355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Никитин » Медосбор » Текст книги (страница 1)
Медосбор
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:53

Текст книги "Медосбор"


Автор книги: Сергей Никитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Сергей Никитин
Медосбор


«Медосбор» – что за книга?

Почему «Медосбор» – не книга рассказов, а просто книга? Да потому, что по строгим классическим правилам жанра, которых я всегда старался придерживаться раньше, не все, собранное в ней, можно отнести к жанру рассказа. Здесь и зарисовки, и воспоминания, и путевые дневники, и строки из записных книжек.

Настало, видно, для меня такое время, когда я могу сказать о себе словами Твардовского:

 
Что-то я начал болеть о порядке
В пыльном лежалом хозяйстве стола:
Лишнее рву, а иное в тетрадки
Переношу, подшиваю в «дела».
 

То, что не разорвано, доработано и «подшито», и составило книгу «Медосбор».

Автор

Рассказы разных лет

Голубая планета

Знаете вы эти дни апреля, когда в скрытых от солнца уголках еще лежит снег, еще пахнет им тревожно и шально воздух, а на припеках уже зеленеет трава и, хилый, сморщенный, вдруг сверкнет в глаза, как золотой самородок, первый одуванчик? В такие дни впервые отворяют окна, сметая с подоконников дохлых мух; в такие дни, блаженно улыбаясь, часами сидят у ворот на лавочках; в такие дни кажется, что счастье – это просто солнце, просто воздух, просто жизнь сама по себе.

О, как мы ждали этих дней! У каждого городского человека случаются минуты, когда его начинают раздражать автобусы, афиши, прокуренные коридоры учреждений, и ему хоть не надолго хочется сменить небо над головой. Откроет вечером форточку, хватит полной грудью весеннего воздуха, и кровь загудит в висках, спутаются мысли, захочется черт знает чего – дикой скифской скачки на коне, какой-нибудь драки или хотя бы упругого, нагруженного запахами весны, влажного ветра в лицо. Тогда-то и начинает он, еще задолго до сезона, трепетно перематывать лески, набивать патроны, смолить лодку… И в добрый час! Я твердо верю, что путь к природе – это путь к прекрасному не только вне себя, но и в себе. Кто волновался, вдохнув буйный запах черемухи, видел, как раскрывается на рассвете точеный цветок лилии в тихой заводи реки, грустил, провожая взглядом осенний караван журавлей, проходил, как по сказке, по зимнему ельнику, – тот и в себе неизменно открывал что-то прекрасное.

Весна на этот раз выдалась недружная, с тяжелыми восточными ветрами, с почерневшими заборами, с тревожным криком вымокших грачей.

Мы пришли в деревню под мелким косым дождем, который к вечеру постепенно переходил в снег, развесили вдоль печки мокрые ватники и рано легли в горнице на полу спать.

А утром я проснулся – и первое, что услышал: «Погода перевернулась». Не понял даже сначала, приснилось мне это или наяву было – стоит надо мной старичок, лучится из короткой седой бороды улыбкой и говорит:

– Везучие вы, охотники. Погода перевернулась.

Светло было в горнице, солнечно и ярко. Старичок оказался нашим хозяином; он уже сходил куда-то и теперь весь румянился от свежего утренника, который еще сверкал за окном тонким инеем на крышах изб, на скате бревен посреди улицы, на перепончатом льду мелких лужиц. Празднично кричали по деревне петухи. Мы одевались и завтракали быстро, словно боялись опоздать куда-то, но когда вышли на крыльцо, то долго не двигались с места, подставляя солнцу ладони и лица, соскучившиеся по его теплу. Воздух был сухо и колко холоден, но солнце, уже набравшее силу, грело напористо, стойко, и это утреннее борение тепла и мороза обещало ясный, бодрый день.

– Куда пойдем? – спросил мой товарищ.

– Все равно, – ответил я.

Мы пошли по обсохшей обочине дороги за изволок, где отчетливо постукивал трактор; там собралось много народу посмотреть, не вязнет ли он в оттаявшей зяби, и все были возбуждены, веселы, потому что трактор легко бегал по полю, а солнце так и валило на землю потоки тепла. Мы поддались общему настроению, хохотали, поталкивали плечом визжавших девчат, солидно судили с колхозниками о севе и без обиды принимали извечные шутки по адресу горемык-охотников.

Трактор вдруг умолк. И тотчас же стало слышно, как над полем льется первый жаворонок, чистый колокольчик весенних небес.

– Жаворонок к теплу, зяблик к стуже, – умиротворенно вздохнул кто-то, и все долго вслушивались в трепетный звон сверху, пока опять не захлопал трактор, пустив над пашней голубоватый дымок.

Мы ушли очень далеко в тот день по лесистым, не захваченным полой водой буграм, приглядывая места для завтрашней тяги.

– Помнишь, – сказал мой товарищ, когда мы лежали, отдыхая, на солнечной стороне бугра, плотно устланной палым дубовым листом, – помнишь, как давным-давно, еще до войны, мы пришли с одним ружьем в весенний лес, увязли в мокром снегу, а потом вот так же сидели на бугре против солнца, сушили сапоги и ели черный хлеб с луком?

– Да, – ответил я. – А ты помнишь упавший вяз, который еще несколько лет сопротивлялся смерти и каждую весну выбрасывал мелкие розовые листочки? Он лег на землю своей развилкой, и нам было так удобно сидеть на ней друг против друга! Помнишь?

– Никак все-таки не пойму, – задумчиво сказал он, – долга наша жизнь или трагически коротка… Минула едва лишь половина ее, а сколько помнится и сколько забыто! Впрочем, нет! Я ничего не забыл. От первого проблеска сознания до нынешнего дня все отложилось в памяти золотоносным пластом, и мне дорога в нем каждая песчинка. Ясно помню себя мальчиком, таким, как на старой карточке – с открытым ртом и вишнеподобными глазами, полными боязливого удивления перед шаманством фотографа. Лежу в шалаше из старых половиков; душно, жарко, таинственно полутемно. Играю с ящерицей, которую поймал утром под камнем. И вдруг уснул. А проснулся – и навзрыд плакал, потому что во сне нечаянно придавил маленькую серую ящерицу. Потом хоронил ее под тем же камнем за сараем, и было как-то торжественно и щемяще-грустно на душе… Помню юношество свое, осененное, как тенью, неудачной любовью. И когда девушка, которую я любил, уехала и я понял, что это конец, то целый день, сцепив зубы, шатался за городом по бурьянным пустырям, сидел на обрывистом берегу реки и всем своим раненым сердцем как-то особенно чувствовал невыразимую красоту мягко мглеющей дали с синей полосой леса на горизонте, с серебристыми вспышками низкого солнца на крыльях пролетающих чаек… Потом наступила осень, зима. Я начал жизнь, которой был очень доволен. Светло, холодно и чисто было в моей комнате. Знаешь, как чисто может быть в комнате, где не курят, не едят, где не залеживается под кроватью грязное белье и где круглые сутки открыта большая форточка. По утрам я просыпался с чувством необыкновенной свежести. Собирался неторопливо, обстоятельно, и каждое движение – брился ли я, надевал ли чистую рубашку, завязывал ли галстук – доставляло мне удовольствие. Затем мягкий лязг автоматического замка, пружинистые шаги по лестнице, не касаясь рукой перил, первый глубокий глоток утреннего воздуха – все это было тоже прекрасным и с удовольствием отмечалось сознанием. На работе за день я совершенно не уставал. Вернувшись в свою комнату, долго, прежде чем взять с полки книгу, рассматривал и поглаживал разноцветные корешки, наконец брал что-нибудь самое любимое – Чехова, Мопассана, Оскара Уайльда – и садился под зеленоватый свет лампы… Но однажды случилась у меня бессонная ночь. Я вышел из дома, походил по хрустящему мартовскому насту и, чтобы скоротать время, стал отыскивать в небе знакомые созвездия и звезды. Нашел Орион, Кассиопею и звезду Альтаир в созвездии Орла. «Альтаир… Альтаир…» – повторял я мысленно, а потом вслух. И вдруг такая тоска по любви охватила меня, что я тут же проклял свою упорядоченную замороженную жизнь, свою чистую комнату, свои гимнастические гантели, и завертело меня с той ночи, как щепку в половодье…

Товарищ мой быстро поднялся на ноги и, чуть отвернувшись от меня, смотрел на широкий пойменный плес, до густой синевы взъерошенный ветром. Стая осторожных северных уток качалась на волнах далеко от берега; им был еще долгий путь по следам весны, к океану, к незакатному солнцу северных широт.

– Невеселые как будто истории я рассказал тебе, – снова заговорил товарищ. – Ящерица умерла, девушка разлюбила, а прекрасное имя Альтаир одним своим звуком нагоняет печаль… Но все равно это – счастье! Понимаешь ты меня? Я говорю, великое счастье – жить на земле, многострадальной голубой планете…

Мы долго еще блуждали в тот день по частым березнякам, по полям, по дубовым и ольховым гривам поймы. К вечеру стало свежеть. И когда мы вышли из лесов к деревне, дыхание клубилось у рта тонким паром. Странен и как-то неземно желт был воздух над деревней и над широким выгоном перед ней в лучах низкого солнца. Лошади, что паслись за деревней на бледной прошлогодней траве, перестали щипать, вытянули шеи и смотрели все в одну сторону – на узкую, как крыло, лиловую тучу. Наши длинные тени напугали их. Это были тяжелые рабочие кони. Они увесистой рысью побежали прочь, но вдруг разом остановились и опять стали нервно слушать холодную тишину вечера.

– Еще один день, – сказал мой товарищ. – Еще один незабываемый день.

Мы шли медленно, и, когда поднялись на крыльцо, уже стемнело. Но высокое, прозрачное и почти беззвездное небо продолжало чуть светиться изнутри, и полая вода далеко внизу, в пойме, поблескивала тем же бледным светом.

Мой знакомый леший

Есть в лесах моей родины озерцо Светленькое. Оправдывая свое название, оно еще издали сверкает, как россыпь битого зеркала, но стоит заглянуть с берега в его глубину, как оно приобретает прозрачно-малахитовый оттенок, сгущающийся к центру до цвета темно-зеленого, почти черного бархата. Когда оно впервые увиделось мне среди темных елей и сосен, как чистая капля росы на зеленом листе, я подошел по сухому, усыпанному хвоей берегу к самой воде, нагнулся, чтобы зачерпнуть ее кружкой, и ахнул. Взгляд свободно проникал в глубину, где расстилался мохнатый ковер водорослей и, чуть пошевеливая красноперыми хвостами, плавали мелкие окуни.

На берегу этого озера живет лесник Кандыбин, по прозвищу Леший. Откуда пошло такое прозвище, Кандыбин и сам не знает. Во всяком случае, на лешего, который, как известно, остроголов, мохнат и нем, он не похож. Мужичок как мужичок: сухой, маленький, с белесыми глазами, реденькой щетинкой, одевается в затасканную солдатскую одежку, любит порассказать, как воевал в Польше, Австрии, Маньчжурии, и может ввернуть при этом несколько слов не только по-немецки, но и по-китайски. Да и разве докопаешься до первородного смысла этих деревенских прозвищ – Мотыль, Большак, Рында, Треухий, Жбанок, если пристали они к людям большей частью случайно, из за одного их слова, поступка или совсем маловажной черты характера?

В семье Кандыбин сам восьмой. В детях он считает себя неудачником, потому что жена его Ульяна упорно рожает только дочерей, а единственный мальчик Митя вырос слабоумным. Его присутствие на кордоне почти не заметно. Он любит смотреть, как играют младшие сестры, но сам никогда не играет с ними и, если начинается шумная возня, наблюдает со стороны, восторженно хлопает в ладоши, кричит, смеется, прыгает, и глаза его вспыхивают радостью. Он был бы очень красив – золотоволосый, с огромными серыми глазами, если бы не блуждающая улыбка идиота, открывающая кусочки гнилых зубов. Как веселая, ласковая собачка, он всюду ходит за старшей сестрой Аней и, стоит сказать, что жених скоро возьмет Аню, начинает плакать и картаво выкрикивать:

– Камнем зениха! Камнем зениха!

Этим пользуются, чтобы поддразнить Митю, младшие сестры. Заслышав гул дровяной машины, они кричат, что едет жених, и Митя с воплем мчится к дороге, останавливается как вкопанный у обочины и встречает машину вопросительно-пугливым взглядом.

Но не только с целью поддразнить Митю говорится на кордоне о женихе. С ним Кандыбин и Ульяна связывают свои надежды на благоденствие, которое должно наступить для семьи, когда все дочери вырастут и повыходят замуж.

– Скоро ли вас зятья разберут, лешачих окаянных! – кричит на них Кандыбин.

И все-таки, как ни трудно ему пестовать свою ораву, все дети сыты, одеты, обуты и учатся, кому пришел срок, в ближайшем селе, живя там на постое с осени до весны.

Летом вся семья, точно пчелиный рой, пребывает в какой-то жизнерадостной трудовой суете. Дочери собирают ягоду, грибы. Ульяна ходит за скотиной. Кандыбин объезжает лес, ловит в озере рыбу, косит траву. Но мшистые леса почти не дают сена, на тощем песчанике вокруг кордона родится только картошка, а я слышал однажды, как Кандыбин говорил Ульяне:

– Ничего, мать, перезимуем. А станет туго, свалю лося.

– Полно уж болтать-то зря, – сердито отозвалась Ульяна. – Вон человек посторонний слышит. Что про тебя подумает?

А Кандыбин подмигнул мне и сказал:

– В лесу не убудет.

За окном в это время играло озеро, пуская по потолку сторожки дрожащие блики, и от этого сторожка казалась прибранной к какому-то празднику. За обедом все сидели тихо, с добрыми улыбками, и слова лесника прозвучали тогда особенно неприятно.

– А что, Федя, – спросил я его, когда мы вышли после обеда на крыльцо, – убивал ты лося?

– Лося? – щурясь на озеро, переспросил он. – Нет, не приходилось.

– Ты не бойся, я ведь никому не скажу.

– А чего мне бояться? Уж коли пускаю я дровишки налево, так об этом все знают. Пожалуй, суди меня! – усмехнулся он. – Вот они. Мал мала меньше. Куда они денутся?

– Ну, дровишки пускаешь, а почему лося не трогаешь? – допытывался я.

– Дрова-то ведь дрова, – словно оправдывая передо мной свою слабость, смущенно засмеялся Кандыбин, – а лось – он лось.

В то лето на кордоне появился наконец первый жених. Он был из того самого села, где Аня кончила семилетку, – колхозный конюх, мужчина уже не молодой, но видный, с матерой проседью в смоляных волосах и не по-деревенски бледным, тонким лицом.

Сватовство он повел солидно и обстоятельно. Поговорил сначала с Кандыбиным, с Ульяной, потом, так же обстоятельно, изложил Ане свои условия: он хотя и вдовец, но лет ему только тридцать шесть, пьет восемь раз в году – по большим праздникам, живет с мамашей, имеет крепкое хозяйство, приличный заработок на трудодни и знает, кроме того, два ремесла: портняжное и скорняжное.

– Ну, доченька, что скажешь? – спросила Ульяна.

Разговор происходил поздно вечером, но в сторожке никто не спал. Ульяна стояла, прислонившись к печке и сложив под грудью большие мускулистые руки, сам Кандыбин, как бы безучастно, поклевывал со сковороды вилкой грибочки, а из-за ситцевой занавески, закрывающей огромную деревянную кровать, выглядывали любопытные мордочки младших сестер.

Я вышел. Озеро уже курилось туманом, и за его лохматой шевелящейся пеленой жили какие-то звуки: что-то тихо булькало, скрипело и посвистывало. Слабо-слабо донесся паровозный гудок. Железная дорога была далеко, километрах в пятнадцати, а этот отголосок большого мира еще яснее давал почувствовать, какой кристальной тишины стояла над лесами ночь.

Что-то бесшумно шевелилось сбоку от меня, на крыльце сторожки. Сначала мне показалось, что это просто клочок лунного тумана, нанесенный с озера воздушной струей, но, приглядевшись, я узнал Митю. Никто не вспомнил о нем в этот вечер, и теперь мне представилось, как бродил он по лесу вокруг сторожки со своей единственной печалью и что-то картаво бормотал сквозь слезы.

В сторожке хлопнула дверь. Митя сейчас же скатился со ступеней и спрятался за углом, а на крыльцо, залитое лунным светом, вышли Аня и конюх.

– Лунища-то, лунища-то! – сказал он. – Светло мне будет ехать. Ну, что ты стоишь, как статуя?

Он поцеловал ее, прижав к косяку, а когда отпустил, она так и продолжала стоять навытяжку, с поднятым подбородком, точно солдат… Ах, любить бы ей в эту дивную ночь, томиться от избытка своей молодости, вдыхать расширенными ноздрями запах теплой хвои, блестеть в полутьме глазами, да, видно, не задалось!

Конюх спустился с крыльца и стал отвязывать лошадь.

– А, дурак! – увидел он за углом Митю. – Сейчас я тебя лошадью затопчу.

Митя пригнулся к земле и, как зайчонок, с визгом бросился на крыльцо.

– Не трогайте его, – тихо сказала Аня. – Мы его любим.

Она пропустила Митю вперед и сама шагнула вслед за ним в темный провал сеней.

Утром я уехал.

Несколько предпраздничных дней ноября мне пришлось прожить в маленьком городке на Клязьме, куда Кандыбин часто приезжал за мукой и керосином. Зима в тот год была ранняя. Уже встала Клязьма: за окном ветер мотал железный фонарь на столбе, вся улица в его свете была охвачена какой-то оргией бесноватых теней, и я думал о том, какая, наверно, унылая, мглистая равнина с плешинами серого, обдутого ветрами льда, со свинцовыми полыньями лежит сейчас перед окнами, лесной сторожки.

Оттого что приближались праздники, еще больше не хотелось оставаться здесь, в чужом городе, в этой холодной угарной комнате Дома колхозника, и я торопливо заканчивал дела, чтобы уехать к родным и близким людям.

Однажды я спустился в закусочную обедать, и у самого входа меня вдруг поразило что-то необыкновенно знакомое. Я еще раз оглядел ядовито-яркую вывеску «Холодные и горячие закуски, вина, водка», обледенелое крыльцо, запорошенных снегом лошадей у коновязи и вдруг узнал рослую мохнатую кобылку Кандыбина.

Самого лесника я нашел в закусочной. Не снимая полушубка, чуть хмельной и веселый, он доедал макароны, обильно политые маслом.

– Бери макароны, – посоветовал он мне. – Важнецкая еда.

Я стал расспрашивать об Ульяне, о детях, и, когда спросил про Аню, он вдруг смутился и потускнел.

– А она тут, в городе, – сказал он нехотя.

– Где же?

– В школе, учится на ткачиху.

– А конюх? – поинтересовался я.

– Конюх того… Кандыбин смутился еще больше и, потупясь, стал сковыривать вилкой застывшие на клеенке капли масла. – Не вышло с конюхом.

– Почему же?

– Да как тебе сказать? У нас и пропой был. А потом как-то поехали мы с Аней в город, заосенело уже, грачи стаями по стерне прыгают, паутинка летит. А она, Аня, значит, сидит в телеге и, вижу, плачет. Да пропади ты, думаю, пропадом. Черт с ним и с конюхом! Отвез ее в город, иди, говорю, на фабрику, определяйся, как можешь… Уж баба-то меня потом точила! Ну, чисто ржа! – Он помолчал и, опять пуская в ход вилку, прибавил: – Ты только не подумай, что он нами побрезговал. Мы сами не схотели.

И я понял причину его смущения. Ни деревенская родия, ни соседние лесники, должно быть, не верили, что он сам отказался от такого выгодного жениха.

«Лось – он лось», – вспомнились мне почему-то слова Кандыбина.

И, кажется, только тогда я окончательно поверил ему в том, что одно дело для него – дрова, швырок, а другое – живой лось.

После обеда он поехал к Ане в общежитие. Присев на край саней, я проводил его до фабричных корпусов. К нему уже вернулся прежний, немного бесшабашный вид, и, сбив на затылок шапку с торчащими в стороны ушами, он весело говорил мне:

– Приезжай летом, рыбу станем ловить. Летом у нас хорошо, комара не бывает. Сосна кругом, песок, мох. Этого он, гад, не любит…

Попрощавшись, я на ходу соскочил с саней. Кандыбин свернулся, махнул мне рукой, и через несколько шагов метель длинными седыми полосами затушевала его силуэт.

Снежные поля

Умер у себя в деревне Алексей Ефимович Буранин, бакенщик…

Я долго шел со станции через сверкающие снега, загораживаясь от бокового ветра пахучим на морозе каракулевым воротником, и узкая тропа в снегах отзывалась на мои шаги каким-то пустотным звоном.

Вечер. Лежу, свесив голову, на жаркой печи, а внизу, в передней, где полно людей, но приличествующе случаю тихо, какой-то мужичок рассказывает:

– Я три дни в городе луком торговал, а нонче иду домой, вижу, под деревней в поле человек кружит. Ближе. Глядь – он. Ты, спрашиваю, Алексей Ефимыч, чего тут? Да зайцев, говорит, троплю. Я еще подивился: человек намедни пластом лежал, душа с телом прощалась, а нонче зайцев тропит. И, главное, ружья при нем нет. Пришел домой, рассказываю бабе про диковинную эту встречу, а та на меня бельма выкатила: ты, говорит, в уме ли? Алексей-то Ефимыч еще вчерась помер.

Кто-то протяжно вздыхает. Краснолицая массивная старуха в черном, которую все здесь называют кокой, крестится. И уже другой – маленький, прямой, как карандашик, с выпуклой грудью солдата – рассказывает свое:

– Мы с ним однолетки, до войны четырнадцатого года вместе призывались, вместе служили. Он писарем был. Бывало, какой приказ написать, он в миг. А уж придет к нему солдат за отпускными документами, он не куражится над ним, не волокитит, все оформит, как надо, и езжай себе, солдат, гости дома у отца-матери…

– Про Алексея Ефимыча худого слова не скажешь, – приговаривает кока.

И тотчас же в передней оживает одобрительный шумок: вздыхают, ворочаются, кивают головами:

– Не скажешь…

Передняя кажется мне очень темной, хотя под потолком горит сильная лампочка. Отчего это? Быть может, оттого, что весь день слепило меня оранжево-голубое сияние снегов, а может быть, так уж от века устроена деревенская крестьянская изба, что, сколько ни внеси туда света, все равно будет лежать за печкой, в углах, стелиться по полу эта мутная темь. Вот и холодильник как-то нелепо громоздится белой глыбой в углу под иконой божьей матери. Он выключен на зиму; стряпая к завтрашним поминкам, дочери и снохи то и дело кидаются в сени за мясом, за рыбой, за медом, и передняя выстужена, как сарай.

Мне становится неловко так долго занимать место на теплой печке, но коченеть внизу, засунув руки в рукава, тоже не хочется. Лучше уж поразмяться на воле. Я спускаюсь по лесенке, выбираю из груды старья за печкой большие подшитые валенки, надеваю латанный на спине полушубок, шапку и выхожу на крыльцо.

Ветра нет уже. Но какой мертвой, навечно оцепеневшей от холода кажется ночь в этом безветрии. Ни вспышки огня, ни звука, ни движения в снежных полях под звездным небом.

Я по привычке отыскиваю на нем знакомые созвездия, а сам неотвязно думаю о том, кто лежит сейчас за этой стеной в темной горнице, и вечность светил в сравнении с ним кажется мне какой-то раняще обнаженной.

«Нощь смертные мя постиже неготова, мрачна же и безлунна…»

Иду подальше от темных окошек горницы, нарочно с нажимом ставлю ногу в неуклюжем валенке, чтобы хоть скрипом снега разогнать эту холодную тишину, а повернув в прогон, вдруг слышу из полей натужное урчание трактора. Огней его не видно за изволоком, но я знаю, что он пробивается сюда, к деревне, разгребая на завтра дорогу от кладбища. Это единственный звук, который дает ощущение жизни в замороженной, осыпающейся острыми кристаллами ночи, и я иду к нему, глубоко и крепко увязая в смерзшихся сугробах. Наконец вижу, как свет фар двумя столбами уходит из-под изволока в темное небо. Трактор неуклюже ворочается в глубоком снегу, откатывается назад, бьет тяжелым ножом в нагромождения снежных глыб, вспыхивающих под фарами голубыми искрами.

Становлюсь в полосу света, машу рукавицей. Тракторист, видно, рад человеку. Останавливает трактор, вылезает из кабины. Закуриваем с ним, разглядываем при коротком свете спички друг друга. Я вижу потное мальчишеское лицо с широкими скулами и острым подбородком, глубокие глазницы, белобрысую прядку из-под шапки.

– Пробьешь сегодня до деревни?

– Пробью. На час работы осталось. Родственник будешь Елексею Ефимычу?

– Нет. Знакомый.

– У него много знакомых. Ходовой был старик. Завтра посмотришь – со всех деревень соберутся. Любили его у нас.

«Про Алексея Ефимыча худого слова не скажешь», – вспоминается мне.

– Садись, – кивает тракторист на свою машину. – Вдвоем время скорей побежит.

Лезем в кабину, в масляный запах машины, и меня долго валяет и дергает, пока наконец снежный навал перед ножом не раздается надвое, и трактор вылезает на торную деревенскую дорогу.

Идем в избу. Там уже накрыт стол к ужину, и кока во главе стола медленно, округло и плавно раздает из-под самовара чашки с дымящимся чаем. В углу, у стола и вроде бы как-то вдалеке от него, сидит вдова; невидимая тяжесть круто согнула ей плечи, и она не поднимает взгляда от колен, на которых лежат ее темные жилистые руки с искривленными на верхнем суставе пальцами.

Трактористу наливают полный, по самый край, стакан водки. Он кидает на пол у порога свою промасленную до глянца тужурку, шапку, скрутившийся в веревку шарф и, наколов на вилку большой лохматый груздь, пьет. И сразу глаза у него становятся белые и пустые. Он сам понимает, что охмелел, смущенно посмеивается, трясет головой, бормочет:

– Ничего. Это с устатку, с холоду… Мне только машину поставить…

Я провожаю его до трактора. Он, видимо, сразу трезвеет, как только берется за рычаги, трогает плавно, без рывка, и уверенно держится дороги.

Я долго смотрю ему вслед.

Ах, как длинна еще впереди ночь! Еще только ее начало, восьмой час, и время, которое надо прожить до утра, ощущается как тяжесть.

Утром я просыпаюсь поздно. Апельсиновый свет солнца горит в замороженном окне. Пахнет теленком, и сам он в углу, за кроватью, чмокая, сосет край моего одеяла. Вспоминаю, что я в соседской избе, куда определили меня на ночлег, и тороплюсь встать, пока никого нет. Упругая бодрость, легкость чувствуется во всем теле после глубокого долгого сна. Выхожу на крыльцо. Ясный ветреный день на грани февраля и марта уже сияет густой весенней синевой. Все в нем чисто и четко, как на гравюре, – заиндевелые ветви косматой березы, вороны у дымящейся проруби на пруду, заборы, антенны над крышами, зубцы хвойного леса по горизонту. На крыльце, в затишке, чувствуется, как солнце совсем по-весеннему пригревает щеку, а на карнизе матовая с ночного мороза сосулька уже сверкает на самом кончике алмазной каплей.

К избе напротив прислонена кумачовая крышка гроба с венком из бумажных цветов; траурно темнеют на чистом снегу еловые лапы. У избы стоят закутанные в платки ребятишки, в жуткой зачарованности смотрят на гробовую крышку, а по тропинкам в глубоком снегу идут, идут черные согбенные фигурки стариков и старух, сверстников покойного.

– Вот денек-то дал бог Алексею Ефимычу на прощанье, – говорит, останавливаясь возле меня, старик с завязанными красным платком ушами и долго вытирает слезящиеся от нестерпимого блеска снегов и солнца глаза.

Я тоже иду взглянуть в последний раз на Алексея Ефимовича. Снег ядрено хрупает под ногами, ветер колюче, сухо обжигает лицо. Обиваю голиком валенки и вхожу в переднюю. Здесь черно от траурных платков. Старик, вошедший со мной, снимает шапку, крестится в угол на холодильник и плечиком, плечиком пробивается в горницу. Вдова и кока в головах у покойного при появлении новых людей начинают голосить с причитом. Вижу иззелена-желтый блестящий лоб, длинные, как у всех покойников, веки, серую щеточку усов. И сколько не мертвого, а какого-то торжественного, строгого покоя в выражении его лица, в наклоне подбородка к высокой, застывшей на вдохе груди!

Говорили, что умер он тихо, благостно, – иного слова не подберешь, как «отошел», – завещав играть над его могилой вальс «На сопках Маньчжурии». Было у него и при жизни это спокойное, даже чуть ироническое отношение к смерти: – «У нее блата никому нет», – противоречащее всему его жизнелюбивому, деятельному характеру.

Откуда? Что же все-таки она такое, смерть, – ничто или великая тайна? Что увидел и узнал он, когда сказал: «Я умираю»? Почему он принял ее с таким покоем, с легкой усмешкой, тень которой еще лежит в уголках его сжатых губ? Ведь она не была для него избавлением от тягот жизни, – он жил со вкусом, радостно, светло и безбедно… Часто, уже в старости, говаривал он: «Вот бы мне лосиные ноги. Всю бы землю напоследок обежал. Так бы и стеганул по гарям, по болотам, по лесам». И странно было видеть в нем, человеке, органично живущем в природе, какое-то слегка удивленное внимание к ней. Он часами просиживал возле улья, дивясь непостижимо разумной работе пчел; или вдруг начинал рассказывать о заречных озерах, лесах и болотах с таким восторгом первооткрывателя, словно это был не вдоль и поперек исхоженный всеми местными рыбаками и охотниками край, а какое-то тридевятое царство, где не удивительно встретить и бабу-ягу в ступе. На берегу он жил в чистой, оклеенной светленькими обоями избушке под березами и тополями. Там стояли две кровати с марлевыми пологами, стол, батарейный приемник, этажерка с историческими романами, два стула, шкафчик с посудой. И когда фотоэлемент, зажигавший бакены с наступлением темноты и гасивший их с рассветом, – крохотная штучка, умещавшаяся на ладони, – в одно лето сделал ненужными и керосиновый фонарь, и долбленый осиновый ботник, и чистенькую избушку на берегу, и само дело, которому бакенщик отдал больше четверти века, он тоже не приуныл – ушел на пенсию, избушку выкупил у государства и летом жил в ней, как прежде.

Прочно был укреплен в жизни всякой радостью человек.

Стуча застывшими ногами, в переднюю входят музыканты. Все они в потертых демисезонных пальтишках, слегка хмельные и деловитые. Выпивают еще у наскоро накрытого стола, греют руки о стаканы с чаем, сетуют, что нет чистого спирта для труб, и садятся переписывать ноты вальса «На сопках Маньчжурии».

И вот в деревенскую тишину, в безмолвие заснеженных полей ударяет траурный звук труб и цимбал. Выносят гроб, ставят его на розвальни. Сильная гнедая лошадь легко трогает их, и вся процессия быстрым семенящим шажком, толпясь, устремляется вослед по расчищенной накануне дороге. Последний путь. Идет он ровным полем, через две деревни, к некрупному березнячку, в котором приютилось сельское кладбище. Режущий ветер летит над полем, до глазурного блеска подметая снежную корку. У деревенских околиц музыканты опять ухают в трубы и цимбалы. Какая-то старушонка, вся сносимая ветром, печально смотрит на проезжающие розвальни; концы ее платка, подол длинной юбки, полы нанковой поддевочки – все стремится по ветру, и кажется, что ее, такую легонькую, сухонькую, самое вот-вот понесет по сверкающему полю.

Укрытое от ветра некрутым изволоком кладбище погружено в холодное оцепенение. Пряменькие, как свечки, стоят заиндевелые березы, и на их коричневых веточках иней кажется фиолетовым пламенем. В чистом снегу безобразным рыжим пятном выделяется отверстая могила. Заранее слышу стук о крышку гроба этих смерзшихся комьев суглинка, чувствую, какой пустынной тоской отзовется он во мне, но не отхожу и вот уже наяву слышу и чувствую и этот звук, и эту тоску.

– Ой, папочка, как тяжело на тебя навалили! – рыдает дочь покойного, обвисая на поддерживающих ее руках.

И какой же равнодушной, величавой холодностью объят этот морозный день! Как невозмутима ясность его солнца, неба, снегов, хвойных далей. «Полноте, – как бы говорит он смятенным горем людям, – посмотрите кругом, все осталось, как было, и пребудет вечно».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю