Текст книги "Медосбор"
Автор книги: Сергей Никитин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Был на исходе октябрь. С севера вагоны дальних поездов уже привозили на крышах снег, уже давно отсняли холодным солнцем и синевой небес те дни, которые иногда дарит нам поздняя осень, и низкие, провисшие тучи сеяли на озябшую землю то мелкую снеговую крупку, то колючий дождь.
На Пушкинской площади поэт на пьедестале, печально клоня обнаженную голову, казалось, думал:
«Октябрь уж наступил…»
Я глядел на него из широкого окна редакции «Известий» и почти осязаемо чувствовал холод этой бронзы под мелким секущим дождем. А за спиной у меня кто-то воодушевленно рассказывал о том, что в Армении ученые с помощью параболических зеркал концентрируют вечное тепло солнца, превращая его в другие быстротекущие виды энергии на потребу человека.
«Зачерпнуть бы пригоршней из этой зеркальной чаши и плеснуть окрест животворным теплом Араратской долины…» – думал я.
И вдруг вся долина представилась мне такой же чашей, собирающей все тепло мира, – древняя долина, покоившая в своих отложениях окаменевший остов Ноева ковчега.
Тогда я, кажется, пообещал редактору отдела даже привезти один из этих обломков, только бы он посодействовал моей поездке в Армению.
И вот состав Москва – Ереван уже несет меня через рощи Подмосковья, поля Украины, степи Дона, горы Кавказа, вдоль берега Черного моря, несет в… Какой эпитет ей под стать? Древняя? Солнечная? Многострадальная? Гостеприимная?.. Но такого, пожалуй, нет, чтобы в нем одном собралась вся суть неповторимого очарования Армении. Так и зудит рука написать: «Нет слов выразить…» Но, если не можешь найти подобающие слова, не берись писать.
2
Каменистое, желто-рыжее от высохшей травы нагорье тянулось за окном вагона. Нагорье накрывал густо-синий, казалось, отвердевший, как монолит, купол неба без единого облачка. И вдруг на горизонте справа по ходу поезда неясно проступила гряда облаков странного, никогда не виданного мной, конического очертания. Их было два, этих слившихся своими основаниями конуса, сотворенных на синем фоне неба из белых и нежно-голубых облаков. Поезд продолжал свой бег через желто-рыжую пустыню, а их очертания все оставались прежними, не подвластные ни ветрам, ни перемене ракурса, и вдруг, как счастливое озарение, меня пронзила мысль:
«Да ведь это Арарат!»
Так вот он каков, горнило остывшего вулкана – остановившееся прекрасное мгновение древних времен планеты, – гора библейских легенд, эмблема Армении, запечатленная на ее республиканском Гербе!
Много чудес сотворила на земле природа, и все они неповторимы, а стало быть, и равноценны по своей красоте, будь то не известное никому озерцо Светленькое в лесах моей русской родины или всемирной славы Ниагарский водопад, и в этом собрании чудес по праву сияет голубым кристаллом чистой воды Арарат. Он еще не раз явится мне на горизонте Армении, а пока поезд увлекал меня все дальше, к древней столице ее Еревану…
3
Кавказское гостеприимство проявило себя уже в Сочи, когда в наше купе вошел мебельных дел мастер Володя Григорян, возвращавшийся домой с приморского курорта. Молодой, смуглолицый красавец с большими влажными карими глазами в обрамлении длинных лохматых ресниц, он на всеобщее угощение выставил корзину разнообразных фруктов, а через полчаса нашего общения категорически заявил, что в Ереване я ни в какую гостиницу не поеду, – «Ва! Зачем тебе эта гостиница!» – а направлюсь прямо к нему домой и буду жить там, сколько захочу. Причем это устройство моего будущего в его представлении было с самого начала непреложно, как истина, как уже совершившийся факт.
На площади Ереванского вокзала он цепко завладел моим чемоданом, видимо, полагая, что я не захочу остаться без своего командировочного имущества, кинул его в такси, втолкнул туда же меня, и мы покатили в нагорный район Еревана – Арабкир, где у самых ворот мебельной фабрики был Володин дом.
Неожиданное появление гостя не вызвало в семье никакого замешательства, тем более неудовольствия. Я был представлен маленькой, худенькой армянке – жене Володи, его толстенькому, как сусальный ангелочек, сыну – ученику второго класса – и очаровательному тонконогому, живому, как ртуть, существу шести лет от роду по имени Асмик – его дочери. Это был мой веселый игривый дружочек во все дни, что я провел в этом гостеприимном доме.
