355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Том 3. Произведения 1927-1936 » Текст книги (страница 17)
Том 3. Произведения 1927-1936
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:56

Текст книги "Том 3. Произведения 1927-1936"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)

Вот я ей и говорю: «Феня (ее Федосьей звали), вот весь я перед тобою… Только как же мы будем с тобою жить, когда ты считаешься замужняя?» – «А мой муж, говорит, в городе Омском служит в солдатах, а как отслужит – все равно я с ним жить тогда не согласна, а только с тобой… Место купим, хату поставим, огород разведем, корову прибретем…» Все бабские думки в одно место собрала и, конечно, ульстила, стерва. Ну, долго ли, коротко ли, деньги – дело, конечно, льстивое. Как может быть, чтобы вор, например, десятку у тебя взял, а сотенную оставил? Никогда вора такого не могло быть. Ну, вот и Феня эта!.. Она баба из себя тогда очень здоровая была: ряшка мало не лопнет, и во всех частях круглота, и деньги эти ей мои, конечно, полное ума помрачение…

Место на Корабельной слободке купила, а там все больше боцмана да матросы отставные жительство имели, – и тут тебе ворочать начала не плоше мужика: «Хату строить!» Я же смотрю только и ей говорю: «Феня! Хотя я штукатур и на постройках вырос и окалечился, ну, могу я тебе дать только совет словесный, а не то чтобы балки встремлять или даже глину месить…» – «Ты, говорит, только сиди и глаз не спускай, чтобы плотники гвоздей не украли да стружек в свои фартуки не пхали, потому – нам стружки самим в хозяйстве годятся, а я побегу того взять, другого приобресть…»

И вот я, понимаешь, сижу, гляжу, даже плотникам говорю: «Послал мне бог за мое увечье бабу такую, что лучше на свете и быть не может». И они утверждают: «За этой бабой не пропадешь. За такой, как у ней, спиной широкой ты теперь можешь, как князь, сидеть».

Гляжу – потом и щенка она злого достала и хвост ему топором обрубила на полене, чтоб еще злее был, и двух коз котных откуда-то пригнала. Ну уж козы, одним словом, не простые наши – деревенские, а такие козы, я тебе скажу, что называется швейцарский завод: по шесть бутылок по напору давали. Вполне нам две козы эти цельную корову заменяли…

Вижу я, да и другие тоже не слепые, что Феня эта моя такая, выходит, птица, которая по части гнезда вполне вить умеющая, и даже с большою она жадностью к этому делу, а не то как другие бывают – абы как!

II

– Вот, долго ли, коротко ли, хата у нас уж готовая: две комнаты с печкой и коридорчик. Собака под коридорчиком с одного бока, а козы – с другого. Козлят мы, конечно, продали, и тоже на завод они пошли, а не в резню. Я на этом не настаивал, чтобы их оставлять, потому что коз-ля-та это тебе, одним словом, не теля. За ними очень много времени надо, чтобы смотреть, а второе – собачьи ноги, чтобы за ними бегать, а мне тогда ходить было надо только прямо и направление на какую-нибудь точку, а не вообще, потому что чуть я свихнусь – у меня сейчас головы кружение и в глазах мрак.

А молоко козье, я тебе скажу, оно лечебное считается, и даже то нам на большую пользу шло, что цена на него спротив коровьего вдвойне стояла: коровье, если по сезону, гривенник бутылка считай, козье – двугривенный. Пастись в обчее стадо гоняли, хлопот особенных никаких, а как я стал окрепши и бинты снять позволили, так туда, ближе к осени, я стал молоко разносить по заборщикам, а Феня моя бельем занялась. Тут ее хитрый нрав вскорости и оказался, а спротив меня замысел.

