Текст книги "Медосбор"
Автор книги: Сергей Никитин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
– Тоскливо, поди, здесь одному-то? – спрашиваю я, втайне надеясь на утвердительный ответ.
Напрасно! Кузьмич вновь обретает спокойный, уверенный тон и неторопливо возражает:
– Зачем? Мне тосковать неколи, я работник.
Завьюжин безнадежно машет рукой.
– Пойдем, однако. Ведь за делом пришли, а не лясы точить.
В терновых крепях, действительно, обилие ягод. Через полчаса выбираемся из зарослей с полными ведрами, все в паутине, исхлестанные, исцарапанные, со сведенными кислой судорогой ртами и опять идем мимо избы Кузьмича. Его уже нет на крыльце; через низкий плетешок видно, как он ходит по своему огороду, дерет грабельками с картофельника в кучу жухлую ботву – хозяин на своей земле…
– Вот так и живет. Вовсе несуразный мужик, – говорит со вздохом Завьюжин.
С палевой дороги я в последний раз оглядываюсь на деревню. Над соломенной крышей риги серыми хлопьями летают вороны, пенно вздымаются еще густые купы лип и вязов, и солнце – кроткое, ласковое солнце осени – глядит из синей глубины небес на этот отживающий мирок.
За лесами, за долами…
– Ну и дороги у вас тут, дядя!
– Место такое гиблое, – отвечает возница.
Да, видно, уже не часто торят колеса эту дорогу. Из леса на нее наползают сырые мхи, по обочинам жидким месивом оплывают огромные шлепки подосиновиков, которые некому срезать вовремя, мостики подгнили, гати проросли между бревнами стрелолистом – задичание и обветшалость…
Возница Еремей Осмолов – дюжий старик за шестьдесят, с крупным в сизых прожилках носом, с колечками давно не стриженных волос на шее и за ушами – поглощен своими заботами и потому не очень разговорчив. Заботы же не малые. Третий день он перевозит по частям домашний скарб на свое новое место жительства – в совхозный поселок Садовый – и, видимо, повержен этим поворотом своей судьбы в большое смятение, которое по временам выражает полным недоумения возгласом: «Мыслимо ли?!»
Путь обратный – порожняком. В телеге только мое охотничье снаряжение, а мы с Еремеем идем пешком, потому что на гатях и корневищах трясет так, что болят виски и грудь.
Я не был здесь со времен объединения колхозов, – стало быть, без малого лет двенадцать; Еремея Осмолова помню еще буйно курчавым мужиком, в распахнутой на полосатой груди рубахе, неистощимо работящим в колхозе и дома. Он же меня не помнит вовсе – заезжего молодого корреспондента, ночевавшего в Северке всего лишь одну ночь.
Особенная это была деревня – Северка. С одной стороны ее подпирали государственные леса, с другой, по поречью, – непролазная ольховая, вербяная, черемуховая крепь, у самой лишь реки оставлявшая узкую полоску заливного луга, и стояли сорок дворов Северки особняком от всего районного мира. Человек да конь, как встарь, справляли здесь всю крестьянскую работу, потому что эмтээсовские трактора и комбайны ломались уже на гиблых дорогах к Северке. И все-таки малоземельный колхоз «Искра» считался не из последних в районе. Его иногда похваливали на районных совещаниях передовиков, на заседаниях бюро райкома, на советах МТС, сюда нередко наезжали корреспонденты районной газеты, вроде меня, и трудодень в «Искре» был поувесистей, чем у многих соседей, так что не ради красного словца, а ради истины говаривали северковцы со скромным достоинством:
«Ничего, не хуже других живем-можем…»
Это наглядно подтверждал и самодовольный вид прочных, кондового леса изб, убористо разместившихся в два ряда. Летом их почти не было видно за рябиновыми и терновниковыми палисадниками, зато зимой взгляду сквозь голые ветви открывались добротные, с кружевной резьбой фасады, непреложно вызывавшие представление о достатке, тепле и мире.
Семьи в деревне жили многочадные и дружные, делились редко; все здесь успели, бог весть в каком колене, переродниться, и поэтому в Северке обитали люди преимущественно трех фамилий – Лыковы, Башкины да Осмоловы. Из прочих, но не числом, а запальчивым, озорными непоседливым нравом были заметны Шайтановы. На вид они ничем не отличались от других – такие же светлоголовые, льноволосые, кудреватые, – но бывало, что невеликий стан их нет-нет да и пополнялся таким калмыковатым отпрыском с глазами-антрацитами, с прямыми, конской толщины волосами, со смуглыми скулами, что только диву можно было даваться, как ярко и вдруг способна вспыхнуть веками дремавшая капля азиатской крови, неведомо когда и как занесенная в русскую деревню Северку.
Когда объединялись колхозы, Северке не повезло. Ее угодья не граничили ни с одним из колхозов, и стала она просто дальней бригадой большого нового колхоза, его падчерицей и обузой. Поредели ряды изб, сосновый молодняк полонил ноля, ветшали конные дворы и коровники, да и приусадебное хозяйство все больше теряло силу плодородия и власти над душой крестьянина. Потом стал на землях колхоза совхоз, и вовсе была забыта завалившаяся за леса и болота Северка.
– Мыслимо ли?! – в который уж раз вздыхал Еремей Осмолов.
Опять мы долго шагаем молчком сбоку тарахтящей телеги, и опять, теснимая какими-то сомнениями, грудь Еремея исторгает этот недоуменный вздох.
– Ну что ты маешься, дядя? – спрашиваю я. – Не на погост переезжаешь, наверно.
– Деревня! – восклицает Еремей. – Деревню мне мою жалко! Ты, говоришь, бывал у нас в прежние годы, сам должен помнить, какая это была деревня. А теперь – семь дворов, девять стариков, двенадцать старух, и до недавних пор обитала еще одна девка. От нее в моей жизни и пошла вся смута. Черной души тварь. Я какую надежду в себе носил? Думал, вернется из армии мой Митька, приведет в избу сноху, и зацветет моя бобылья жизнь вторым цветом, захозяйствуем мы в родном гнезде при внучатах. Не задалось! Эта девка Санька Шайтанова, головешка черная, враз Митьку обратала. Поначалу мне было все равно – Санька так Санька. Она, по совести сказать, девка первых статей – сильная, крепкая, спина, как лежанка, глава – уголья… Бес!
Осмолов жмурит глаза и долго причмокивает, – до чего, видно, и впрямь хороша эта Санька Шайтанова.
– Стали они, не таясь, в обнимочку у меня под окнами посиживать. Я не препятствую. Только спросил Митьку, – это, дескать, у вас всерьез, парень, али баловство? – Всерьез, говорит, папаня. – Ну, мол, валяйте, благословляю, хозяйству давно молодой хозяин требуется, я уж – полсилы. – Вижу, парень на мои слова кряхтит и жмется. – Ты, – спрашиваю, – чего? – Ничего, мол, папаня. – На том и разговору нашему конец. Да вот не спалось мне как-то с вечера, вышел я на крыльцо, стою и слышу ихний шепот с лавочки. Митька, тот опять больше кряхтит, а Санька, шельма, так и сыплет мелким бисером. Какая, дескать, жизнь здесь в Северке, со скуки все собаки перегрызлись и петухи передрались, и поедем мы-де, мол, мил мой Митенька, в совхоз Садовый, вот там-то жизнь – малина и все такое прочее, только работай. Я жду, что Митька скажет. Тот малость покряхтел и говорит: – Папаню с хозяйства не стронешь, а я согласен, черта ли мне в этой Северке. – Санька опять ему – жу-жу-жу про свое, едем да едем. Тут уж я шагнул с крыльца, – ах ты, говорю, отродье бродяжье! Ты мне парня не сманивай, катись, куды хочешь, а мы другую найдем, не вертихвостку. Засмеялась только, словно монетки звонкие рассыпала, и пошла прочь. Митька то за ней кинется, то ко мне вернется, потом шваркнул картузом оземь и ударился прогоном в поле. Я тогда тоже освирепел, схватил в сенях топор и разметал всю ту лавочку под окном в мелкие щепочки.
Отголосок прежнего неистовства, должно быть, снова просыпается в Осмолове, он встряхивает вожжи и обкладывает лошаденку крепкой бранью. Исход этой истории мне уже известен, и, только чтобы поддержать разговор на неблизкой и нескорой дороге, я спрашиваю:
– Уехали?
– Уехали, – вздыхает Осмолов. – Мыслимо ли?! Много мы недобрых слов друг дружке с Митькой напоследок наговорили и разошлись, как неродные. С большой обидой разошлись. Он первый весточку подал, к себе звал, обратный адрес полностью обозначил – поселок Садовый, улица Первомайская, дом – пятый, квартира – двадцать два. Все на городской манер. Не то что у нас, по-старинке – Северка, Осмолову Еремею, и – точка. Эта выкрутаса меня еще больше задела. Задается, думаю, парень, форсит перед отцом. И копил я обиду целых два года, каждую мелочь Митьке в счет ставил, а про Саньку без матерного слова и вспомнить не мог. Осатанел вовсе. А тут еще дворы в Северке, как зубы у старика, редеть стали. То один хозяин в Садовый избу перекатит, то другой. Я же на этот поселок, как на проклятое место, глядеть не хотел. Однако, не знаю, что случилось со мной прошлой зимой, – наваждение какое-то. Подохла у меня собака… Так, зряшная собачонка, пустобрех. Потосковала два дня и подохла. Кинул я ее на зады, – думаю, весной отойдет земля – закопаю. Лег вечером спать, а она, проклятая собака эта, так и видится мне рыжим пятном на снегу. Всю ночь с боку на бок вертелся, утром позакидал ее снегом – нет! Опять видится. Нехорошо мне стало с тех пор, сон потерял, кусок в рот не лезет. Про собаку про ту давно и думать забыл, а тоска не проходит. Сам не помню, как собрался однова дни и пехом двинул в Садовый к Митьке. Пришел под вечер. Вдоль улиц огни сияют, на клубе – вывеска красным заревом, аж снег под ней багрится. Эх, думаю, палят энергию-то, не то что у нас с керосинцем: сморкнешься – из носа сажа хлопьями летит. Разыскал по адресу Митьку. Дом этот номер пятый в четыре этажа, сам Митька проживает в комнате с балконом, на потолке – люстра с висюльками, на полу – малиновая дорожка с зеленым кантом, на стене – ковер с русалками, на столе – электрический самовар. Митька суетится. «Вот, – говорит, – так и живем, папаня». Стерва Санька тут же. Стала чаем меня потчевать. Варенье выставила, лепешки сдобные, колбасу, селедку. Митька, гляжу, поллитровку из-под кровати тянет. Все как следует… Нес я сюда тоску, да горечь, да обиду, а сам чувствую, что радостно мне за Митьку… Я, известно, своему дитю худа не желаю. До того рассолодел, – чуть слезу не пустил. Она у стариков-то близкая. Однако спрашиваю Митьку: «А что, сынок, из родного гнезда, значит, фррр, улетел навовсе?» – «Сам, – говорит, – посуди, папаня. Мне там и руки-то приложить не к чему. Ведь я шофер второго классу». Наутро стал я домой сбираться. Митька – шварк на стол две полусотенных бумажки. «Вот, – говорит, – тебе, папаня, от меня гостинец…» Взял, а сам думаю – на кой черт они мне сдались. Их в Северке-то и за год не избудешь. Так и вышло. Только нынешним летом и определил те бумажки в дело, нанял троих удальцов-плотничков избу в Садовый перекатать…
Осмолов долго молчит и потом, точно подбадривая себя, заканчивает:
– Я еще работник, мне силы не занимать стать. А все же поближе к сыну надо держаться, хоть и жалко мне местов этих до судороги.
Уже меркнет восточный склон неба, когда мы подходим к Северке. О, как дико разрослись здесь неухоженные, обесплодевшие вишневые и терновниковые сады, как буйно вымахали лопухи и полынь на хорошо удобренных в прежние года усадьбах, каким запустением веет от бесформенных груд битого кирпича на месте некогда горячих русских печей, что пекли и варили, сушили и томили, грели и врачевали!..
А ночью, когда за окнами черной стеной стоит августовская темь и мы спим в осмоловской избе на драных половиках под полуистлевшим тулупом, Еремей то ли во сне, то ли в тревожной бессоннице вдруг опять протяжно вздыхает:
– Мыслимо ли?!
– Ты чего, дядя?
– Ну, мыслимо ли!? – приподнимается на локте Еремей. – В поселке том так заведено, что коров никто не держит и молоко по утрам в ларьке за сниженную цену каждый сам себе покупает. Мыслимо ли, я спрашиваю, чтоб крестьянин без коровы был?
Утром чуть свет я ухожу с ружьем в пойму. Там тоже уже все внове для меня – заросли старые тропы, прорублены в кустарниках новые, затянулись знакомые болотца, скопились в ямах другие озерки… И сам-то, сам-то я не нахожу к вечеру сил, чтобы вернуться в деревню, а коротаю ночь под стогом, слышу сквозь чуткий сон плеск реки о глинистый берег, возню и писк мышей в стогу.
И только к полудню, после утренней зорьки, я снова в Северке. Удальцы-плотнички уже ободрали с Еремеевой избы крышу, сняли стропила и теперь раскатывают стены. С озорными прибауточками два парня без рубах подают сверху за концы бревно, третий, постарше, пособляет им снизу багром, бревно падает, и по ветру летят серые хлопья сухой истлевшей пакли…
Скоро, должно быть, очень скоро дикий лес и одичавшие сады сомкнутся на месте старой Северки.
Листопад в больничном парке
После жаркого лета встала какая-то медленная осень – в октябре деревья были еще зелеными, и тепленькие дождички стали выгонять на газонах иглы свежей травы. А потом вдруг вслед за тихой звездной ночью часа на три завернул сверкающий солнцем, инеем и перепончатым ледком лужиц утренник, и в больничном парке полетела, полетела золотой метелью листва вязов.
С непокрытой головой, завернувшись в теплый халат, чудесно было бродить в этой студеной свежести, в синеве, в золоте.
Здесь, за Сокольниками, было тихо. Трамвайный грохот Стромынки слышался лишь по вечерам отдаленным рокотом. Весь этот день сухой шорох палого листа стоял в парке, и под ногами гуляющих, под метлой дворника не утихал все тот же, похожий на шипение, шорох.
Не один я, пренебрегая режимом, не ушел после обеда на тихий час. Было жалко проспать этот час, быть может, единственного дня осени, одаренного теплом грустного октябрьского солнца. С десяток выздоравливающих сидели на лавочках и прохаживались в глубине парка, за виварием, где их не было видно из окон больничных корпусов. Знаком мне был только актер театра кукол, маленький, широколобый, с заостренным к подбородку лицом человечек, с таким неожиданно низким для его телосложения голосом, что, не спрашивая, я знал, что в амплуа его должны были входить не иначе как волки, медведи, Бармалей и Карабас Барабас. Он сидел, завернувшись в длиннополый халат, а рядом с ним на лавочке, на подстилке из желтых листьев, лежала большая матово-зеленая кисть винограда. Актер не притрагивался к ней, и я догадывался, что виноград был припасен для маленькой обезьянки Мими из вивария.
Под виварий была оборудована церковь красно-кирпичной кладки с голубыми изразцами над папертью. В давние времена здесь была богадельня, и у призретых в ней стариков имелась своя церковь. Со снятыми куполами, служа другому богу, стояла она и поныне, и такие же кирпичные корпуса больницы, и корявые, выше корпусов вязы парка были тоже от тех давних времен. Вязы старели. Сменить их должны были каштаны. Они уже вымахали вполколокольни, и прижившаяся здесь их южная красота вызывающе выступала темной сочной зеленью на фоне поблекших стариков вязов. В это жаркое лето каштаны, должно быть, буйно цвели, и теперь среди их лапастых листьев пряталось много плодовых шишек. За ними, досадливо нарушая тишину этого хрупкого дня, охотились трое парней в пижамах. Олин из них, стоя в развилке дерева, колотил по тонким ветвям палкой, а двое других подбирали похожие на маленьких ёжиков шишки и со всей силой шлепали их о кирпичную стену вивария, чтобы расколоть и достать блестяще-коричневое налитое ядро.
Актер смотрел на парней и мученически кривил свое треугольное лицо. Вдруг он оживился, заерзал на лавочке и улыбнулся. С бокового крыльца вивария спускалась Настя-Кнопка, неся на руках обезьянку Мими, завернутую в полинявшее байковое одеяло.
Настю-Кнопку знали все выздоравливающие, со скуки навязчиво осаждавшие виварий, чтобы поглазеть на животных. Настя непреклонно стояла на страже покоя своих подопечных обезьян и кроликов, а слишком напористое любопытство пресекала таким крепким словцом, что одни – поделикатней – конфузились, другие – побойчей – давились хохотом и отступали. Лишь актеру было позволено иногда приносить для Настиной любимицы Мими что-нибудь из фруктов.
Хоть и говорится, что маленькая собачка до старости щенок, Настя-Кнопка при всей ее точеной миниатюрности была все-таки рано состарившейся женщиной, и все женские ухищрения – крашеные в соломенный цвет волосы, подведенные брови и губы, серьги с красными стеклышками – делали ее только жалкой, а в глазах молодых парней и смешной. Наверно, они и прозвали Настю Кнопкой, затушевав этим прозвищем и ее отчество, и фамилию.
Спустившись с крыльца, она села рядом с актером и, выпрастывая из одеяла ручки Мими, сказала:
– Пусть понежится на солнышке. Зябнет. Никак нам еще не прогреют наши кирпичи.
Мими проворно схватила тонкой волосатой ручкой протянутую актером кисть винограда, но есть не стала, а вся зарылась в одеяло и, спрятав где-то там лакомство, снова высунула свою маленькую головку с плотно прижатыми ушами. Выражение мордочки у нее было грустное.
– В бананово-лимонном Сингапуре… – вздохнув, сказал густущим басом актер. – Откуда она?
– А кто ж знает? Должно, сухумская, – ответила Настя.
Она держала обезьянку бережно, как ребенка, и та жалась головкой к ее плечу.
– Жалеешь? – спросил актер.
– Люблю я их, хвостатых-мохнатых, балую, – сказала Настя и, протягивая руку, крикнула парням: – А дайте-ка нам, мальчики, орешков поиграть!
– Рублишко, – засмеялся парень с длинными мягкими локонами, изрядно засалившимися в больнице.
Он шутил, но было в его мгновенном, готовом ответе что-то затверженное, ставшее манерой – развязной, нагловатой – и шутка не получилась.
Настя опустила руку. От какого-то недуга руки у нее всегда мелко тряслись, тряслась и голова, приводя в дрожь все ее ранние складки на лице, а когда она сердилась, то начинала еще и заикаться.
– Д-дай, – сказала она.
Парень, конечно, понял, что шутка его, как говорят, но прозвучала, но из упрямства и злясь то ли на себя, то ли на эту неприятно дрожащую Настю-Кнопку, он опять сказал, пересыпая каштаны с ладони на ладонь:
– Рублишко!
– Вот д-дурачок, – сказала Настя.
– Я? – ломался парень. – Грузины по четыре рубля за килограмм продают, а я мартышке отдай? Все равно твою мартышку врачи замучают, а потом шприц в задницу и – привет.
– Д-дурак! Злой дурак! – взвизгнула Настя и, прижимая к себе обезьянку, путаясь в размотавшемся одеяле, бросилась на крыльцо.
О каменные ступени тяжело и мокро шлепнулась гроздь винограда. Все мы, оцепенев, молчали.
– Др-р-рянь! – на весь парк рявкнул актер.
Вокруг нас мгновенно стали собираться гуляющие.
– Кого ты обидел? – гремел актер. Он, может, рад был бы говорить тише, не привлекая всеобщего внимания, но это у него просто не получилось. – Тебя спрашиваю! Не прячь глаза! Кого ты обидел?
Парень натянуто улыбался. В нем, видимо, боролись смущение и давно усвоенная манера держаться независимо, напористо, нагловато.
– А что я ей такого сказал? – с усилием выдавил он.
Обращаясь уже не к нему, да, пожалуй, и вообще ни к кому из нас, актер медленно заговорил. Бас его спустился до предельных низов и был как рокот потока в глубоком ущелье.
– Представьте ее осьмнадцатилетней санитарочкой на фронте… Маленькая, щупленькая девочка… Сапожки тридцать второго размера на заказ… В Пинских болотах вытащила на себе из-под огня восемьдесят раненых. Последний сам тащил ее и подорвался на мине. С тех пор она трясется от контузии, не может ни писать, ни лекарства накапать, ни укол сделать и всю жизнь только ухаживала за больными, а теперь вот за животными, потому что уж и полный стакан чаю подать не может.
– Откуда вы это знаете? – спросил парень – не тот, что носил длинные локоны, а другой, что все еще стоял в развилке каштанового дерева.
– Знаю, и все тут, – ответил актер.
– А может, враки? – усомнился теперь уже тот самый парень, с локонами.
Актер встал. Халат не по росту повис на нем чуть не до земли. Это делало маленького актера с его широким лбом похожим на бродячего античного мудреца в бедной тоге.
– У нее есть орден за этот подвиг. Единственный. Но зато главный, высший орден страны, – сказал он и мелкими шажками пошел по дорожке, выстланной желтой листвой старых вязов.
Серпантин
Есть один писатель с птичьей фамилией… ну, скажем, Ястребов…
В тот, теперь уже далекий год, я жил на тихой улице тихого города в домике с яблоневым садом и, как умел, наслаждался жизнью, которую посылала мне моя здоровьеобильная и безденежная молодость. Одной из радостей этой жизни было пробуждение на заре, когда розовый туман повивает неподвижную листву деревьев и под окном содомятся воробьи. Хотя и говорится, – не радуйся раннему вставанию, а радуйся доброму часу, – я все равно каждое утро вскакивал в беспричинно радужном, бодром настроении и, одеваясь, напевал во все горло какой-нибудь бравурный мотивчик без слов: трал-ла-ла-ла… трам-там-та-там.
Однажды именно в такой момент рама вдруг стукнула, словно распахнутая упругим сквозняком, над подоконником появилась черная всклокоченная голова Гришки Ястребова, и он приветствовал меня небрежным помахиванием руки.
– Салют, старик! Шел мимо, слышу – поешь. Решил заглянуть.
– Ладно, влезай, – сказал я.
Он подтянулся на сильных руках и перемахнул через подоконник. Был Гришка парень рослый, с массивным подбородком, напористым, чуть с иронинкой взглядом из-под выпуклых бровей, и когда говорил, то было ясно, что его мнение лучше не оспаривать – сокрушит.
Мы познакомились с ним еще зимой в жарко натопленной и прокуренной редакции районной газеты. Страсть к перу и бумаге стихийно собирала там каждый день молодых, неопытных, ничего не умеющих, но полных надежд и полемического задора людей, называвшихся тогда начинающими писателями, – и среди них Гришка Ястребов заметно выделялся как своей волевой внешностью, могучим натиском в спорах, так и тем, что уже напечатал в районной газете один рассказ.
Мне рассказ не понравился. Но странное дело! Я усматривал в этом не Гришкину слабость, а свою литературную незрелость и неспособность постичь какие-то тайны творческой магии. Так порабощала нас мощь Гришкиной уверенности в себе.
В то утро, чокаясь со мной дешевым, но вкусным полусухим вином, добытым на рынке у приезжих молдаван, Гришка сказал:
– Выпьем за успех. Я верю, что буду первым… или никем.
Осенью мы оба были приняты в Литературный институт. Помню свое ощущение полуреальности мира, когда доселе почти неодушевленные, нематериальные авторы прочитанных книг вдруг явились мне в образах живых, осязаемых людей. Старец из прошлого века Телешов и совсем еще бодрые Тихонов-Себеров и Никулин, при взгляде на которых думалось, что Чехов, Толстой, Горький, Куприн не так уж далеко от нас во времени, а Бунин, как ледник, сохранивший в печальной душе своей ушедшую Россию, жив и поныне и еще не написал «Бернара», где скажет вещие слова: «Думаю, я был хорошим художником»… Высокий, стройный, изящный Фадеев и его улыбка, трогающая не только губы, а озаряющая все розовое юное лицо, его седина, не серая, не голубоватая, не с прозеленью, не с желтизной, а совершенно белая, как хлопок… Неторопливый, тихий голос Паустовского, голос сказочника, голос странника… Умное, сложенное из мелких черточек лицо Леонова со взглядом каким-то издалека, со страданием… Бас и монолитный, памятниковый облик «бровеносца» Луговского… И Пришвин – эдакий цыган-конокрад на покое – с его колдовскими речами… И маленький, как мумия, сероусый, с кругло-выпуклыми под веками яблоками глаз Серафимович в пышном окладе прощальных цветов…
Помню нашу институтскую библиотеку, убереженную от всех поветренных изъятий… Помню Тверской бульвар в пурпуре и золоте осени, в пушистых снегопадах зимы и задумчиво-печально склоненную голову бронзового Пушкина в свете старинных граненых фонарей… Помню трепетную радость постепенного приобщения к искусству и знанию через книги, лекции, встречи, товарищеские споры, литературные удачи и разочарования…
Гришка воспринял институт по-своему.
– Раньше мы теряли время каждый в одиночку, а теперь собрались все вместе и теряем его сообща, – говаривал он. – Работать, старики, надо, работать!
И Гришка работал. Его работоспособность граничила с самоистязанием фанатика. После лекций, наскоро перекусив в столовой Камерного театра, где нас по-добрососедски кормили недурными обедами, он запирался при помощи ножки стула, вставленной в дверную скобу, в пустой аудитории и выходил оттуда под утро, обросший сизой щетиной, с воспаленными глазами.
Он писал роман о белорусских партизанах.
– А что ты о них знаешь? – как-то поинтересовался я. – Ведь если сам не партизанил, то…
– Ты наивен, старик, – усмехнувшись, перебил меня Гришка. – Лев Толстой партизанил в двенадцатом году? Нет? Вот то-то. Я пошлялся недельку по Шкловскому и Оршанскому районам, схватил внешнюю обстановку, а чтоб мужиков писать, мне не занимать стать.
«Писать мужиков» на Гришкином языке означало «создавать образы».
Не помню, в каком из белорусских издательств роман вскоре вышел в переводе на еврейский язык. По тем временам выход у студента книги был событием в институтской жизни. Мы ощупывали увесистый томик с непонятными письменами, оттиснутыми на грубой бумаге, и проникались к Гришке завистью, почтением и восторгом.
– Работать, старики! Работать надо! – раскатывался Гришка в самодовольно-счастливом смехе.
Летом мы разъехались на практику, – вернее, скудно снабженные командировочными рублями, отправились кто куда, людей посмотреть, себя показать. Я и Гришка Ястребов попали с бригадой журнала «Смена» на Куйбышевгидрострой.
Ах, дорога, дорога! Одно это слово уже волнует меня… Стук вагонных колес… вихрь пропеллера… шаги по зарастающему подорожником и овсяницей проселку…
Когда хлеба наберут колос и начинают поспевать, они теряют свою ярко-зеленую окраску и на короткое время, прежде чем пожелтеть, становятся седыми. В эту пору и увозил нас из Москвы ташкентский поезд. Уже в самой дальности его назначения таилось очарование: не какой-то там пригородный – ковровский или муромский, а ташкентский! Чем дальше уносил он нас от Москвы, тем меньше было лесов и перелесков. Массивы ржи медленно кружились за окном вагона, и кто-нибудь из пассажиров нет-нет да и замечал вслух, что хлеба в этом году стоят отменные. Говорилось это по нескольку раз в день, но всегда принималось как новость и вызывало среди остальных пассажиров деловитое оживление – глядели в окно, согласно кивали головами, заводили разговор о видах на урожай.
Я впервые ехал на такое большое расстояние, и все, что вершилось в вагоне и за его пределами, было преисполнено для меня обостренного интереса и особого смысла. Проносились мимоезжие города, деревни, поля, рощи, стучали мосты, мелькали серые телеграфные столбы, опускались и снова взлетали провода, и огромная протяженность страны ощущалась с такой непосредственной очевидностью, что невольно смущала мысль о тщетности усилия познать и увидеть ее всю.
А потом размахнулась перед глазами Волга. И она тоже смутила своей мощью меня, выросшего на Клязьме, с ее капризными излуками, мелководными тинистыми старицами, спокойными заводями в белых лилиях и желтых кувшинках, плакучими ивами, склоненными над водой. Одиноким и затерянным в неоглядном просторе почувствовал я себя, впервые став на гористый берег Жигулей. До сумерек было еще далеко, но в оцепенелом безветрии, в желтизне солнечных лучей уже чувствовалось медленное угасание дня. Река словно остекленела. Бутылочно-зеленая вода монолитной массой стремилась вниз, и на ее поверхности не было ни волны, ни всплеска. Лишь далеко на середине да у берега, где затонул отломившийся от гор камень, она была взрыта грядами мелких волн. В бледно-голубом, каким оно бывает только перед закатом, небе купались чайки. С огромной высоты они кидались к воде, и казалось, вот-вот разобьются об нее. Но нет! Чайки – легкие и стройные – снова взмывали к небу, упоенно кружились в нем, и серые крылья их казались серебряными под лучами низкого солнца – серебряными в голубом… Вот одна из чаек бросила короткий стонущий крик, и вся стая ответила ей надрывным плачем. Они точно звали кого-то, кто не придет. Они знали это, но все-таки настойчиво кидали в пространство свой бесплодный зов…
И тоже смущающим был поначалу водоворот здешней жизни – средоточие в тесном распадке Жигулевских гор рокочущих тяжелых машин и двигающих ими людей с Урала, из Башкирии, с Украины, из Казахстана, Азербайджана, Белоруссии, Грузии… Нет, казалось, не объять эти тысячи судеб разумом и не выразить словом.
Гришка заскучал здесь через неделю.
– Эта коловерть только мешает мне, – брюзжал он. – Путает, отшибает в сторону от основной струи романа. Поеду-ка я домой, старики. Работать, старики, поеду.
– Схватил внешнюю обстановку? – спросил я.
– Схватил, старик, – сказал Гришка. – И поеду домой вписывать в нее своих мужиков.
Осенью в институт он не вернулся. Глухо прожил всю зиму у матери на картошке, воде и хлебе, а к весне появился в столице с романом о волжской стройке. Помню, как он, усталый, счастливый, хмельной, сидел у нас в общежитии за непокрытым фанерным столом и щедро угощал ребят из аванса за принятый журналом роман, то и дело, как заклинание, твердил свое:
– Работать надо, старики, работать!
Пример был очевидным. И некоторые из нас, поддаваясь его соблазняющей силе, – начинали думать: «А сем-ка я тоже, брошу все и взбодрю роман или повестушку…»
За лето Гришка женился, стал жить у жены под Москвой в просторном светлом доме с мезонином и двумя верандами. Близко к дому подступал лес, где росли грибы, по неглубокому оврагу бежал ключевой, не замерзающий зимой ручеек, наполняя омуты прозрачной, темно-зеленой в глубине водой.
Жена у Гришки была под стать ему – крупная и вся какая-то яркая женщина, которой ни к чему косметика. Густые волосы начищенной красной меди, блестящие зеленые глаза, белая, не загорающая кожа, полные красные губы – все в ней дышало жизнеобильной породой.
Мы теперь редко виделись с Гришкой. Он опять работал над новым романом, а любая внешняя помеха в его работе расценивалась в доме с мезонином как святотатство. Иногда, приехав в этот дом, я просто не видел хозяина, о чем, впрочем, не очень сожалел, предоставленный самому себе. Было особенно хорошо здесь зимой, когда над темной водой ручья среди снегов вился тонкий туман и красное перо поплавка косо шло в глубину, увлекаемое строптивым пескарем.
Галина – Гришкина жена – была гостеприимна и приветлива, но до пределов, за которыми лежало рабочее время ее мужа. Если Гришка засиживался после завтрака, она подходила к нему, гладила его жесткие волосы и говорила:
– Ястребочек, нам пора работать.
– Иду-иду, старуха, – с готовностью откликался Гришка и поднимался к себе в мезонин.
Вечером, после ужина, повторялось то же самое.
– Ястребочек, нам нужно спать, а то завтра утром ты не сможешь работать.