С дороги полагалась баня. Мы пошли на фабрику, и в проходной Володя коротко отрекомендовал меня:
– Мой гость Сергей.
В душевой, где под горячими струями приплясывали голые мебельщики, отработавшие свою смену, он опять сказал:
– Мой гость Сергей.
И в маленьком заведении, сочетавшем в себе магазин и закусочную, куда по правилам банного ритуала мы зашли после душа, все уже знали, что у мастера Володи Григоряна есть гость Сергей, но Володя с порога все-таки провозгласил еще раз:
– Мой гость Сергей!
– Сергей-джан! – воскликнул молодой пухлощекий продавец Каро, как будто знал меня с детства.
Привоздев руки, он в избытке радости исполнил за прилавком медленный восточный танец на месте и спросил:
– Какое вино будешь пить, гость?
– Айгешат, – сказал Володя.
Каро метнулся куда-то в недра магазинчика, выскочил с бутылкой в руке, чмокнул пробкой и разлил в стаканы благоуханный портвейн, глоток которого оставлял на языке нежную, но долго не проходящую терпкость.
О, недостойный! Я попытался заплатить за бутылку портвейна. Каро зажмурился и, присев, в ужасе накрыл голову руками, мебельщики недовольно закачали головами и зацокали, Володя сверкнул на меня из-под мохнатых ресниц двумя карими молниями…
С тех пор я избегал магазинчик Каро по той причине, что он не хотел брать с меня деньги. Даже ходить мимо магазинчика было опасно.
– Сергей-джан! – в восторге кричал всякий раз Каро, завидев меня, и, привоздев руки, исполнял свой танец. – Заходи, Сергей-джан. Я хорошо угощу тебя.
4
Убедив Володю, что мое знакомство с Арменией не может ограничиться его домом, я на третий день перебрался в гостиницу, где меня уже ждал корреспондент «Известий» по Армянской республике, мой однофамилец Борис Мкртчян[5]5
Армянское имя Мкртч соответствует русскому Никита.
[Закрыть]. Ему и его шоферу Рафику обязан я тем, что за две педели пребывания в Армении увидел там гораздо больше, чем смог бы это сделать без них.
Еще в школе историю нашей страны мы ведем с государства Урарту, и вот я стою у руин урартской крепости Кармир-Блур, невольно смущенный сознанием того, что под ногами у меня лежит прах седьмого века до нашей эры, смущенный перед громадой времени, разделившего нас, и даже как-то подавленный ею.
Вообще, когда в Армении заходит речь об истории, столетия будто не в счет; она здесь меряется тысячелетиями. Не будем уж говорить о каменных орудиях шельской и ашельской эпох нижнего палеолита – это времена доисторические, – но когда ты можешь в Ереванском музее увидеть и даже украдкой потрогать бронзовую колесницу второго века до нашей эры, найденную при раскопках курганов на осушенной территории озера Севан близ села Лчашен, то невольно ощутишь ветер времени над головой. И архитектура (храм эпохи эллинизма в Гарни, храмы Рипсиме, Звартноп), изобразительное искусство (Вишаны – каменные изображения в виде рыб), литература (уникумы Матенадарана) – все здесь восходит к седым векам глубокой древности.
О Матенадаране – хранилище древних рукописей – надо сказать особо, потому что в этой сокровищнице хранятся вещи куда более драгоценные, чем в сказочной пещере Али-Бабы. Матенадаран был закрыт для посетителей, потому что готовился к своему новоселию – к переезду в новое здание, которое уже три года выдерживалось до образования в нем воздушной атмосферы необходимых кондиций. Но магическое слово «гость», подобно заклинанию «Сезам, откройся», подействовало и здесь.
…Тихие, высокие залы, застекленные витрины, и вот я лицезрею рукописи от V века – работы древнейших историков, математиков, географов, философов, писателей, художников-миниатюристов – голова идет кругом!
Доктор филологических наук Соломея Арешан, сопровождавшая меня, тихо сказала:
– Матенадаран – гордость нашего народа. Некоторые произведения древнегреческих философов да и многих других ученых сохранились только в армянском переводе. Это – храм! – Она улыбнулась и не без иронии добавила: – И уже сюда вход мне не заказан.
Я понял намек. Накануне в Эчмиадзине – резиденции каталикоса всех армян – в алтарь храма, где были выставлены драгоценные подарки каталикосу от верующих армян всего мира, разрешили войти только мне, так как женщинам вход туда запрещен.
5
Две недели – слишком малый срок, чтобы увидеть и узнать Армению, мало и нескольких страниц, чтобы рассказать об этих двух неделях. Об одном только Севане – его красоте, проблемах его водоснабжения – можно написать целую книгу, подобную «Колхиде» К. Паустовского.
И все-таки как не сказать о Севане, при взгляде на который голубеют даже темные глаза армян?!
Утром озеро чуть клубилось над поверхностью седым туманцем, но, когда солнце встало в зенит с гористого берега, синяя глубина сделалась прозрачной до самого дна, и там, в неподвижной, как небо, глубине, не плыли, а, казалось, парили стаи форелей. Наверно, это горное озеро на высоте двух тысяч метров изменчиво в своих красках в зависимости от погоды, но я провел на его берегах один только день и унес в себе этот день, как краткое счастье, озаренное золотым светом солнца и синим блеском воды.
Бесшумный лифт опустил нас на стометровую глубину в турбинные залы Севанской ГЭС – начальной в Севано-Разданском каскаде электростанций. Управление работой станции осуществлялось автоматически из Еревана, а здесь среди стерильной чистоты, в голубоватом сиянии ламп дневного света, похаживала лишь уборщица, промакая тряпочкой маленькие лужицы. С нами вместе отлаженностью этой работы восхищались члены шведской делегации – рослые сухопарые мужчины и женщины с белесыми ресницами, – а я все-таки не мог отделаться от мысли, что электростанции каскада, как жадные губы каплю росы с травинки, втянут и выплюнут прекрасный Севан в русло Аракса. Недаром к тому времени озеро отступило уже на семнадцать метров от своих прежних берегов. И недаром мысль ученых, инженеров, гидротехников лихорадочно бьется сейчас над проблемой пополнения Севана за счет подземных и речных вод.
6
Как бы преддверием в Араратскую долину явилась моя встреча с одним из долгожителей Армении – стариком Хачикяном. Она была случайной. По каким-то редакционным делам Бориса Мкртчяна мы завернули в сельский Совет одного из мимоезжих сел. Помню, в комнату вошел невысокий, седоусый старик, и меня сразу же поразила несоразмерная с ростом ширина его плеч, не нарушавшая, впрочем, стройности всей его фигуры, так как он был тонок в талии и узок в бедрах. Старик сказал что-то по-армянски, и председатель дал ему папироску.
– Этому старику сто пятнадцать лет, – сказал мне Борис Мкртчян.
Старик был в легком веселом хмелю. Араратская долина собрала урожай винограда, прикопала на зиму свои лозы, наполнила чаны, бочки и бутыли их солнечным соком и ликовала праздник осени, праздник мачджари – молодого вина, которое еще и не вино во всех свойственных ему качествах, но уже и не безобидный сок… Жизнь мачджари скоротечна – несколько дней: оно не выдерживает хранения, перевозки, и потому короткий срок его приобретает характер всеобщего праздника, венчающего собой конец уборки урожая.
Через Бориса Мкртчяна я заговорил со стариком о его возрасте.
– Считают, что мне сто пятнадцать лет. Так записали в паспорте, – сказал он, попыхивая папиросным дымком из-под усов. – Но на самом деле мне сто сорок пять.
– Не может быть! – вырвалось у меня.
– Зачем я буду врать? – с лукавым спокойствием ответил старик, выслушав перевод Бориса Мкртчяна. Пенсию ведь мне не прибавят… Я помню еще ту, старую, войну.
– Какую? – спросил я. – Турецкую?[6]6
1877–1878 годы.
[Закрыть]
– Нет, в Турецкую я был совсем взрослый, а тогда – совсем-совсем мальчик.
– Неужели иранскую?[7]7
1828 год.
[Закрыть]
– Да, – спокойно сказал старик. – Помню, с гор спустилось много, много змей, и старики говорили, будет война.
– Значит, тебе даже больше ста сорока пяти, – сказал я.
– Больше, – задумчиво согласился старик и добавил еще что-то, вопросительно взглянув на Бориса Мкртчяна.
Тот перевел, что старик приглашает нас к себе выпить по стакану мачджари.
– Он обидится, если не пойдем, – прибавил Мкртчян от себя.
Это я уже знал без него.
7
…Представьте себе вместе со мной вечерний Ереван. На розовом туфе зданий лежит отблеск заходящего солнца, журчат струи фонтанов, по-осеннему сухо пахнет листвой пирамидальных тополей…
В такой вечер на тихой улочке я вошел в небольшой особняк, увитый виноградными лозами, и на крутой лестнице, ведущей в мастерскую художника, был встречен его хозяином, чье имя – Мартирос Сарьян – было для меня синонимом Армении. С его картин глядела она – солнечная, прекрасная, яркая и обильная.
У ног старого художника сидел пес – немецкая овчарка – небывало крупный сильный зверь, великолепный представитель своей породы, грациозно и барственно спокойный от сознания своей красоты и силы.
Фотографические портреты Сарьяна не воспроизводят его истинного облика. С них глядит изжеванное годами морщинистое лицо старухи, тогда как морщины Сарьяна рельефны, четки и видятся как борозды мудрости, как работа точного резца, имя которому – время.
Мы поднялись в его мастерскую – высокую комнату с окном во всю стену. На мольберте стоял большой, примерно с квадратный метр, натюрморт, а рядом на столике громоздилась натура, – яблоки, груши, гранаты, грозди винограда… Все это было свежим, точно с ветки, с лозы, а натюрморт уже закончен, и я спросил Мартироса Сергеевича, сколько времени он работал над этим полотном.
– Пять часов. Пять часов с утра без перерыва, – сказал он.
Ему было тогда без малого девяносто лет.
В мастерской старый художник сначала показал мне свои уцелевшие академические работы, написанные почти семь десятков лет назад. Как и полагается по академическим канонам, это были темные линии на темном фоне, выполненные с присущим талантливому художнику мастерством, но это был не Сарьян, которого мы знаем, и знает весь мир. И вот в нижних комнатах дома я вижу наконец не в репродукциях, а воочию картины, сделавшие имя Сарьяна, полные пламенных красок, солнца, жизнелюбия и неукротимого темперамента.
Что я написал тогда дословно в альбом Сарьяна – не помню. Но смысл был таков: чтобы полюбить Армению, достаточно двух недель, но, чтобы выразить ее в красках и словах, не хватит двух жизней.
Сердцу милые были
Под синим небом
Все, что здесь рассказано, – быль, поэтому и начать рассказ можно так: это было в те времена, когда только что объединились колхозы и в каждом из них появились дальние бригады, куда нелегок путь по необъезженным проселкам.
…Я не садился в сани, должно быть, лет пять и теперь даже обрадовался, когда председатель вечером сказал, что машина в Карево не пройдет и он даст мне лошадь. Древним запахом тулупа, сена, лошади вдруг пахнуло на меня от его слов, почудился в них скрип санных полозьев, перед глазами как будто полыхнул на секунду прозрачно-синий свет мартовского неба.
– Вот и отлично! – воскликнул я. – Только не надо мне никакого провожатого. Я сам управлюсь с лошадью.
– Ой ли? – усомнился председатель.
Во время войны, еще школьником, я много работал летом в колхозах, научился там запрягать, ухаживать за лошадью; зимой возил из лесу дрова в больницу, где работала мама, и теперь надеялся, что еще не успел растерять старую сноровку. Председатель недоверчиво косил на меня калмыцким глазом. Был он скуласт, узкоглаз, до синевы черноволос, хотя и происходил из мест здешних, исконно русских.
– Посмотрим, – согласился наконец он. – Сумеешь сам запрячь – доверю тебе лошадь.
Утром на конном дворе под иронически-внимательным наблюдением председателя мне пришлось самому вывести из стойла каурую кобылу, снять с деревянного костыля на стене нужную сбрую, захомутать и запрячь кобылу в ладные розвальни, устланные сеном. Председатель потряс за конец оглоблю, проверил, хорошо ли затянута подпруга, на месте ли седелка с потником, и, смеясь, толкнул меня плечом.
– Ладно. Вижу – можешь. Поезжай.
– А напоить, сена задать сможешь? – спросил конюх, державший в охапке огромный нагольный тулуп.
– Смогу, смогу, – торопливо ответил я, радуясь и предстоящей дороге по весенним снегам, и этому конюховому тулупу, и чуть морозному, осиянному большим оранжевым солнцем утру.
– Тогда валяй, – сказал старый конюх, как раньше говаривал, наверно, напутственное «с богом».
Я повалился в розвальни, и оказавшаяся довольно резвой кобылка вынесла меня за прясла конного двора.
В полях я нарочно пустил ее шагом. На источенной солнцем дороге похрустывали под полозьями льдинки; в полях уже обтаяли юго-восточные склоны холмов и увалов, но еще много лежало и сахарно сверкающего коркой наста снега; далекий берег реки бурел своими суглинистыми обрывами, обросшими прошлогодней травой, и во всем этом ощущалось то тревожащее борение тепла и мороза, которое так неизъяснимо томит по весне все живое.
Чтобы бесконечно длить наслаждение этой медленной дорогой под синим небом марта, я дал волю кобылке шагать как ей вздумается, а сам повернулся на спину и утонул взглядом в этой непорочной синеве. Вскоре я уже не чувствовал ни себя, ни движения саней и, словно в каком-то счастливом трансе, искренне верил, что без всякого усилия лечу куда-то ввысь под волшебно прекрасную музыку.
Вдруг я услышал над собой лошадиное фырканье и окрик:
– Эй, дядя, уснул, что ли? Пригрело?
Мой полет вмиг стал обычным санным движением по дороге, бездонная затягивающая синева – просто небом, волшебная музыка – просто звоном и хрустом льдинок под полозьями.
Меня на легкой рыси обгонял крупный серый жеребец, запряженный в саночки с широко расставленными полозьями, а в саночках стоял на коленях розовощекий парень в шапке, сбитой на затылок, в расстегнутом романовском полушубке. Жеребец, обходя мою кобылку, вскинул голову и заржал раскатисто, ликующе, с избытком сил и молодой пылкостью.
– Далеко до Карева? – крикнул я вдогонку.
Парень повернулся, осклабился.
– Так поедешь, к вечеру как раз поспеешь.
Я оглянулся вокруг и – странное дело, – не пожалел, что эта мимолетная встреча в пути нарушила мой чудный полусон.
Весна вершила в мире свой праздник. Как это бывает в марте, густота небесной сини настолько приглушала блеск солнца, что на него можно было смотреть несколько секунд, и эти несколько секунд оно виделось идеально круглым тяжелым золотым слитком, лишенным лохматого лучевого сиянья. Зато снега в полях нестерпимо для глаза сверкали изломанным на все цвета солнечного спектра светом, и в снеговую даль можно было взглянуть только через сетчатую шторку ресниц. А воздух! Это был какой-то острый бешеный напиток, заставлявший подрагивать ноздри, льющийся в груди свободно, без усилия и начисто растворяющийся в крови.
В такие минуты невольно зажмуришься от ощущения счастья и скажешь: «Ж-жизнь…»
Карево открылось мне на невысоком изволоке около полудня. Красные и зеленые крыши его уже обтаяли и влажно, свежо поблескивали на солнце. У крайней избы старуха в безрукавочке на меху и толстом платке клетчатой, пледовой расцветки, громко звякая железной лопатой, пробивала в снежной наморози канавку для вешней воды. Я спросил у старухи, где живет Татьяна Ефимовна Молева. Она воткнула в сугроб лопату, заправила прямой ладошкой под платок выбившиеся на висках волосы и, щурясь на меня против солнца, тоже спросила:
– Это телятница-то?
– Она самая.
– Поезжай этим порядком в тот конец… сейчас скажу, который дом… – Она завела под платок глаза и стала считать: – Манька – раз, Андрейка – два, Миша – три… Четвертый дом, милок. Это и будет Татьяна.
Татьяна Ефимовна ждала меня. Еще накануне председатель звонил в бригаду по телефону и предупредил, что к Молевой приедет корреспондент.
На крыльцо, у которого я остановил кобылку, вышла низенькая женщина в длинной юбке, блестящих резиновых ботах и в такой же клетчатом, как у давешней старухи, платке. Видно, сельмаг снабдил ими всю деревню. Лицо у Татьяны Ефимовны было смугло-бледное с тонкой, не задубленной ветрами и солнцем кожей, морщинки у рта и глаз придавали ему скорбное выражение, и та же скорбь была в больших серых глазах, чуть посиненных сейчас светом мартовского неба. Она не исчезла и тогда, когда Татьяна Ефимовна улыбнулась, говоря:
– Я двор открою, заводите туда лошадь. Остынет малость, потом напоим.
Первая забота – о лошади, вторая – о путнике, это было в добром крестьянском обычае. Я распряг кобылку и завел ее под крытый дранкою двор, где пахло коровьим стойлом и курами. Потом Татьяна Ефимовна дала мне умыться, и, как только я утерся льняным полотенцем, лицо у меня от холодной воды, весеннего солнца и свежего воздуха вспыхнуло полымем, а веки отяжелели необоримым сном.
– Может, приляжете на часок? – спросила Татьяна Ефимовна. – Идите в боковушку. Я к сменщице сбегаю, а потом обедать будем.
В голове у меня, как от хмеля, стоял туман. Я прошел за перегородку, ткнулся в цветастый ситец подушки, и меня тут же словно придавили наглухо целой копной этих пестрых цветов. Сон был как секунда небытия. Очнулся я от него, видимо, очень скоро, – Татьяна Ефимовна еще не успела вернуться, – но чувствовал себя опять бодрым, свежим и ясным. Тишина, особая тишина деревенского дома с повизгивающим тиканьем ходиков и шорохами живности за стеной во дворе даже угнетала после такого ободряющего сна, и я быстро поднялся, вышел проведать лошадь, вернулся в горницу и в одних носках стал расхаживать по вязаным пестрым половикам, чувствуя переизбыток энергии. И опять с каким-то вожделением думалось мне:
«Ж-жизнь!..»
С настенного портрета в картонной раме на меня смотрел большелобый стриженный под машинку мальчик в солдатской форме. Портрет, видимо, был увеличен с маленькой карточки заезжим ремесленником, но даже эта халтурная работа не могла истребить в глазах молодого солдата их похожесть на серые глаза Татьяны Ефимовны, и я решил: «Сын». Чуть ниже висела еще одна рамочка, в которую был взят какой-то выцветший телеграммный текст с грифом «Правительственная». Я шагнул поближе и прочитал:
«Москва, Кремль.
Уважаемая Татьяна Ефимовна!
По сообщению военного командования Ваш сын, красноармеец Молев Николай Георгиевич в боях за Советскую Родину погиб смертью храбрых, и за героический подвиг, совершенный им в борьбе с немецкими захватчиками, Президиум Верховного Совета СССР Указом от 19 июня 1945 года присвоил ему высокое звание Героя Советского Союза.
Посылаем Вам грамоту Президиума Верховного Совета СССР о присвоении Вашему сыну посмертного звания Героя Советского Союза, как память о сыне-герое, подвиг которого никогда не забудет наш народ.
Шверник».
– Читаете? – раздался у меня за спиной голос Татьяны Ефимовны. Я даже не слышал, как она подошла по вязаным половичкам. – Отнял у меня германец сыночка, и не нянчила я внучат…
Она беззвучно плакала, – вернее, слезы сами текли у нее из больших серых глаз по бороздкам морщин.
О, сколько еще таких слез, сколько таких портретов, увеличенных с маленьких карточек, по избам русских деревень! И не было ничего удивительного в том, что смотрел сейчас на меня со стены еще одного деревенского дома Коля Молев – девятнадцатилетний мальчик, но смерть его была исключительной, хотя и говорится, что перед нею все равны. За два месяца до конца войны, в печальный день марта сорок пятого года, он лег на амбразуру дота, чтобы закрыть товарищей от огня. Быть может, вот так же сиял этот день безупречной чистотой весеннего неба и вечное солнце струило на землю свое первое тепло… Или был он иным, тот – за рубежом России – март… Кто теперь расскажет?
…Уже вечерело, и длинные синие тени тянулись по снегу за нами, когда мы шли с Татьяной Ефимовной в ее телятник. Она наплакалась, рассказывая мне о сыне, но несла свои покрасневшие глаза, не пряча их от встречных, и никто ни о чем не спросил ее. В деревне жизнь на виду; понятно было, что если приехал к Татьяне Молевой новый человек, то она рассказывала ему о сыне и, конечно, при этом плакала.
И весь обратный путь под стылым небом мартовского вечера горящие напряженным немигающим светом звезды казались мне плачущими глазами…