Я тогда малый еще, конечно, молодой был довольно, и лицо у меня от болезни явилось белое, потому что бледность в нем. Это в первый день случилось, как я молоко понес… В одно место я занес две бутылки – там их девочка взяла, а пустые бутылки мне назад, в другое – там старушка такая, собой чистоплотная, хотя годов ей, должно, уж семьдесят, а в третьем месте – дама лет сорока… ну, одним словом, и с лица видать, что дама, и в комнате у ней убранство!.. Я, конечно, постучал, как мне Феня приказывала. А оттуда голос: «Кто там?» – «Молоко, говорю, принес». – «Откройте!» Я открыл это, а она на диване лежит. Я назад скорей, а она как зальется смехом: «Что вы, говорит, испугались? Или я уж такая страшная от своей болезни стала?» Я перед ней, конечно, извиняюсь чистосердечно: «Мне, говорю, только бы пустые бутылки взять». А она смеется: «Вот, говорит, на окошке стоят, возьмите, а я рада, что с вашего молока козьего теперь на спине лежать уже могу, а то на боку только приходилось и скрючивши… И даже я ногами теперь так и этак могу…»

Я было опять к двери повернул, а она как захохочет по-некрещеному, так что я, истинно говорю, совсем тогда заробел, да говорит между прочим: «Куда же вы, мужчина, от женщины в бегство ударяетесь? Бутылки-то хоть свои возьмите!..» Ну, я так, отворотясь, к окошку действительно на цыпочках подхожу, а она меня цоп за руку, вот за это место. «Садитесь, говорит, в кресло. Что ж вы со мной, с больной женщиной, и разговору не найдете? Ваша жена всегда со мной разговаривала». – «Извиняюсь, говорю чистосердечно, только я еще не женатый… А если вам Феня замужней сказалась, то это сущая правда, только муж ее в солдатах, в городе Омском…» А она меня в кресло толкает, чтобы я сел, а сама хохочет, и волосы у нее с подушки висят куделью. Ну, однако: «Покорно благодарю» – и сел. Раз, думаю, – она заборщица молока нашего, а другой раз – книжки у нее на столе, на окошках: может, думаю, мне пользу книжную произвесть. Ан заместо пользы она мне на другую линию стрелку свою переводит: «Ах, говорит, эта Феня какая скрытная! Говорит мне про вас – „муж“, а вы ей, значит, просто хахаль». Ей-богу, таким словом и сказала. Я ей, конечно, начинаю разъяснять, что хахаль я какой же? Однако, конечно, как бы я свою Феню за жену не считал, в церкви мы с нею не венчались и не записаны. А у дамы этой космы с подушки аж до самого полу свисли, и все она, знай, хохочет… Да мне – возьми – и ляп сразу: «Ах, молоко козье ваше какую мне пользу произнесло – так меня всю на мужчину потянуло! Так меня все и тянет…»

– Вот стерва какая! – и Евсей провел языком по смешливым губам.

– Прямо, вижу я – женщина весь свой стыд потеряла. Не зря, значит, она при мне на диване лежала и ногами разделывала. Подымаюсь я с кресла домой иттить, а она меня за руку: «Куда вы?» – «Извините, говорю чистосердечно, мадам, мне подобное слушать, первое дело, не в привычку». А она: «Ничего, привыкнете! – и все мою руку не отпускает. – Мы, говорит, здесь исключительно одни в комнате, и никто сюда войти не смеет, и Феня ваша ничего знать не будет». А от нее, конечно, дух, и руки у ней белые, жалостные… «Вы, говорит, по человечеству рассудите!» Я говорю: «По человечеству сознаю, по человечеству я все решительно могу про другого рассудить, если бы я судья был, а так – посудите сами: какими же глазами мне тогда на Феню смотреть?..» – «Во-от, – она говорит, – в первый раз такого мужчину вижу: бабы боится! Хоть бы уж она действительно жена была, а то первая попавшая!» Я потом ей: «Рассудите, я и сам больной: только недавно с одра поднялся…» А она мне: «Вы-то уж поднялись, а я вот и подняться не могу, а у вас ко мне ни капли жалости нет!» И вдруг это, вижу я, слезы у ней в глазах… Ну, одним словом, долго ли, коротко ли, ульстила.

Прихожу я потом от нее домой и сам не свой… А Феня моя стирает, локтями толстыми ворочает, юбка подоткнутая…

– Ульстила, значит? – перебил Евсей участливо.

– Ульстила же!

– Вот стерва!.. Ну, уж раз баба наготове, нашему брату трудно тогда приходится, – и Евсей цыркнул через зубы.

– Хотя бы другого на мое место поставь, кого угодно, – это дело такое… одним словом, называется – жизнь!.. Ну хорошо. Вот я сумку с бутылками поставил, бутылки еще раз, хоть они людями мытые, теплой водицей сполоснул, сам виду не подаю, а покажись мне, что Феня моя все на меня зыркает в сторону, а с рук у нее мыло так клочьями и летит, а руки красные, как у гуски лапы… А ресницы эти называемые у нее совсем белые были, и по всей личности конопушки… Ну, хорошо… Сам я виду не подаю, а она все будто на меня с каким смешком зыркает… Потом слышу от нее: «Упарился, Павлуша?» – «И то, говорю, упрел… с непривычки… Ничего, отойду». – «Посиди на солнышке, посохни». А сама будто все губами перебирает. Сел я на солнышке, и пошли у меня думки: «Трудится баба, как черт ворочает, для обчей нашей пользы, а я кто же выхожу перед ней? Выхожу я перед ней спальный обманщик». Обедать потом стали, и все мне корпится перед нею покаяться, перед Феней, а только вот с чего мне начать – слов таких не нахожу… Конечно, развитости мозгов у меня тогда после моей болезни и быть не могло.

Пообедали мы, она мне, не глядя, так и говорит из сторонки: «Вот все-таки от тебя теперь помочь по хозяйству будет… Теперь каждый день молоко на места носить будешь». Я ей на то: «Тяжелого труда в этом не вижу…» А сам про себя думаю: «Только уж от дамочки этой теперь надо подальше стоять!..»

И что же ты думаешь? На другой день приношу молока ей, трафлю, чтобы мне и в комнату к ней не всходить, нет, зазвала…

– Зазвала? – передернул губами Евсей.

– За-зва-ла!

– И скажешь, небось, опять ульстила?

– Уль-сти-ла!

– Вот яд!

– Чистый яд!.. И все Фене своей я не спопашусь как покаяться, потому что эта волынка пошла у нас каждый день… И так, что уж дама эта говорить начинает, что без меня она жить не может и меня от Фени оторвет, а меня в Чугуев-город возьмет. Я ей разъясняю, конечно, что двор этот, в каком мы жили, и опять же козы две, с каких молоко ей пользу доставляет, это все моя рана в голову смертельная, моя есть сила рабочая, кровь моя пролитая, кости мои поломанные… Что этого я ни в жисть не могу решиться, что это – мой угол вечный…

А тут уж октябрь месяц на дворе, и холодеть по утрам стало, и дамочка моя домой собираться вздумала: она в Севастополе вроде как на даче жила, крымским воздухом пользовалась, а муж ее в Чугуеве служил. «Собираюсь, говорит, я домой… Отпросись у своей Фени, меня хоть до Харькова проводи… За это от меня тридцать рублей получишь: вам с Феней лишние в хозяйстве не будут, а ты не больше как за трое сутков обернешь…»

Ну, конечно, за три дня три золотых десятки кто не хочет заработать. Всякий, я думаю, не против этого… Я Фене и говорю: «Так и так – женщина хворая, нуждается в помощи… Как ты мне скажешь?» – «Пускай, говорит, деньги вперед дает». Я той сказал, а та на это уперлась: «Я и так израсходовалась, а в Харькове меня муж стренет, у него возьму, тебе дам». Гляжу, на это Феня хоть поворчала, однако меня пускает.

Вот доехали мы до Харькова, и мне она десятку в зубы, – подавайся теперь, Павлуша, назад к своей Фене! «Как же это так? – говорю ей при всех на вокзале. – Выходит, вы есть – первая обманщица?» А она мне при всех свое слово: «Как это я – обманщица? Я ведь двадцать рублей Фене вашей уж отдала, а это последние – десять». – «Быть этого, говорю, не может!» – «Как это, – она мне, – быть не может! А что раньше я за тебя сто рублей Фене твоей уплатила, этого тоже не может быть?» Я так голову свою в плечи всунул и, обомлевши, стою, а кругом, конечно, народ. «Ты, говорит, купленный мною был за сто рублей для моей утехи, а теперь поспешай домой скорей – может, обратный поезд идет, а то муж ее, Фени твоей, из города Омского должен со службы в запас приехать, можешь ты и дому свово не оттягать».

Как сказала мне это еще, я рот разинул, а закрыть его не в состоянии: свело мне тут все, и слова сказать не могу. А она мне: «Вот и муж мой меня ходит – ищет… Сейчас ему шумну, а ты уходи, меня при нем не срами, как меня срамить не за что: я свое уплатила». Оглянулся я, где этот муж, а она от меня в другую сторону, а кругом народ как в котле кипит, – так меня от нее и оттерли… Ну, все-таки я заметил, – в дверях назад оглянулся, – она с чиновником лет пожилых целуется, а он картуз зеленый над головой держит, и голова вся блестит, лысая: не иначе, что это и был муж ее… А тут вступило мне: «А что как не обманула… А вдруг к моей Фене и в сам деле муж из города Омского? Вдруг и в сам деле это все у них было сговорено?.. Что такое баба? Внутренний вор. Разве она по правде когда жила? Она только свою линию всегда соблюдала…»

Как вступило мне это, я сейчас на поезд, как раз встречный был, да домой. В поезде люди какие были, так мне и с теми говорить нет охоты: все думаю – сижу: «Как же это? Неужто баба моя так меня обмотала?..» Приезжаю в Севастополь и первым делом домой качу. И что же ты думаешь? Все оказалось правда. Отворяю дверь – за столом солдат сидит, из себя очень здоровый, водка перед ним, помидорами закусывает, а Феня возле плиты, – я же эту плиту сам и клал, как я и по печной части могу, – стоит возле плиты, яичницу жарит с колбасой.

Я это в дверях стал в удивленье, а она мне, стерва: «Что? Отвез свою кралю-то? А ко мне в дом муж приехал, – вот он сидит… Службу свою совсем окончил». А солдат этот рюмку себе налил, не спеша выпил, хлебом усы обтер да мне: «Садись, земляк, чего притолку зря подпираешь, она и так не завалится… Садись, гостем будешь!» – «Ка-ак это так „гостем“, говорю, когда я есть здесь хозяин природный, когда это – мой угол вечный!» И только я это сказал, как Феня моя – руки фертом, голову совиную назад отвалила и залилась.

А солдат ее сидит, с лица весь кровяной, как арбуз спелый, да говорит, спешки не зная: «Ты, землячок, вещишки свои собери да катись отседа!» Ну, одним словом, их спротив меня двое вышло, а у меня головы кружение и в глазах заметило.

III

– Час я, не больше, в хате своей на порожку посидел, одежу, струмент свой щекатурный забрал, и вира! Потому суда с этой Фенькой, как с тем адмиралом, никакого быть не могло. У ней все, у стервы, оказалось по закону: землю участок она купила на свое имя, дом новый, хата наша, опять же на ее имя был записан-застрахован, – все, одним словом, по закону, и муж явился законный… Только мне в том хотелось удостовериться, правда ль она с этой чугуевской сто рублей за меня получила да еще двадцать за отвоз. И что же ты думаешь? Все до копеечки вышло правда… Вот как меня две бабы обмотали… Ну, одна хоть была из других классов, а Фенька-то, а? Вот и думай над этим… Внутренний враг!.. Ну, не случись мне в это время работа по печной части, – вот бы я и пропал вторично. Однако тогда уж на зиму люди готовились… Немного я подработал да в Симферополь перебрался – там зиму и весну провел, а летом, глядь, война.

– Война, тебе она что же? Калечные тогда дома сидели, – лениво сказал Евсей.

– Так я и сам думал, что не должны взять, и на комиссии чистосердечно всем объяснил, однако ж не помоглося мне – взяли! – торжественно поглядел на Евсея Павел. – «Мы ведь, говорят, тебя в ополченцы, там служба легкая!» Ну, я, конечно, в спор с ними не могу вступать, а на словах только изъясняю: кость у меня в голове. А они только посмотрели друг на дружку, – полковник один и доктор военный, и еще двое чинов посмотрели, и вроде бы им весело показалось, а полковник даже с шуткой такой: «Вот как совсем костей в голове не будет, тогда, разумеется, дело можно считать пропащее, а с костями которые – этих давай да давай сюда!» В одно слово – всю мою рану смертельную в какую-то шутку повернули и сами себе смеются, а я уж обязан был тогда на это стоять и молчать, как я, выхожу, значит, записан в солдаты и свободы-развязности никакой больше я не имею.

Конечно, сознаю я, что мне, как я неженатый, куда же спротив других легче должно быть: у других жена, ребят по нескольку штук, – те уж ходят темнее ночи, считай, что безо всякого фронту они вполовину убитые! И вот, нас сколько там было, пересчитали, переписали и погнали нас на вокзал. И куда же, ты думаешь, я попал? Опять же в Севастополе очутился, в семьдесят пятой дружине.

– У Феньки?

– Фенька эта – своим чередом… Первое дело была наша служба. Винтовки нам выдали, берданки, а одежа своя, и так ходим мы ротами, а одеты кто в чем: у кого картуз, у кого кепка, у кого бриль соломенный, так же и с костюмами. Мимо базара приходилось проходить на ученье, и торговки, какие там бублики продавали, к нам с сожалением: «Гляди, апольченцев гонють!» А мы, чтобы виду не показывать, мы мимо них с песнями:

 
Смело пойдем воевать со врагами,
Докажем, что есть ополченцы в бою…
 

– До-ка-за-ли! – подкивнул Евсей.

– Доказали, истинно! А казармы нам приделили – это был такой дом возля Карантинной бухты, куда в прежнее время паломников помещали, ну, понимаешь, это которые в Палестину ездили, назывались паломники, как они свою жизнь надвое поломали… Вот и мы тоже живем там, вповалку дрыхнем на соломе и об себе говорим: «Чем же мы не паломники? У всех у нас жизнь теперь поломанная!..» Эх, если ты не служил тогда, считай это за большое себе счастье! Ну, были, между прочим, из нас такие тоже счастливые!.. Помню я так, что какая-то комиссия явилась: два чужих офицера да врач, да из наших только сам командир дружины, наш полковник Громека. Командует он: «Какие признаете себя всем здоровыми, выходи на середину!» Ну, все стоят, думают: это ж на позиции выбирают! Как же, дождешься ты дурака, чтоб сам вышел. Стоят все, понимаешь, и ни с места. А Громека наш скраснелся весь, ухватил одного унтер-офицера, мордастого, за рукав, как дернет к себе из первой шеренги: «Тты, так и так и этак, чуть рожа не лопнет, а не выходишь?!»

Вообще, конечно, тебе известно, военные прежние были это не то что интеллигенты какие. Интеллигент, действительно, он понятия не знал, как выругаться… Скажет так это: «Сволочь ты, сволочь, сукин сын, мерзавец ты, подлец!..» – и больше он ничего не знает. Ну, уж касательно военных прежних, эти умели как следует. Одного к себе дернул командир наш, другого, а третий или там четвертый – те уж сами вышли. Так набралось их восемь человек, между ними земляк мой один, каменщик Гаврилкин. И что же ты думаешь? На позицию их? В том штука, что их не на фронт, а на бойню рабочими погнали, и за всю войну, как они пробыли там, почитай, три года, никакого они беспокойства не знали, а каждый день они какого хотели себе мяса наворачивали, и даже сам комендант крепости обедать к ним когда приходил, потому как первое мясо на весь Севастополь у кого же оно было в руках? Все у них же. А он от бойни недалеко жил, комендант крепости, раза два и я его видел: старик, а фуражка на нем надулась, как шар воздушный, а вот, поди ты, несмотря что, говорят, старикам мясо есть вредно, этот до мяса был привычный.

Так я себе провожаю время, то на ученье, то винтовку свою разбираю – чищу, то так по Нахимовской пройдусь, на дом, на свою погибель погляжу, а уж того, между прочим, начальника порта куда-то перевели, на его место другой, гораздо моложе, и так что не знаю, верно ли, нет ли, говорят, по военному времени будто двадцать пять тысяч одного жалованья получал.

– Не считая того, что крал, – вставил Евсей.

– То – своим чередом, конечно… Поглядел я на него, как раз случилось во фронт ему становиться: личность бритая, сключая усов, и щеки аж трясутся, как он сильно ногами в протувар ударяет. Этот бы, думаю себе, не то что мне бы тогда пятьсот рублей, а обратись я даже к нему – он бы меня в три шеи гнать приказал.

– Утопили его матросы, должно быть?

– В точности сказать не могу, потому что я до конца ихнего в Севастополе не дожил, а не дожил я опять-таки по причине Феньки… Я хотя в мыслях имел: пойду на Корабельную, до своей хаты дойду, прочее-подобное… И даже раз на ученье, мы рота спротив роты, в такие места там зашли, что Корабельную слободку я всю как есть видал, да как говорится: глазкам видно – ножкам обидно. Не идут ноги мои туда, не сдвинешь их… На Братское кладбище ходил, на Рудольфову гору ходил, на бульвар Исторический, а что касается Корабельной – не шли туда ноги. И вот же надо такому случаю: встречаю я этого земляка своего, Гаврилкина. А нам уже одежу военную выдали – защитные гимнастерки суконные и шинели даже. Идем мы с ним по Екатерининской улице, а он на мясе такой разъелся, хоть сваи им вколачивай. Я ему и говорю: «Пожить бы мне твоей жизнью, может, я бы прежним человеком стал». А он мне: «Не думай, что очень легко мы там живем, на бойне. Встаем куда до свету, в четыре часа, и начинается у нас катавасия. Голов до восьмидесяти в день мы режем. Зачнешь заделывать, от крови воспарение воздуха очень сильное, и, хотя все двери настежь, такой туман стоит, прямо ничего не видать, и кровь своим чередом нам в головы ударяет… Так что мяса много едим, конечно, а оно нам вроде безовкусное… Во флоте, там, разумеется, своя бойня, а мы только на гарнизон стараемся, и то силы мы на это много кладем… А тут еще с землячкой с одной связался – баба здоровая, она тоже из меня своим чередом соки тянет…»

Сам говорит это, а сам на меня будто с какой усмешкой глядит. Мне и стукни в голову: Фенька!.. Не иначе, думаю, что муж ее солдат, как он запасной был – прямо его с места на фронт погнали, может, уж даже убили давно, и теперь она вдова свободная, а я ног туда двинуть не соберусь по причине того, что я уж теперь сам солдат и жизнь моя поломанная.

В голову мне вступило и дыханье мне даже спирает, а я его спрашиваю, будто мне и не нужно: «Это где же ты такую бабу завалящую подобрал?» Он же мне опять будто с усмешкой: «Какая же она завалящая? Она – баба первый сорт, и даже домок у нее есть свой на Корабельной…» Тут я оборачиваюсь и говорю: «В таком случае до нее и вваливай, а мне тут поблизу дело одно есть». С тем и пошел от него. Пошел, а сам вижу, что опять у меня будто в глазах заметило… Улица же эта Екатерининская, она все равно что Нахимовская: на ней что ни шаг – офицерство, то и дело козырять надо было. Я одному пропустил честь отдать, другому пропустил, а на третьего наскочил, – тот ко мне, как крикнет: «Пьян?» Я чистосердечно: «Никак нет, больной я, говорю, в глазах заметило». Ну, он видит, я бледный стою, и вроде бы у меня дрожь началась. «А болен, кричит, чего шатаешься? В околоток иди…» Пошел я сейчас же в казарму, и так до утра я тогда не спал, все о своей жизни думал.

На другой день прошусь у дежурного на Корабельную слободку дойтить. Тот, ни слова не говоря, дозволяет. Я штык к поясу прицепил, иду. Думка такая была, что раз уж Гаврилкин вчера у Феньки был, то в этот день его уж быть не должно. Ну, одним словом, иду уж я теперь просто дом свой проведать, а не то чтобы я на бабу жаждал. Чистосердечно тебе говорю: этого в мыслях моих не было. Конечно, раз оно тогда на моих глазах все делалось, то смотрел я со всех сторон, что тут теперь добавлено (об убавке речи быть не могло, раз такой в дом работник из города Омского заявился). Вижу, голубятня на столбу – этого не было; скворешник на шесту – это тоже он завел. Значит, думаю, птицу летную любит; худого в этом ничего не вижу. А козы-то живы ли? Оказалось, целая корова на дворе стоит, жвачку жует, на меня смотрит, пестрая, из немецких, корова достойная. Конечно, из козьего молока сметаны, масла не сделаешь, а корова – это второе после дома бабье богатство: за коровой она как за блиндажом сидит. Вижу, вообще добра у нее стало гораздо против прежнего поболе, у этой Феньки, однако зла против нее большого не имею, а как увидал через стеночку – колыбная такая, невысокая стеночка вокруг двора, – что она и коз не продала, и козы наши прибретённые тут же из хлевушка смотрят и уши наставили, я прямо в калитку к ним.

И вот теперь как хочешь, так меня и суди… Что мне в голову вошло? На землю, на дом – это она, Фенька, купчую крепость сделала на свое имя, по всей строгости закона, ну, а что же касается коз этих, то на чьи же они деньги куплены? На мои кровные, кровью моей и поломами заработанные… И поверить нельзя бы, чтобы я насчет этого не вспомнил, когда Фенькин муж, солдат, пришел, а я даже и после того чуть не год цельный за коз своих и думать забыл. Вот какое у меня в голове тогда соображение было хмарное… А в этот раз я смотрю – это же явственно козы мои: они ни в каких бумагах не записанные, что, дескать, они Фенькины.

И стою я в козлятнике своем как ихний законный хозяин, и метится мне, что свое добро должен я защищать штыком, как я уж теперь солдат-ополченец и штык у меня на поясу висит.

А тут собачонка та, с хвостом обрубанным, увидала – чужой к ним во двор залез, на меня кидается-брешет, и на брех этот Фенька выходит и прямо к козлятнику. Она на меня глядит, а я на нее, а слов никаких подобрать не могу. Конечно, кто крик всегда первый начинает? – баба. А что касается мужчины, то он молчит. Так она и начала свой крик: «Ты кто такой? Тебе чего тут? Ты откуда взялся?» Разное подобное. Я же ей на крик изъясняю теперь спокойно: «Это я за своими козами двумя явился и сейчас их от тебя забираю». Она же, стерва, луп-луп глазами своими, – да вдруг ко мне на шею: «Павлуша!.. Это ты, Павлуша?» – и, значит, губами своими толстыми до моих губ.

Вот же не будь этого, я бы, может, обошелся бы с кротостью, а меня, главное, это в голову стукнуло: ульщает. И она же, правду буду говорить, хотя баба, ну, такая баба, что мешки пятипудовые таскала она себе безотказно, – откуда же у меня сила взялась ее повалить? Единственно, значит, от прилития злости. Сшиб я ее наземь и давай ногами топтать. А собачонка бесхвостая, Арапчик, она же вредная, все меня за коленки рвет и, знай, брешет, а Фенька в голос, а две козы мои – те из хлевушка выскочили и тоже мекают – блеют, – одним словом, шум большой поднялся, а на шум этот двое матросов мимо шли – и к нам. Сейчас до меня: «На каком таком основании женщину убиваешь?» А матросы, конечно, не хуже оба Гаврилкина-мясника. Фенька же, стерва, как вскочит да к ним с рыданьем: «Убивал, будьте свидетели, убивал, злодей!.. Кабы не вы подошли, до смерти убил бы… Я – женщина одинокая, помощи некому было дать…» Ну, прочее подобное.

А из матросов один с лычками оказался, хорошо грамотный, и мою фамилию записал и какой дружины, также и штык у меня с пояса снял. Я ему говорю: «Ты права на то не имеешь». А он мне: «Вот мы сейчас с тобой в твою дружину придем, там тебя, конечно, по головке погладят, а мне взбучки дадут…» Коротко говоря, сажает меня за то дело командир дружины на гарнизонную, и стал я – военный преступник. Через кого же? Через бабу, которая, стерва, кругом меня обмотала и даже другой бабе за сто двадцать рублей продала…

– И что же все-таки? Суд был? – справился Евсей.

– А как же? К военному следователю вызывали. Я ему все чистосердечно-подробно, а потом суд. Вот на суде это со мной опять и случилось: заметило – я и упал в бесчувствии. Тут, первое дело, я на гарнизонной под строгим арестом сидел, горячей пищи я мало видел: отощание силы во мне такое было, что насилу я под свечками до суда дошел. Ну, тут уж ко мне, видят, не то что статью закона подводить, а просто лечить меня надо… Меня и отправили в лазарет – на Екатерининской он был, назывался «Второй временный госпиталь». А там народу всякого было, и думка у всех была одна: как бы это от военной службы их отставили. Значит, солдаты на всякие пускались хитрости, а доктора-фершела должны были хитрости ихние распутывать и обратно их в полки-дружины возворачивать.

Тут я много от людей узнал, как может человек сам себя покалечить, только бы его на свободе оставили и на смерть напрасную за ему совсем ненужное не гнали. Потому что фронт для нашего брата, солдата, в то время что такое был? Та же неминучая смерть. Вот и пили разное, чтобы только явный себе вред получить. Один, из себя видный такой и говорил складно, тот со мной рядом лежал, он, я видел, сулему пил. Это, конечно, после дознались, что сулему, как уж он переборщил, отравился. Ему бы надо посредственно, а он – сколько рука взяла, а потом крик поднял: отводи его от смерти. Нет, к утру кончился, не отвели, хотя, слова нет, хлопотали.

Меня бы, может, тоже за обманщика лазаретного приняли, да, на мое счастье, один доктор там был, севастопольский сам, забыл я его фамилию. Он-то в военной форме теперь уже был, а тогда – в штатской одеже, кроме того, бородку он себе запустил, так я его поперва не узнал совсем. Их двое пришли меня опрашивать: этот да главный доктор. Главный, тот, как я об своих увечьях докладывал, все только носом крутил, дескать заливщик, а он, стало быть, заливщиков таких из нашего брата видал; этот же другой смотрел-смотрел на меня, да ему: «Знаете, он ведь всю чистую правду говорит, потому как я его отлично даже помню и совсем не чаял, что он выходиться может…» Так я благодаря своей судьбе месяца полного не лежал – меня на комиссию, и вместо всякого суда дают отставку мне, называлась тогда четвертая категория.

IV

– Ты, конечно, к Феньке?

– Нет, брат, я уж тогда не то чтоб об Феньке, ни об какой бабе подумать я не мог, чтобы мне на землю не плюнуть. Что ни подумаю, то и плюну. И вижу я, что Севастополь этот – моя яма-могила, чугунный крест. Подался я на Балаклаву. Недалеко хотя, но все-таки не Севастополь. Там жизнь шла тихая. Батареи, конечно, стояли кое-где, и так что кавалерии ополченской один эскадрон, а то все больше рыбальством там люди занимались в бухте. Штукатурной работы я там себе не нашел, дома уже не строились тогда новые, а печей несколько сложил: дело уже к зиме шло. И вот раз утром рано слышу – стрельба от Севастополя подается: пушки. Значит, кончено: к нам война подошла. И что же ты думаешь? Не я один заметил: многие собаки из Севастополя целыми стаями к нам, на Балаклаву, от страху забежали. А за ними следом – дамы флотские на извозчиках, ей-богу. Спервоначалу неизвестно было, конечно, чьи такие дамы, потом оказалось, мужьям своим не поверили, чтобы германский флот напавший – или он уж тогда турецкий был – чтобы могли они от него отбиться, и сломя голову кинулись жизнь свою спасать в первое попавшее, в Балаклаву.

Стрельба хотя долго тогда не была, не более часу, все-таки к нам в Балаклаву доходят в тот же день слухи: в морской госпиталь попало – матросов одиннадцать человек разорвало в клочья, и даже пальцы ихние до стенок прилипли; в казарме нашей, где я службу свою провожал, угол отбило; и на Корабельной слободке будто тоже снарядов несколько упало, и дома там разваленные есть… Вот мне и запади в голову: не иначе как Фенькин дом, мой кровный угол вечный, не иначе как его разворочало и, может, Феньку уж окалечило – убило. Человек простой, кто об ней много говорить будет? Значит, самому мне надо на месте посмотреть. Ежель, скажем, убита Фенька, всегда я могу доказать – и соседи же кругом знают, что все, после нее оставшее, мое должно быть, а ничуть не Гаврилкина какого. Вот стоит, понимаешь, все время в глазах: Фенька размозженная лежит, а у хаты крыша сорвана, – что я поправить в силах… А скотина вся жива: что корова, что мои козы безрогие, белые… Два дня так мне все представлялось; на третий пошел я в Севастополь. А там же дорога недальняя, а по дороге все дачи стоят. Прихожу на свою Корабельную, – оказалось, в нее только один снаряд попал, вреда не сделавший, а только яму большую и то на пустом месте. И то бабы там говорят: «Вот хорошо, как теперь эта яма: будет куда нам котят-щенят кидать». Мимо дома своего прошел: как я теперь уж в вольной одеже был и воротник мог поднять, а шапку пониже нахлобучить, то меня Фенька не узнала, а она как раз на дворе сидела, достойную корову свою доила, не корова, а целый капитал, потому вижу, цебарку надоила полную… Прошел я мимо, а сам думаю: в Симферополь ли мне мотануть, или же в Севастополе остаться? С Фенькой, думаю, мое дело уж конченное: что мне теперь Фенька! Жизни моей она теперь мешать не должна; я человек непьющий, некурящий, могу я себе печками деньжонок каких собрать и тоже угол завести и даже корову такую достойную. Война, думаю, теперь меня не касается, а Фенька пускай курносый нос свой кверху не дерет, как теперь и без нее баб хватает, – всю они жизнь запрудили, спасенья от них нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю