355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Никитин » Медосбор » Текст книги (страница 14)
Медосбор
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:53

Текст книги "Медосбор"


Автор книги: Сергей Никитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

Поэма

Давно мы дома не были…

А. Фатьянов

Ялтинская весна того далекого года была ясной в белом сиянии солнца днем, в переливающемся блеске холодных звезд ночью.

Пышно и стойко цвел миндаль. Дом творчества писателей, стоявший на горе, был окружен миндальной рощей. Выше громоздились многоярусные горы, а еще выше вздымался торжественный и чистый, точно отвердевший, купол неба. Оттуда, с высот, по вечерам стекал сухой колкий холод и держался почти до полудня. Роща не порошила бело-розовой вьюгой лепестков, как северные сады. Без единого зеленого листка она, казалось, навечно оцепенела в своем цветении под дыханием хрустального холода и небес.

Море было видно только из окон третьего этажа нашего дома. Алексей Фатьянов и я жили на втором этаже – в комнатах через стенку. К морю мы спускались по извилистой асфальтовой дороге и часами гуляли вдоль гранитных парапетов набережной, бросали чайкам куски черствой булки, подкарауливали рыбаков, чтобы купить у них из-под полы свежей ставриды, заходили в дегустационный погребок, где за пятнадцать рублей можно было попробовать шесть сортов отличных массандровских вин. Впрочем, обстановка в погребке нам не понравилась. Стулья-бочки слишком уж отдавали бутафорией, а наставления лектора-дегустатора, сопровождавшие каждый глоток, превращали наслаждение в повинность.

– Лучший способ привить алкоголикам отвращение к вину, – высказал свои впечатления о погребке Фатьянов.

Больше по душе нам пришлась маленькая – на четыре столика – закусочная «Якорь» над самым морем, против Ялтинской киностудии. Здесь прямо с пылу подавали сочные чебуреки, и мы часто разнообразили ими приевшиеся обеды нашей столовой.

Работали мы по утрам. Проза, требующая усидчивости, прочно удерживала меня в комнате, и мое затворничество сердило Фатьянова. Между двумя строчками ему нужно было покурить, поболтать, прикинуть написанное на слушателя, похвастаться удачей. Он часто заходил в мою комнату, садился сбоку стола, иронически смотрел мне под перо. Потом говорил:

– Все-таки какое наслаждение писать по вдохновению! Ты еще мне понятен, ты пишешь короткие рассказы, эта литература сопричастна вдохновению. А вот романистов я не понимаю. Знаю таких – сидят над романами по тридцать лет, точно письмена свои на камне высекают зубилом.

Вставал и, уходя к себе, жаловался:

– А у меня не пишется. Ах, Клязьма-речка, подскажи словечко…

У каждого писателя есть чудаческая на первый взгляд привычка к определенному цвету чернил, сорту бумаги, марке пера. Фатьянов писал карандашом в так называемых «общих» тетрадях. На титульном листе одной из таких тетрадей моей рукой написано: «Ал. Фатьянов. Стихи». Она начата в Ялте. Но там в нее легли лишь беглые наброски к поэме «Хлеб» да несколько строф к стихотворениям.

Нет, не работалось ему в ялтинской обстановке.

– И хорошо, – успокаивал его Константин Георгиевич Паустовский. – В нашей работе необходимы перерывы. Вам только кажется, что время проходит бесплодно. На самом же деле идет подспудный процесс накопления мысленного и образного материала и его кристаллизация в художественную форму. Вы этого даже не замечаете, но это так. Талант – это животворящее начало, как сама природа. Работа в нас совершается непрерывно, и не от нас зависит остановить ее. По природе нужно время, чтобы в глубине породы откристаллизовать алмаз, и таланту нужно оно, чтобы выносить произведение искусства. Кристаллизация образа и есть творчество. Писание – черная работа.

Говорил он это со спокойной обдуманностью и по обыкновению очень тихо, так что в трех шагах его почти не было слышно. Из поскрипывающего плетеного кресла под входной колоннадой на него ворчала Лидия Обухова:

– Классики воображают, что каждое их слово подобно грому и будет услышано, если даже они станут только разевать рот.

