Текст книги "Медосбор"
Автор книги: Сергей Никитин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
С нежным, как бы чуть бурлящим именем этой реки связано у меня одно из самых высоких наслаждений прекрасным, какое мне когда-либо доводилось испытывать. Недалеко от ее слияния с Клязьмой возле села Боголюбова стоит древний храм Покрова – чудо русского архитектурного мастерства. Мне всегда кажется, что создан он без помощи рук, одним лишь вдохновением, равным чародейской силе сказочных волшебников. Есть в нем что-то непостижимое, действующее не на глаз, а на душу, начинающую как-то торжественно, возвышенно и грустно томиться при виде этой белокаменной поэмы древних времен. Увидевший этот храм хоть раз уже не может сказать, что в жизни его не было счастливых минут.
Недавно я получил из Ясной Поляны письмо от В. Ф. Булгакова, где есть такие слова:
«…Не завидуете ли Вы мне, что я живу в Ясной Поляне?
Я, в свою очередь, завидую Вам, что Вы живете в древнем Владимире, поблизости от прекрасных Успенского и Дмитриевского соборов, поблизости от храма – мечты и белого лебедя – церкви Покрова на реке Нерли.
Сорок лет тому назад я посетил Владимир, пешком сходил в Суздаль, ночевал на каменных плитах в сторожке Спасо-Евфимиевского монастыря, посетил тюрьму для сектантов, в которую Победоносцев собирался засадить Льва Толстого, и испытал чувство необыкновенного обаяния, любуясь на заброшенный в русские поля архитектурный шедевр: церковь на Нерли.
Много, много раз потом в течение долгой жизни, в разных условиях, во дворцах и тюрьмах, восставал в моем воображении и памяти чудесный храм, и всегда это видение сопровождалось высоким, отрешенным от всего житейского и блаженным чувством.
Так могут действовать только самые высокие произведения искусства.
Приветствую Вас и старый Владимир! Если будет случай, приветствуйте, пожалуйста, от меня храм на Нерли!»
Я всегда с вниманием и уважением отношусь к таким просьбам, которых немало, и, бывая на Нерли, не забываю поклониться стенам прославленного храма от имени тех, кто просит об этом. А самого меня всегда возвысит над житейскими невзгодами поющая гармония его очертаний.
Благословенна русская река, несущая на своих водах этого дивного «белого лебедя».
СчастливаяЕсть в летнем полдне средней русской полосы с его неровными ветерками, со стрекотом кузнечиков в траве, с каленым зноем, с воздвигнутыми из голубого и золотистого света кучевыми облаками по горизонту что-то отрешающее от повседневных забот и мирской суеты.
Я лежал с теневой стороны у стога сена. Их было много на длинном узком лугу, зажатом между двумя дубовыми гривами, а дальше по дрожанию воздуха угадывалась Клязьма, и мглисто-синей грядой чуть ниже облаков высился ее правый берег. По гребню его и в широких распадинах пестрели разноцветные крыши изб, желто-белесо сверкали на солнце ржаные поля и темными кущами застыли в безветрии деревенские вязы, тополя и липы.
В пойме, давно уже отшумевшей покосом, было прямо-таки пустынное безлюдье. Те, кто натоптал и наездил в лугах эти едва уже заметные тропинки и колеи, зарастающие мягкой отавой, занялись на том берегу делами другой страды; в луговых болотцах тоже давно отгремели выстрелы первых дней охотничьего сезона; рыболовы держались вольных плесов клязьминского низовья. Кто еще мог появиться здесь? Грибы и орехи не уродились в этом году, смородина отошла, клюква еще не поспела… Я чувствовал, что был один, может быть, на много километров вокруг, и оттого не сразу понял, что слышу человеческий голос, а не какой-то иной звук лугов и леса. Всегда присутствует в дремлющем воздухе полдня этот тонкий вибрирующий звук, слитый воедино из шороха листвы, посвиста птиц, возни мелкого зверья, плеска вод и, кто знает, какого еще трепетания не видимой нами жизни. Но то, что я услышал, вскоре стало выделяться из него, приближалось и наконец отчетливо оформилось в мелодию колыбельной песни, слов которой я еще не мог разобрать.
Множество раз сравнивался женский голос с журчанием ручья, пением жаворонка, звоном колокольчика, и я уж не знаю, с чем бы сравнить мне этот немудрящий тоненький голосок, вся прелесть которого была в какой-то прозрачной девической, даже детской чистоте. Он пел за гривой, где пролегала торная тележная дорога, выходящая на луг, и я отполз чуть в сторону, чтобы не спугнуть его своим присутствием. Скоро можно было разобрать и слова песни. Не слышал я их раньше и, увы, не запомнил. Да и вряд ли это была какая-нибудь записанная собирателями песня, а не импровизация, вылившая в первых навернувшихся и полусвязанных между собой словах ласковый лепет матери над младенцем.
– Устали мы с тобой, – послышался ее голос совсем близко. – Вон и носик у тебя весь в капельках. Гуля ты моя, гуля!..
Как и я, женщина была уверена, что она одна здесь, и разговаривала громко, не таясь. Она, видимо, присела у соседнего стога или на краю гривы в тени дубов, сопровождая каждое свое действие смехом и ласковым воркованием.
– Подожди-ка, мы пеленочки-то раскинем. Посучи ножками, посучи. Жарко гуленьке, жарко малому… Ох, – сказала она вдруг совсем будничным, даже чуть с хрипотцой голосом, – сколько стогов-то наметали! Возить не перевозить. – И опять певуче зажурчала: – Ну, что гуленька куксится? Что милый куксится? Дать гуле молока?
Некоторое время ее не было слышно, но потом, теперь уже совсем тихо и опять с какой-то детской прозрачностью в звучании голоса, она запела:
– С гулей к папке пойдем, папка скажет: дура, малого взяла, по лугам в жару пошла. А нам дома тошно, а нам дома скушно. Печь мы истопили, на крыльце сидели. Под крыльцом-то куры квохчут, тихо стонут. Курам тоже жарко… Гулин папка глупый, с нами распростился, в пойму закатился. Там болота пашет, пни, кусты корчует. Комары его грызут, покоюшка не дают…
Так ли точно слово в слово пела она – не ручаюсь, по мне ясно представились и томительно жаркий деревенский полдень с этим стонущим квохтанием разморенных кур под крыльцом, и молодая женщина с первенцем на руках, влекомая какой-то счастливой тоской через эти залитые солнцем луга к мужу, который, по-видимому, работал сейчас на осушке заречных болот, и даже их предстоящая встреча с ворчливой перебранкой, скрывающей глубокую радость и горделивое любование друг другом…
Размеры ее счастья, видимо, смутили ее самое, и женщина попробовала испугать себя.
– А если нас молония убьет? – вдруг спросила она, внезапно оборвав пение, и я представил, как округлились при этом ее глаза.
С минуту она молчала. Но потом послышался ее счастливый, даже какой-то пьяный от счастья смех.
– Выдумает же, глупая! Молония! Небо ясное, тучек нет, листочки не шелохнутся. Пойдем потихоньку, гуленька.
Я выждал некоторое время и выглянул из-за стога. По дороге между стогами удалялась высокая тоненькая женщина в белом, мелкими цветочками сарафане и такой же косынке, неся на руках что-то такое крохотное, что почти не было видно даже за ее узкой спиной.
Если бы в эту минуту тучные стога стали бы расступаться перед ней, а сквозящие солнцем дубы склонили свои вершины, я, пожалуй, не увидел бы в этом чуда.
Дядя ЛеняСлучалось мне встречать бывалых людей, и смотришь – и свету он повидал, и жил чуть не до ста лет, а знает всего лишь, что раньше «карасин» был копейка, а теперь рубль. У другого – любая история, даже про тот же «карасин», непременно с искоркой. Не просто, значит, что дороже стал, а надо при этом собеседника поддеть, чтобы не очень нос задирал.
Была такая история и у бакенщика дяди Лени, только не про керосин, а про пиво. Разопреет после ухи какой-нибудь начальственный гость из тех, что в изобилии набегают на бакен к свежей рыбе, и скажет: хорошо бы холодного пива потянуть и почему это даже в городе его не стало вдоволь? А дядя Лепя серьезно ответит:
– Солод перестали сеять.
Тот думает – и впрямь не слыхать, чтобы сеяли где-нибудь. И смотрит без улыбки, дураком.
Была история и про Удалого – востроухую подвижную собачонку с хвостом кренделем. Сначала и истории-то не было, а просто каждый день за обедом начинался разговор с детьми:
– Дурак твой Удалой, папа. Опять в деревню убежал.
– Молод еще, учить надо.
На другой день опять:
– А все-таки, папа, твой Удалой дурак.
– Молод. Учить надо.
И давно уже минула скороспелая собачья молодость, а дядя Леня все выгораживает пса:
– Молод еще, учить надо.
Но при этом глаза его смеются: вот, мол, в чем секрет вечной молодости.
Эти смеющиеся глаза, эту искорку в поведении сохранил дядя Леня до конца дней своих.
Шел я налитыми овсами в погожий августовский день. И когда достиг деревни Калиты, увидел в тени на лавочке дядю Леню. Сидел он сгорбившись, с усами, повисшими по углам рта, под соломенной шляпой, как маленький грибок. Узнал и он меня. И глаза его засмеялись.
– Деревня-то Калиты, что ли? – спросил я.
– Калиты.
– Бударин Алексей Ефимович тут живет?
– Тут.
– Дома он?
– Да вон к девкам побег.
…Черев полгода я хоронил его на деревенском кладбище среди сверкающих снегов и белых заиндевевших берез…
Пуще неволиЕсть что-то в первобытной охотничье-рыболовной страсти украшающее человеческую натуру, и потому люблю я встречать на берегах и в поймах человека с ружьем или удочкой.
О поречных тропах можно написать целое лирическое исследование. Они как бы отражают неугомонный, дотошный характер русского рыболова и охотника. Нашу рыбалку и охоту у меня никак не поворачивается язык назвать спортом. Это где-то там, у Хемингуэев, спорт, а у нас что-то такое – «пуще неволи», – иначе не назовешь. Встретишь в пойме мужичка, заросшего трехдневной щетиной, в рваной робе, со стареньким ружьишком или самодельной березовой удочкой – ну какой тут спорт! Спортсмен рисуется мне непременно в шортах, кедах и с пластикатовым козырьком на лбу. И удочка у него – чудо химической промышленности – гнется в кольцо. Ловит он форель по лицензиям.
Начало охоты застало меня в Бельковской пойме, под Ковровом. Надо ли говорить, сколь трепетно ждали этот день охотники всего клязьминского побережья. Но, как и следовало ожидать, он горько разочаровал их. Пойма точно вымерла; лишь изредка пролетит какой-нибудь шальной дрозд, в которого тут же посыплются килограммы дроби истомившихся по выстрелу охотников.
А помню я эту Бельковскую пойму, полную утья, бекасов, дупелей. И видно, что это уж горькое знамение нашего века – оскудение пойм и загрязнение рек. Так и стонет в ушах грустная чеховская «Свирель»:
«Летошный год мало дичи было, в этом году еще меньше, а лет через пять, почитай, ее вовсе не будет. Я так примечаю, что скоро не то что дичи, а никакой птицы не останется… И рыба… Мне не веришь, спроси стариков; каждый тебе скажет, что рыба теперь совсем не та, что была. И в морях, и в озерах, и в реках рыбы из года в год все меньше и меньше…»
Поет, поет свирель, а охотники, чтоб как-то разрядить ружья и душевное напряжение, накопившееся за дни ожиданий и приготовлений, палят по картузам, консервным банкам и бутылкам.
Один хвастается:
– Ударил по картузу в подкидку, три минуты потом сверху черные хлопья падали.
Возле лужи, заросшей осокой и ольшаником, сидят трое, приканчивают четвертую поллитровку. Рассказывают:
– Утром выплыл из елха чирок, а ружья у нас в руках ходят. Стреляли все трое, не попали. Теперь ждем вечерней зорьки. Может быть, выплывет. Да только, кажись, опять не попадем.
У стога новая встреча, новый рассказ:
– Ночевали мы на гривке. Выпили. Мой товарищ пошел до ветру, ввалился по пояс в воду, стоит с закрытыми глазами, спит. Я его растолкал, он озирается, спрашивает: «Где мы ночуем-то?» – «Да вон, говорю, дым от костра, иди на него». А дым-то ветром относит, товарищ и пошел по нему. Метров на двести ушел. Слышу – вопит. Привел его за рукав к костру, он ругается. Не туда, дескать, привел, не наш костер.
Так и развлекаются кто чем вместо охоты.
Старая плотинаБыло, говорят, и быльем поросло. Я стал мерить прошлое уже не годами, а десятилетиями и при случае имею право сказать, что такое-то де было с десяток лет назад.
Была за Клязьмой на Уводи-речке деревенька, вся из серых бревен, под жидкой тенью ветел, со старой колоколенкой над косогором, и приезжал я туда как-то летом по одному торжественному случаю. Там строилась на Уводи колхозная гидростанция. Уже высился среди цветущего буйства лугов ее сруб, весь, как янтарем, пронятый смолою; уже свивалась в тугие бурлящие струи вода в узком горле перемычки; уже мотался вокруг какой-то дед в подшитых валенках и вдохновенно пророчествовал, что рыбы теперь тут нагрудит, как в котле; и председатель колхоза то и дело перезванивался по телефону с учреждением, название которого произносилось с грациозным итальянским полнозвучием: «Сельэлектро».
В этот день должны были закрыть перемычку. Из города на воскресник приехали комсомольцы. Сверкая золотом труб, бухал марши сводный оркестр всех городских заводов. Некошеная пестрая пойма еще ярче расцвела кофточками, косынками, майками. Пирамиды известкового камня на зеленой траве слепили глаза своей белизной.
Соразмерна ли торжественность решительного момента значению события? Мне кажется, нет. И перекрывается петлистая камышовая Уводь или мощный многоводный Енисей, в одинаковой радости вздрагивают сердца тех, кто причастен к этому делу. Когда в горловину перемычки, грохоча и всплескивая, посыпались камни с первых носилок и оркестр с новой силой грянул что-то бравурное, даже у меня, стороннего наблюдателя, предательски перехватило горло крутой спазмой. Не то ли самое испытывал я и на Куйбышевской гидростанции, когда увидел, как после многих бесплодных попыток в землю, словно горячая игла в масло, полез под нажимом вибромолота стальной шпунт…
Ах, что за чудесный это был день! Встревоженные чибисы с писком носились над поймой. Ветер трепал прибрежный ивняк и комкал все звуки – удары копра, голоса людей, рев труб, плеск и грохот камней – в какой-то монолитный гул труда и ликования. Нельзя было удержаться от соблазна схватить неровный, словно кусок колотого сахара, камень, взвалить его на плечо и, пробежав по шатким мосткам, сбросить во вспененную воду. И странно, совсем забыв тогда о главной цели своего приезда сюда, то есть о сборе так называемого литературного материала, я вскоре как-то очень легко, со светлым чувством уверенности и радости написал свой первый напечатанный рассказ «Однажды летом».
Мог ли я спустя десять лет не воспользоваться случаем и не побывать на маленькой гидростанции, где лежал в перемычке и мой посильный камень? Я вспомнил о ее близости как-то вдруг, и наш лагерь на Клязьме, отладив все минимальные удобства походного быта, уже готовился к вечерней заре, когда знакомая колоколенка без креста, выступавшая из поемных зарослей на противоположном берегу, словно позвала меня.
Днем в самую жару прошел неожиданно холодный, даже какой-то обжигающий дождь и оставил в воздухе резкую свежесть осени, как бы напоминая о том, что август уже перевалил за свою середину. Я переехал через Клязьму и долами, полными студеной сырости, напрямик зашагал к Уводи. Но в пойме не ходят напрямик. Мокрый по плечи, весь в паутине, выбрался я наконец из ольховой крепи на дорогу, не одолев и половины пути, а солнце уже вызолотило небосклон, погружаясь в холодный туман заречных болот. Пришлось прибавить шагу. По совести говоря, мне не хотелось прийти на гидростанцию, которую я помнил празднично залитой щедрым солнцем июля, в такой неприветливый вечер, но кто знает, когда бы еще выпал случай побывать там?
Заросли уже расступились перед дорогой. Впереди открылся холмистый простор, синеющий вершинами увалов, по которым кое-где еще спадали несжатые поля ржи. Колокольня встала передо мной во весь рост на открытом холме, и по ней струился вниз подвижный от тумана, оранжево-желтый отблеск заката. Там под холмом стояла гидростанция.
…Но ее там не было. Полусгнившие бревна с вывороченными скобами торчали из суглинистого берега, вода стремительно бежала по размытому осклизлому каменнику между позеленевшими сваями, омывая, как туши каких-то погибших животных, два крутобоких ржавых сопла турбин. Луг, который остался в моей памяти таким распестренным и гомонливым, был теперь пустынен и дик. Застойную воду в заводях и баклушах сплошь покрывала сочная ряска чуть не с копейку величиной, стебли осоки сухо терлись друг о друга, а одинокая фигура рыболова – парнишки лет пятнадцати с озябшим носом – только еще выразительней подчеркивала запустение и одичание окрестных мест. Он закидывал леску на кривом березовом удилище прямо в водоворот у разрушенной плотины, где медленно вертело и вспучивало густую кашицу из ряски, и часто выхватывал то крупного ельца, то плотицу, выскакивавших из воды с каким-то влажным пробочным чмоком.
– А что, станцию-то давно сломали? – спросил я.
Он переложил удилище из руки в руку и обернулся:
– Давно. Уж и забыли.
– Чем же она вам мешала?
– Морока с ней, – усмехнулся он. – Больше чинили, чем пользовались. А свет на одну избу-читальню давала.
– Ну, а теперь как же?
– Теперь у нас будка.
– Чего? – не понял я.
– Будка, – неторопливо ответил он, опять выхватывая из-под ряски толстоспинную плотву и в то же время указывая мне свободной рукой в сторону села, куда, по-видимому, к трансформаторной будке, перевернутыми ижицами сбегались длинноногие деревянные столбы с подпорками.
Мне все стало ясным. Стареем и разрушаемся мы, а жизнь, разрушая старое, набирает свежие силы и молодеет. Сожалеть ли и грустить по этом поводу? Конечно же, нет. Но когда я шел по сумеречным долам и уже совсем темным гривам обратно к берегу Клязьмы, именно с чувством грусти и сознанием невозвратимости вспомнился мне тот счастливый мой день, ярко и празднично закатившийся в прошлое. Ведь не всегда доводы разума властны над нашими чувствами.
Вкус желтой водыДо сих пор сохранилась у меня потертая на сгибах, мягкая, как тряпочка, карта. Она была новой, когда те трое мальчишек принесли свою кровавую клятву. Диковатой прелестью нехоженых мест веяло на них от зеленого пятна на карте по левобережью Клязьмы. Бескрайний, уходящий за обрез карты разлив лесов с голубыми кляксами озер, с синей жилкой реки Лух, с одинокой ниточкой проселка, на которой редко-редко где был подвешен кружочек населенного пункта, дохнул на них своим смолистым запахом. Лухское полесье, Карстовые озера, Нерльско-Клязьминская низменность – все эти названия звучали для мальчишек, как загадочный шум лесов, как баюкающий плеск озерной волны, как задумчивый шорох ржаного поля. А Лух! Про эту речку мальчишки узнали, что протекает она среди торфяных болот, что русло ее поросло травой и тростником и что цвет воды в ней желтоватый.
Этот желтоватый цвет окончательно сразил мальчишек. В глазах у них заблестела какая-то сумасшедшинка, говорившая, что теперь они не остановятся ни перед чем, чтобы отправиться в свое путешествие.
Но жизнь, как уже было сказано, рассудила по-своему…
На Лух я вышел в среднем его течении, у поселка Фролищева Пустынь. Там стараниями секретаря партийной организации лесокомбината я поселился в пустующей квартире из трех комнат с кухней, чуланами и хозяйственными пристройками.
Из стен здесь во множестве торчали гвозди, дававшие возможность заключить, что мой предшественник был страстным любителем картинок, фотографий и всего, что можно повесить на стенку. Теперь эти гвозди продолжали отлично служить мне, в роскошном просторе располагая на ночь по стенам мои вещи – от «кепи-спорт» до штанов.
Жил я в этой квартире в свое удовольствие. Как в сказке, выходила ко мне из-под печки мышка, а я, за неимением каши, давал ей сахару, а она за это награждала меня, как Машу, тем, что всякая работа у меня спорилась.
Дни мои проходили в скитаниях по берегам Луха. Вода в нем оказалась действительно желтой, даже с коричневым торфяным оттенком, а язи отливали, подобно линям, темной бронзой.
Свои желтые воды Лух нес среди дубовых рощ и сосновых лесов, между светлыми песчаными берегами, через болота и непролазные крепи.
Путь к устью, куда мне хотелось попасть, был один – водой. Он манил меня, когда я, стоя на мосту, глядел, как вода, омывая песчаный остров, уносится за изгиб реки, в зеленое царство лесов.
«Ну, что ж, – думал я тогда. – Быть может, этот бег воды был первой силой, которую использовал человек в своем движении к культуре и техническому прогрессу. Почему бы не вернуться мне к простейшему способу ее подчинения и не построить себе плот?»
С этой целью я обошел берег, собрав кучу древесного хлама. И чего тут только не было: бревна, кусок забора, намокшие доски, поленья!
Совершенно невозможно было голыми руками создать из этого материала водоплавающий снаряд.
В магазине хозяйственных товаров из инструмента нашелся топорик без топорища, а из связывающих материалов – электрический шнур. Безнадежно обстояло дело с гвоздями. И тогда я вспомнил про свою квартиру и сколько там торчит из каждой стены гвоздей.
Целый день я, ссаживая руки, раскачивал их и вытаскивал, пока наконец не осталось ни одного.
Велик, наверное, был ужас первого человека, когда вода подхватила и понесла его. Но это падение человека с берега в стихию было той причиной, которая вызвала к жизни современное пароходство. Теперь того первобытного ужаса перед стихией нет: человек защищен всем накопленным за века опытом, поэтому я только посмеялся, когда вода подхватила и понесла меня. За свой опыт я заплатил дешевле, и он не станет причиной развития пароходства, но теперь-то уж я сам буду строить плоты по-иному.
То сооружение, которое от толчка колом вынесло меня на середину реки, стало медленно оседать подо мной в глубину. Погрузившись сантиметров на тридцать, оно спокойно поплыло по течению, и я теперь представляю, как был изумлен спросонок тот рыболов, что увидел меня идущим по воде, как посуху.
Моему мешку, картам, сапогам грозило потопление.
Размахнувшись, я выбросил на берег все это, а сам…
Было очень раннее утро, первая птица только-только звенькнула в дубовой роще, когда я возвращался в свою квартиру. И это хорошо, что никто не видел меня, потому что не очень-то приятно встретить насмешливый взгляд и, может быть, услышать ядовитое соболезнование.
Когда я снял с себя одежду, чтобы просушить ее, то сам не выдержал и громко расхохотался: ни одного гвоздя в квартире не было…