того царя Николая видал в Севастополе – ополченцев он смотрел. Так у него и слова до солдат-ополченцев не было, каких он на погибель собрал. Они должны стоять, глаза на него делать, а он обязан был только мимо них с генералами пройтись, а фуражка на нем ополченская была с крестом медным, так на ней вот это место, на донышке, пятно масляное, ладонью не покроешь. Ей-богу, все видели, не я один. И росточку он мелкого был, а, поди ж ты, какой страной владел огромадной. И все только писал: «Быть по сему». А подумал бы об народе простом, за что же он терпеть должен. Эх! Конечно, начали матросы между собой разговоры – всем в Севастополе было известно. Что в чайную какую тогда зайди, что так, на работе, народ уже стесняться тогда перестал, и даже, я помню, офицерству того почету не показывали, как прежде. И в магазинах приходилось слышать, приказчики с ними стали обращаться куда грубее… Потому что все видят – война идет своим чередом, а наши офицеры, видно, спротив немецких оказались молоды-неучены, и простой солдат погибает, как барашка, через кого? Через своих же офицеров-генералов. Кому эта война нужна, – народу же она без надобности. Меня тоже тогда как другие кто спрашивают, я всем отвечаю чистосердечно: «Должны, говорю, замириться и войне конец делать…»
И вот раз как-то, в ноябре в шестнадцатом годе, встал это я утром, хоть не на работу, а так – искать работу надо: волка ноги кормят, – и вот вдруг даже будто дом весь наш пошатнулся, и стекла будто вылетают – звякают. Я и подумал: значит, опять нападенье.
Выхожу на двор, а народ вполне ничего не знающий, выскакивает совсюду и один до другого: «Что это обозначает? Нападение?!» Ну, разумеется, все кинулись куда же смотреть? На море, конечно, может, опять «Гебен» осмелел до такой степени, что даже и нашей «Марии» не боится. Иду я поспешно с другими, а тут опять рвануло, и даже стекла падают. Ну, другим говорю, поэтому теперь уж собачки опять на Балаклаву должны податься, а также барыни флотские… Добегаем до того места, откуда всю бухту видать, а там уж людей порядочно и в бинокли смотрят. Что такое? Полыхает, понимаешь, прямо на воде, и дым черный. «Нападение?» – спрашиваем. «Нет, говорят, похоже, что наша „Мария“ горит». – «Бой же какой был или отчего так?» – «Неизвестно, говорят, отчего это быть может. Может, на свою мину наскочила, поэтому». А я вспомнил кондуктора Чмелева, да как крикнул не в себе: «Это же матросов сколько должно теперь погибнуть!» А мне отвечает там один: «Не иначе как половина». – «Ка-ак, кричу, половина? Их же там больше тысячи человек». – «Хотя бы, говорит, две, все равно… Какое же им может быть спасение, когда возле их даже и море горит?»
И вот, скажу тебе чистосердечно, стою я совсем остолбеневши, смотрю на эту картину страшную, и сами собой у меня слезы текут. Человек, человек, думаю, что же это ты сам для себя придумать мог, чтобы погубить столько народу отборного? И вот они погибают там, а мы на бережку стоим и только глядеть на это можем… Так это думаю я, а вдруг меня сзади по имени называют. Оборачиваюсь – это Луша ко мне. Я в слезах весь, и она своим чередом тоже. За руки взялись, друг на дружку смотрим и плачем. Понятно, где же мог кондуктор ее быть? Только на той «Марии», которой, несчастной, никакого спасения, а только взрывы оттуда да огненные столбы. И зла у меня, понимаешь, на Лушу нет, а только как она мне губами одними шепчет: «Неужели погибнет, неужели?» – я ей слова свои тоже изнутря: «Быть, говорю, этого не может, чтобы погибнуть дали, когда вся эскадра стоит поблизу». – «Ах, жалко, говорит, у нас бинокля нет». – «Это, говорю, действительно жалости достойно, однако у людей кое у кого есть, спросить можно…»
Так мы часа три с нею, с Лушей, вместе стояли и на другие места переходили, откуда, думали, будет виднее, и до Графской пристани дотолпились, потому что там все-таки, хотя и жандармы стояли, ну, может, знающие люди найдутся, нам про Чмелева скажут… И не то чтобы у меня на Чмелева сердце, – нет, не было этого, правду тебе говорю: одного хотел, чтобы ему спастись.
Народу же округ нас на Нахимовской и на Приморском бульваре – ну, прямо сказать, весь Севастополь, и так что все дивно, без стеснения начальство ругают. Будто офицер австрийский под видом нашего на «Марию» был допущен и адскую машину туда принес, в темном уголочке поставил, – так я слышал, один прилично одетый рассказывал. Потом по-разному говорили, отчего загорелось и взрывы пошли, но в этот именно день, это я помню, так в разных местах говорилось: немец будто какой-то с подарками матросам на «Марию» был допущен, а, между прочим, в подарках и адскую машину пронес, в которой завод часовой был… Тут и Эбергарда-адмирала поминали, что он делал, как «Гебен» нападал… Ему по телефону звонят в четыре утра: «Так и так, замечено – германский броненосец на мине номер пять стоит – взорвать прикажете?» А он, конечно, как сам немец, то и говорит: «Все это одни пустяки и не может быть». Ему в пять утра звонок: «На номере девятом стоит… Прикажете в расход вывести?» А он: «Приказываю я с подобным ко мне не лезть, а то арестую». Вот и весь разговор. А в семь, когда рассвело, «Гебен» пальбу и поднял… Коротко говоря, что тогда говорил народ, то я многое позабыл, только безо всякого стеснения крыли… А потом говорят, какие были с биноклями: «Утонула „Мария“…» А пожар продолжает, между прочим, своим чередом. «Что же такое горит, спрашиваю, там?» – «А это, говорят, нефть, как она такое существо, что и на льду и на воде гореть может…»
Наконец того, мы с Лушей, – а мы с ней как брат с сестрой ходили, – дождались: лодки оттуда к пристани начали приставать. Вот когда народ сильно кинулся. И жандармы стоят в сторонке, ничего сделать не могут, и так были человек в человека влипши, что качались все, как один все равно человек: то назад подадутся, то вперед, а за себя самого тогда я уж не помнил, что я есть… Мы только с Лушей под ручки взялись, чтоб нас дружку от дружки не оторвало… И вот увидали – ведут по лестнице, а там на Графской пристани, лестница такая очень широкая, белая, – ведут оттуда раненых, с «Марии», да не хуже меня, грешного, какой я был, когда оббинтованный, так что родная мать не узнает, а жена уж и подавно… Ко-вы-ля-ют, как все равно по гвоздям их ведут, а тут, конечно, моя Луша врыд, и я своим чередом плачу. Кричали мы им: «Чмелев, кондуктор, жив?» Ну, ихнего ответа не дождались, как все кругом нас свое имя кричали, каждой бабе об своем знать хотелось, и такой поднялся базар с ярмонкой, что уж… не хуже взрыву, одним словом… А потом стали войсками очень сильно народ от пристани оттискивать: узнать насчет Чмелева исключительно стало невозможно… Откачнулись мы на Нахимовскую, думаем: в морской госпиталь идти если, так туда же в ворота не пустят, остается отложить до завтрева. Пошли мы – она идет, плачет, а я утешаю. Потом она – к отцу-матери, а я к себе в комнату и так про себя все думаю: «Должен я ей прощенье сделать, как если Чмелев ее теперь покойник, и до себя допустить». Прошла эта ночь у меня в думках разных, а спать я не спал. Утром же рано я умылся-оделся, жду, когда Луша придет, опять значит, чтобы вместе с нею иттить, однако не дождался: рискнула моя Луша одна пойтить по мытарствам. Конечно, так и выходило пока, что же мне это дело? Чмелев мне ни кум, ни сват, а только жены моей похититель. Так день я этот весь прослонялся по Нахимовской, народу уж было гораздо поменьше, а все-таки еще много: просто сказать, от делов все отбились, и ни на что руки не налегали, как и у меня тоже. С одним, с другим говорю – вижу, теперь разговор уж другой идет: матросня будто сама «Марию» взорвала. «Значит, говорю, сами своей смерти захотели?» А мне в ответ: «Как кому повезет: кому жизнь, кому смерть, а не то что всем подряд, как быкам на бойне…» – «Не понимаю, говорю, ваших я слов». Отвечают: «Войну-то кончать надо когда-нибудь или ей дать до веку продолжаться? А матросы как в тысяча девятьсот пятом начинали, так и теперь… Наши черноморские матросы в этом деле практикованные, даром что тех старых годов теперь мало осталось… Молодые у старых обучились…»
И вот истинно тебе скажу: вдарило это меня уж не в затылок, как я тогда упал, а прямо посередке в лоб. Столько народу серого на фронте терпят больше двух лет, а каких уродуют, убивают, то новых на их место гонют, и почему же это? Нужна, что ли, простому человеку война? Ее, конечно, ведь из высших кругов люди начали, а раз ежель простой народ откажется, придется тогда и генералам мириться начать. Небось по-французски, по-немецки говорить учились, поговорят наши с немецкими и дадут войне конец. Ну, мы же, думаю, много своей земли немцам тогда должны отдать. Разве же это нам не обидно? Слова нет, обидно, однако Фенька вот, думаю, совсем обманным образом, а не то что войной, земли участок у меня взяла, а также хату на ней, и то я с ней сделать ничего не мог. Так это хожу везде, слушаю, как говорят люди безо всякого стеснения, а есть какие даже со злобой: «Матросня! Она уж раз в море, когда „Мария“ под Болгарией стояла, и то взбунтовалась: „Поворачивай в Севастополь“. Вообще полный во флоте развал стоит… Теперь нас турки голыми руками взять могут…»
Коротко говоря, понаслушался я в тот день, а к обеду на всякий случай к Луше на квартиру зашел. Оказалось, она дома, только что пришла, и радость большая в ней. Все-таки женщина способней насчет узнаванья разного, как мужчина: она скорее своим напором добиться может. Явственно ей в морском госпитале матрос один с «Марии» сказал, что Чмелев-кондуктор спасенный. «Там, говорит, может, и раненый, слова нет, а только обязательно в живых: своими глазами я его видал…» И вот она меня чаем поит, сидим, рассказываем друг с дружкой, и все она мне о нем, – какой он умный, да как много он книжек читает… А я действительно поглядел округ себя – книги, газеты везде – и ей со своей стороны: «Я тебе, Луша, не лиходей, и раз тебе за ним лучше, чем за мной, ты его и держись…» Ну, она, конечно, мне от радости: «Ты мне, Павлуша, тоже будешь родной…» Прочее-подобное, слова разные бабские. Так у нас в разговорах часа два прошло. Потом думаю я: «Что же, если он спасенный, надо мне в свою конуру убираться, а то вдруг он взойдет сейчас, ему неприятность, и мне тоже радости особой нет». Ушел. На другой день Луша сама заходит ко мне и говорит: «Теперь уж даже и сомневаться насчет Кости нечего: не только он спасенный, а даже и ран на нем нет». – «Как же это ты узнала?» – говорю. «Сказали мне, что он на другом броненосце под арестом сидит». – «Так это ж, говорю, разве хорошо?» – «Все-таки же лучше, чем ему смерть получить или же безногость…» – «А почему же все-таки под арестом?» – «Да, должно быть, сгрубил начальству: он ведь начальство не уважал очень…» Тут я складаю в уме, что на улице слышал про матросов да что она мне говорила, покачал головой и чистосердечно ей: «Думаю, Луша, что дело твое будет из плохих: под арест в таком случае попасть – это же не иначе военный суд, а военный суд – он бывает довольно короткий…» Ушла она от меня в слезах, а я своим чередом сижу – думаю: «Что, как если не то что начальству он сгрубил – это, может, и простят, – а вот не он ли главный всему зачинщик, если уж в сам деле, как от многих слышать пришлось, матросы сами свою „Марию“ потопили?.. Вот это уж будет ему тогда полный расстрел». И, разумеется, Чмелева мне этого совсем не жалко, как я его не знаю, а насчет Луши, как я до нее уж за сколько месяцев привык, как она мне женой была, я тогда думал – больше ей некуда будет податься, как ко мне опять, и начинаю я уж сомневаться в себе: брать ли мне ее, или в полном я праве погодить, как она, выходит, спротив меня спальная изменщица… Так же и про Чмелева думаю: может, он как раз взял да «Марию» и потопил и сколько там народу погубил-покалечил, не считая, что это для всех убыток какой… Ее, «Марию»-то, в Николаеве четыре года, я слыхал, делали, да сколько на нее материалу пошло – несчетно все это: многие миллионы теперь на дне моря лежат. А чьи же миллионы эти? Говорилось – рабочих достояние. А я же сам кто такой есть? Тоже рабочий. Стало быть, моя доля тоже есть пропавшая на этой «Марии». Мне должна быть тоже обида. А тем более сейчас же не простое тихое время, а военное… Как же он это такое сделал, этот Чмелев-кондуктор?
Так думаю себе, хожу по улицам, гляжу – матросов трое стоят. Я к ним: «Что, говорю, слыхать приходилось насчет „Марии“: правда ли, что ее, стало быть, своя же матросня зничтожила?» Они, брат, как вызверились на меня: «Ты что это за спрос такой?» А один даже прямо: «Шпиён это, братцы!» – «Как это, тому говорю, шпиён, как я природный штукатур-печник?» – «По пальту твоему сразу, говорят, печника видать». Да от меня ходу. А на мне, сказать тебе, пальто действительно было из господских: старого драпу и мех черный – одного прапорщика убитого мать старуха продавала с бедности, а я купил, зазору в этом не видел. И вот, стало быть, за пальто это я в шпиёны попал, будто спротив классу рабочего я изменщик. Очень мне это в голову ударило, даже темно стало, спасибо, скамейка была поблизу, я сел и думаю: «Обязательно Лушу я должен к себе пустить, как ее хахаля расстреляют». С тем я и домой пошел. Смотрю, у меня в комнате Луша сидит, дожидается, и опять радость у ней в глазах. «Неправильно, говорит, мне сказали, будто он арестованный, а только он раненный в голову, все равно, как и ты был, и теперь его в морской госпиталь привезли. Я спрашивала: живой будет ли? Вполне, говорят, рана из себя не тяжелая». И тут я Луше чистосердечно с радостью говорю: «Поздравляю я тебя, Луша, что такая ты родилась счастливая, благодаря судьбе своей». И даже мы с ней поцеловались три раза.
Коротко говоря, кондуктор этот Чмелев, действительно он уже так недели через три на своих ногах ходил. Я потом с ним вместе чай пил – разговорились. «Насчет „Марии“, говорит, никому ничего не известно, отчего погибла. Если сказать, что матросы курили, где не следует, то от этих матросов только клочки остались, а клочки человеческие ничего не скажут, что же касается, будто офицер австрийский с машиной адской, то это сущая брехня… а что матросов арестовывали за разные слова, то это сущая правда. Слова говорили, однако принять ко вниманию надо, кто же их говорил. Люди были все увечные и такой пережившие ужас в огне, кого же даже прямая лихорадка бьет: с таких людей много не спросишь приличного разговору, такие вне себя считаются».
Ну, одним словом, все он мне понятно растолковал: и как горело и как его спасали… Человек оказался не из плохих, зла против него я не имею, а только чудно мне тогда одно его слово показалось. «Я, – говорю ему, – за вас тут душою болел, и вы должны понимать, как мне теперь с Лушей быть, а также с вами, как вы считаетесь холостой, а я женатый, между тем же это вы, выходит, женатый, а я – холостой обратно; что же касается, если мне жениться, то ни один поп венчать меня не станет, потому как я считаюсь в законе. Вот, говорю, какая путаница между нами получается». А он мне на это так: «Подождите, говорит, краткое еще время, и скоро на такие путаницы люди наплюют да вот так разотрут». А сам смотрит на меня пристально. Из лица же он теперь похудел и глаза большие, и так что, сказать я должен, видимость у него пострашнела, а я эти слова его в голову себе взял: хотя, думаю, его и не арестовали, однако насчет матросов что-то он такое знает, иначе говорить ему попусту зачем же. И я ему со своей стороны: «Очень я вас чистосердечно благодарю, что вы меня, хотя на мне пальто благородное, за шпиёна не принимаете, потому как я природный рабочий и до времени по-рыбьему должен я молчать». – «Вот-вот, – он мне, – и пока вы, товарищ, молчите („товарищем“ меня называл), а придет время наше, мы пойдем с вами в одну ногу». Ну, с тем я от него и ушел.
VI
Живу себе опять один. Декабрь я так провел, январь тоже, а что касается газет и разговоров всяких, я уж ничего не пропускаю мимо ушей, потому что глаза эти помню пристальные. И, признаться сказать, пальто свое благородное я уж реже стал надевать, а все больше в ватном пиджаке ходил. Правда, зима в том годе была выдающе теплая, никто не помнил такой… В конце концов, как тебе самому известно, в Думе свои речи говорили, в народе простом свои, а потом она и началась – революция. Ты в каких тогда местах проживал?
– Я-то? – Евсей подумал немного. – Это когда без царя дело пошло?.. Я тогда у себя в деревне жил.