Я много времени проводил тогда с Константином Георгиевичем, семинары которого несколько лет назад посещал, учась в Литературном институте. Мы часто гуляли по Царской тропе, собирая на склонах крокусы, пахнущие медом, ездили к водопаду Учан-Су, к Ласточкиному гнезду или просто в горы за подснежниками. Константин Георгиевич приглашал меня в машину, где было место уже только для одного, и Фатьянов оставался, заметно ревнуя меня к Паустовскому. Он скучал без меня, хотя в то время в Ялте было много интересных людей, его знакомых. Приехал с женой Петр Петрович Вершигора; весело, озорно посмеиваясь маленькими глазами, рассказывал забавные истории… Частый наш сотрапезник по «Якорю» Анатолий Рыбаков метко и остроумно судил о современной литературе, сдабривая свои суждения афоризмами вроде: «Если существует паспортная система, то неизбежно должны быть фальшивые паспорта…» Каскадом анекдотов и московских новостей низвергался на нас драматург Лев Устинов. Задумчивый, погруженный в себя и малоразговорчивый, показывался по утрам до завтрака Василий Гроссман, поднимался на уединенную скамейку и сидел там, созерцая горы в блеске утреннего солнца и ущелья, полные синего тумана… Много и интересно рассказывал о крымских партизанах Илья Вергасов… Был еще обаятельнейший Иван Мележ, в которого мы просто влюбились. Большой, спокойный в разговоре и движениях, скромный до застенчивости, он без всякого нарочитого усилия располагал к себе сразу и навсегда. Это не только мое впечатление. Впоследствии мне доводилось знакомить с Иваном Павловичем многих людей, и все они неизменно бывали покорены его обаятельной натурой. Смею сказать, что мы стали с ним друзьями. У него есть книга рассказов «Дом под солнцем». Вернувшись из Ялты к себе в Белоруссию, он вскоре прислал мне эту книгу с дарственной надписью, на которой с добрым чувством вспоминает наши дни в доме под весенним солнцем Крыма…

Фатьянов не то чтобы сторонился всех, нет, но был меньше обычного общителен, шумлив и весел. Кто знал его, тот сразу бы сказал, что это состояние для него противоестественно. И в то же время он не мог оставаться совершенно один. Даже если я опаздывал к обеду, он уже нервничал и не поднимался в столовую, пока я не приходил.

Любили мы бродить в поздний час по опустевшей набережной. Подвластные режиму, санатории гасили свет в окнах, закрывались рестораны, засыпали звуки курортного вечера, и только море – неумолчное море – ухало в бетонные плиты волнореза. Снизу пахло морской йодистой гнильцой, с берега – миндальным цветом.

– Скоро здесь будет вонять, как в парфюмерной лавке, но мы уже уедем отсюда, – говорил Фатьянов. – Сейчас самое хорошее, свежее время. А вот не пишется… Ах, Клязьма-речка, подскажи словечко!..

Из порта доносились четкие над водой звуки его жизни. И как-то до томления влекуще сиял напряженным светом всех своих огней какой-нибудь пассажирский красавец-теплоход, готовившийся уйти утром в Севастополь, в Одессу, к Босфору…

В Доме творчества были свои запреты. Почему-то, например, нужно было препятствовать писателю в том, чтобы он подышал ночным морем или послушал предрассветную тишину гор, и ради этого воспрепятствия двери дома с вечера намертво запирались. Иван Павлович, у которого заполночь всегда светился в окне первого этажа огонек настольной лампы, впускал нас в дом через свою лоджию. Мы конфузились, а он с милой улыбкой ободрял нас:

– Ничего, я же все равно не сплю… А через балкон, по-неаполитански, даже интересней.

Мне показалось, что Фатьянов вообще не любил Ялту. Помню, в Гурзуфе мы стояли высоко над густо-синим вспененным морем, над черно-зелеными камнями Ай-Доляров, над белыми стенами, над красными крышами, в ливне солнечного света, в упругом потоке ветра, и он сказал:

– В гурзуфском море с его Ай-Долярами есть какая-то пушкинская мятежность, а в Ялте оно – мещанское, из Чехова. В Гурзуфе не могла быть написана «Дама с собачкой», а в Ялте – «К морю».

Нечто сходное говорил он мне в доме Чехова на Аутке. Сначала в саду задумчиво сказал:

– Я был знаком с Марией Павловной… Несчастны, мне кажется, эти люди, пережившие свой век. Как будто уже умерли один раз и снова живут с памятью о прошлом, о близких своих, которые остались там, за чертой новой жизни.

А проходя по комнатам, говорил, посмеиваясь:

– В Ясной Поляне, несмотря на простоту обстановки, чувствуется, что там жил граф, аристократ. А здесь тоже просто, но отовсюду выглядывает таганрогский мещанин Павел Егорыч.

Могут спросить, зачем я все это говорю, если хочу рассказать о том, как была написана поэма «Хлеб». Но, во-первых, именно о том, как она написана, рассказать нельзя, – магия творчества непостижима, – а, во-вторых, не прав ли был Паустовский, говоривший о подспудном процессе накопления мысленного и образного материала? «Кристаллизация образа и есть творчество. Писание – черная работа».

Так или иначе, но через два месяца после возвращения из Ялты, Фатьянов уехал в город своего детства – Вязники – и там буквально выплеснул поэму на страницы той самой «общей» тетради, которая совершила в его чемодане путешествие к берегам Крыма.

Любил он этот приклязьминский городок прямо-таки по-сыновьи. Истоки его творчества оттуда… и еще от войны, как у всех поэтов того поколения.

 
Мы сегодня пируем на празднике,
Только вот, доложу я, беда:
Город, что над Клязьмою, Вязники
Ты не видывал никогда.
 
 
Там сейчас, улыбаясь, наверно,
Рыболовы идут с реки.
Там на фабрике Профинтерна
Быстро бегают челноки.
 
 
Там в цвету вязниковские вишни.
(Что за запах цветенья окрест!)
Легкий ветер доносит чуть слышно
Вальс, что клубный играет оркестр.
 
 
В огородах за строгим порядком
Из скворсшен следят скворцы,
Спят под листиками на грядках
Вязниковские огурцы.
 
 
А за городом бредит рожью,
Налитым, золотым зерном
Непоседливый дядя Сережа —
Замечательный агроном.
 
 
Там под липами, в старом доме
Я родился в голодном году,
Там навек полюбил я гармони,
Соловьев и берез красоту…
 
 
Там в цвету вязниковские вишни.
(Что за запах цветенья окрест!)
Легкий ветер доносит чуть слышно
Вальс, что клубный играет оркестр.
 
 
В огородах за строгим порядком
Из скворсшен следят скворцы,
Спят под листиками на грядках
Вязниковские огурцы.
 
 
А за городом бредит рожью,
Налитым, золотым зерном
Непоседливый дядя Сережа —
Замечательный агроном.
 
 
Там под липами, в старом доме
Я родился в голодном году,
Там навек полюбил я гармони,
Соловьев и берез красоту…
 

Дядя Сережа – замечательный агроном – существовал реально и жил в том самом доме под липами. Дом был высокий, просторный, сложенный из обтесанных, просмуглевших от времени бревен. Они пахли сухим теплым деревом.

Дядя Сережа – высокий, сухощавый, жилистый, как и пристало быть человеку, проведшему всю жизнь на вольном воздухе полей, в работе на земле, – был все-таки уже стар, а наследники, видно, не очень радели к делу его жизни, и поэтому вишневый сад при доме задичал, весь переплелся в непроходимую чащу и почти не плодоносил, и только цветы возле самого дома цвели обильно, ярко, крупно.

Я приехал в Вязники, кажется, в июле и увидел прежнего Фатьянова, которого знал многие годы. Ялтинской депрессии как не бывало. В последнее время он сильно пополнел, плавные черты его лица отяжелели, а тогда, в почти деревенской обстановке окраины Вязников, на открытых солнцу и ветру приклязьминских лугах, он посмуглел, подтянулся, полегчал и стал опять прежним «добрым молодцем из былины», как назвал его в стихах поэт Николай Тарасенко. Он, как прежде, легко, охотно хохотал, запрокидывая голову, бурно воспламенялся в спорах с дядей Сережей, постоянно грозивших перейти в пожар ссоры, сердился, обижался, ссорился, прощал, мирился, поносил и восхвалял. Но главное – ему работалось, и он сам неудержимо радовался этому.

Передо мной, как щедрые дары, он старался выложить все, чем жил. Читал по тетрадке черновые строфы поэмы. Увел в сад, в заросли вишен, что так буйно цветут и обильно зреют в его стихах и песнях… Ромашковый луг, начинавшийся чуть ли не от самого крыльца, широкая и сильная в своем низовье Клязьма, синие хвойные дали заречья – все было предложено им мне, как полцарства в старых сказках.

Он часто говорил мне, что в сорок лет начнет писать прозу. В тот год ему исполнилось сорок… И вечером, когда в доме еще ощутимей потянуло от стен теплом и запахло сосной, он читал мне свой первый рассказ «Сенокос».

Перед сном мы вышли на крыльцо. Мягкую теплую ночь июля перепиливали кузнечики. Это был звон тишины. Казалось, замолкни он – и стук собственного сердца, шорох бегущей в сосудах крови оглушат тебя, как грохот обвала.

– А я тебе стихи посвятил, – сказал Фатьянов, почему-то смущаясь. – Там, при всех, не хотел читать, а теперь слушай.

Стихотворение называется «Сборы».

 
Погремела гроза и ушла,
Дробным громом вдали раскатись.
Снова даль голубая светла.
Снова пчелы гуторят, роясь.
Словно сборы в путь долгий у них —
Суетня, гомотня, беготня…
Так и я…
Чем я хуже других?
Вещи собраны все у меня.
Вещи – нет! Не багаж-саквояж,
Не громоздкий пузан-чемодан.
Лишь тетрадка да карандаш,
Да нечитанный друга роман,
Да еловая палка в руке,
Чтоб размашистей было идти.
В дальний путь я иду налегке,
Пожелайте же счастья в пути.
 

…На пути, который его ждал, не желают счастья. В ноябре проездом в Малеевку я остановился на один день в Москве у Фатьянова. По случайному совпадению в тот вечер у него собралось много друзей и знакомых. Приехал из Вязников двоюродный брат – летчик Николай Меньшов – с женой, из Котласа – главный режиссер театра Дмитрий Сухачев, были танцоры из Московского театра оперетты Быстрых, директор Волгоградского театра Геннадий Жарков и еще кто-то – кто именно, за давностью лет я уже не помню… В доме Фатьянова такое многолюдье было обычным. И как обычно, сам он, хотя в тот раз почти не принимал участия в застолье, был весел, остроумен, легко и много смеялся, читал стихи. Потом достал листы с беловым текстом поэмы «Хлеб», которую в этом варианте назвал уже одой, и стал читать своим великолепным голосом, поставленным еще в студии Алексея Дикого в театре Красной Армии.

Больше никто, никогда не слышал от него стихов.

В перенаселенной этой ночью квартире нам с Алексеем пришлось разделить одну тахту. Утром я уехал в Малеевку, а в шесть часов вечера меня позвали к телефону, и тихий далекий голос, как молотом, ударил мне в виски:

«Приезжай скорей, Алеша умер…»

Невероятным и непонятным образом в суматохе, наступившей за этим роковым днем, исчезли листы с беловым текстом поэмы. Они не обнаружены до сих пор. Готовя поэму к печати, мне пришлось по тетрадным черновикам восстанавливать в стройное целое произведение ее разрозненные строфы. И еще хорошую службу сослужила тренированная актерская память Дмитрия Сухачева – она удержала почти полностью тот текст, который читал нам Алексей Фатьянов в ночь на тринадцатое ноября тысяча девятьсот пятьдесят девятого года.

Мой старый друг

Если бы это не сделал он сам в «Возвращенных письмах» – книге небольшой, но искренней, написанной по чистой правде, – то, вдумываясь в жизнь его, писатель нашел бы тему для повести с героем, до мельчайшей жилочки типичным, характер которого могла сформировать только революция. «Возвращенные письма» – это книга о фабричном пареньке со стихийными порывами бунтаря и возмутителя спокойствия, переплавленного событиями начала века в активного революционера-большевика.

Она и сблизила меня с ним, ее автором, ценившим мой совет. Разница в возрасте не помешала нашей дружбе. Он был уже на пенсии, когда я только кончил институт, а в жизненной энергии, в молодом веселье, озорстве, даже физической выносливости мы, пожалуй, были равны. Я и звал-то его, как товарища-ровесника, – Семеном.

А Семену же перевалило за шестьдесят, и был он начисто лыс, и в бороде его с утра, пока не побрился, блестело серебро и серел пепел. Невысокий, крепкий, с короткой шеей, бровастый, он ходил чуть наклонясь вперед, шагом быстрым, широким и высоко вскидывал перед собой палку, не опираясь на нее, а только слегка пристукивая по земле. Палка у него была дрянная – обычная аптечная клюшка с резиновым нашлепком. Мы сожгли ее в нашем рыбацком костре, а я подарил ему изящную старинную трость темно-вишневого дерева с серебряной насечкой, оставшуюся еще от моего деда. Семен был рад ей, как ребенок вожделенной игрушке, и не выпускал из рук до конца дней своих.

После тяжелой болезни он потерял речь. Однажды мы, четверо его друзей, собрались и, зная общительный характер нашего друга, гадали, как, должно быть, больно будет ему встретиться с нами, с которыми вел доселе такие бурные споры, коротая время в таких веселых застольях. Гадали, гадали и, натянув на рожи маски сострадания, отправились к нему, может быть, – думали, – в последний раз.

На звонок вышла его жена.

– Батюшки! – ахнула она. – А Семен-то ушел.

Мы переглянулись.

– Как ушел?

– Ушел на пленум горкома. С утра там сидит и обедать не приходит.

Не знаю, как у моих друзей, а у меня вдруг возникло озорное желание показать им нос.

– Вы раздевайтесь, – приглашала нас Семенова жена. – Я сейчас позвоню в горком, узнаю, скоро ли там у них кончится.

– Да уж не трогайте его, зайдем завтра, – мямлили мы.

– Ну уж нет! Он мне не простит, если я отпущу вас. Раздевайтесь. А самый молодой пусть бежит в магазин.

– Как в магазин? Семену ж, наверно, нельзя.

– При нем не скажите, – засмеялась она.

Самый молодой ушел, а через полчаса в распахнутом пальто, высоко вскидывая трость, ворвался Семен и приветствовал нас со всем доступным ему теперь красноречием:

– А-та-та-та!

Это было все, что он мог произносить, но, так как речевое средство общения он богато заменил жестом, мимикой, интонацией, этого единственного слога ему хватало, чтобы выразить любую мысль, и мы без труда понимали его. Но, главное, смеяться он мог, как и прежде, весь – глазами, зубами, горлом, грудью, животом, – и раскатистый смех этот был вернейшим признаком жизненных сил, по-прежнему буйно бродивших в этом человеке…

Теперь, вспоминая его, я думаю, – нет, это была не просто сила могучего организма, жаждущего жить, – все тленно! – это была сила высшего начала, сила духа, неистребимого смертью.

Линия жизни

В институте со многими преподавателями у нас, студентов, устанавливались товарищеские, порой даже дружеские, отношения.

Мне особенно близок стал профессор Р-ский, читавший нам курс по языкознанию и русскому языку, близок как своим предметом, так и неотразимой обаятельностью своей натуры. Она сочетала в себе живой, острый ум, неиссякаемую жизнерадостность, горящий темперамент и просто располагающий к этому человеку его внешний облик: мощный лоб умницы, каштановая с шелковинкой борода и всегда озорниковато посмеивающийся взгляд вприщур сквозь стекла очков.

Лишь однажды я видел этот взгляд отуманенным печалью.

В тот день, когда стало известно, что умер Василий Иванович Качалов, Р-ский прошел через аудиторию какой-то весь поникший, уменьшившийся и тяжело взвалил на кафедру свой портфель, точно непосильную ношу. Под очками у него было мокро, и взгляд, этот всегда безудержно искрившийся смехом взгляд, был потушен слезами.

Обычно Р-ский, не теряя ни секунды, как только садился за кафедру, начинал лекцию, но в тот раз долго сидел молча, и мы, смущенные, сбитые с толку, тоже в полном молчании смотрели на него.

Наконец он начал говорить о… Качалове. Семья Р-ских, потомственных ученых, была дружна с ним, и мы услышали рассказ о человеке во плоти, которого никогда не различали в Качалове за величием артиста.

Я уже не помню подробностей этого рассказа, – прошло с тех пор бей малого четверть века, – но помню, как Р-ский сказал:

– Авторы некрологов изображают сейчас его жизнь, как ровную дорогу к удачам, славе и успехам.

Он подошел к черной доске, взял мел и начертал запутанную, зигзагообразную линию.

– Вот какова жизнь человека, в особенности человека великого в искусстве. Срывы, падения, взлеты, снова падения и снова взлеты, взлеты, взлеты… А у этих авторов получается вот что.

И он прочертил на доске прямую восходящую линию.

«Война и мир»

Как часто замечал я за фронтовиками одну особенность – пришли с войны, рассказали о ее тяготах и ужасах и словно забыли о них, вспоминая потом лишь случаи, крепко сдобренные юмором или отмеченные признаком необыкновенного приключения. О подвигах же, имевших в ходе войны даже историческое значение, рассказывали и вовсе неохотно. Герой Советского Союза К. Я. Самсонов говорил мне о битве за рейхстаг столь буднично и вяло, словно речь шла о взятии какой-нибудь деревенской кирхи. Дважды Герою Советского Союза разведчику В. Н. Леонову потребовалось всего полминуты, чтобы рассказать мне по пути из Москвы в Челябинск о том, как его отряд в рукопашной схватке занял и держал до прихода главных сил мост на единственной коммуникации, обеспечивавшей японцам отход из Чхончжина.

Удивил как-то меня своим ответом на очень серьезный вопрос мой друг писатель Владимир К-ов.

Мы познакомились в студенческом общежитии. Когда я проснулся утром и увидел, как он пристегивал к култышкам ног поблескивающие никелем и лаком протезы, то подумал, грешным делом, что в нашей комнате поселился человек раздражительный, капризный и тяжелый для общежитейного быта.

Теперь судьба развела нас по разным городам, а тогда соединила не только в тесной комнате общежития, но и в тесной дружбе.

На мой взгляд, он мыслил несколько ортодоксально, стараясь порой насильственно подчинить любое движение чувств доводам рассудка, но был как-то обаятельно прям, откровенен и последователен в своих суждениях. Пожалуй, ни с кем в разговорах ни до него, ни после не был я так глубоко в себе, как с ним.

У него было чистое, очень правильное лицо, белокурые, уже редеющие волосы, атлетически широкие плечи и грудь, мощно развитые руки, внимательный, порой даже неприятный, словно осуждающий, взгляд и улыбка – скорбная в минуты задумчивости и какая-то озаряющая, открытая, охотная – в радости. Протезы сделали его ниже на десять сантиметров, а раньше, до ранения, у него был прекрасный стовосьмидесятисантиметровый рост.

На протезах он ходил с поразительной выносливостью. Я был очевидцем уже результата этого великого усилия воли и мог только дивиться тому, как он наравне со мной ходил на прогулки по Страстному, Тверскому, Гоголевскому бульварам, подтягивался на турнике, вставал зимой на лыжи, а осенью хаживал на охоту по золото-багряным лесам Подмосковья.

Помню, в Солнечногорске мы ждали на станции старенькую трофейную «БМВ», которая должна была отвезти нас к месту охоты. Был ясный теплый солнечный день – один из последних благостных дней бабьего лета. Серебряная паутинка летала в неощутимых струях воздуха, и запахи железной дороги уступали место сухому запаху подвядшего древесного листа недальних лесов.

На шоссе, ослепительно-бело отсвечивающем свежим щебнем, работали пленные немцы. Расстегнув выгоревшие мутно-зеленые кители, под которыми виднелись застиранные рубахи, они двигались с нарочитой медлительностью, молчаливые и сосредоточенные.

Мой друг стоял, широко расставив протезы, опираясь на палку, и смотрел на них через очки своим внимательным взглядом.

– Что ты чувствуешь к ним? – спросил я.

Он никогда не отвечал на сложные вопросы сразу. И теперь подумал с минуту, клоня голову вниз и чуть набок, и сказал:

– Любопытство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю