Текст книги "Медосбор"
Автор книги: Сергей Никитин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Двадцать лет спустя
Из окна гостиницы вижу, как по огромному песчаному пустырю мелкими шажками не ходит – бегает коренастый старик с белой апостольской бородкой, приседает, чертит что-то на песке пальцем и бежит дальше. Его сопровождают двое – тощий парень на длинных ногах и пухленькая девушка, которой, кажется, всегда жарко: у нее расстегнут ватник и платок откинут с головы на спину. Я уже знаю, что это – садовник Степан Маркович Майков и его бригадиры. На улицах города я часто встречал их, всегда занятых, спешащих и деловитых; здороваясь, они каждый раз стыдливо прятали свои руки, выпачканные в нездешнем – привозном – черноземе, но было как-то особенно приятно пожимать эти руки, стараниями которых вдоль улиц – еще не достроенных – вытянулись ряды деревьев, заслоняющих от глаз безотрадный вид песчаных кучегуров.
С Майковым меня познакомил преподаватель физики из института гидромеханики Виталий Иванович Малыгин, считавший себя «старожилом» этого полуторагодовалого города. В дождь, в холод, под пронизывающим ветром он бродил со мной в добровольной роли проводника по всей стройке. Невысокий, подвижный, с благодушной полнотой во всем теле, он шагал, мужественно подставляя дождю и ветру свое длинное одутловатое лицо с маленьким носиком, и рассказывал обо всем вдохновенно и длинно. Слова совершенно свободно исходили из его круглого, аккуратного рта, он ни разу не споткнулся, подыскивая нужное слово, точно читал по писанному. Манерой говорить так непринужденно и книжно отличаются обычно люди очень знающие, начитанные, но не глубокие. Таким, в сущности, и был Виталий Иванович Малыгин.
Знакомя меня с Майковым на огромном пустыре перед столовой, где шла планировка площадки под новый парк, он весело воскликнул:
– Представьте, этот оригинал пришел на стройку пешком за две сотни километров!
– Почему же пешком-то? – спросил я Майкова.
В кротких глазах старика на миг сверкнул какой-то бесоватый огонек, и, заговорщически нагнувшись ко мне, он сказал:
– Удача у меня такая.
– Удача по-украински натура, характер, – подсказал мне Малыгин. – Так, Степан Маркович?
– Мабуть, и так, я не спорю.
Улыбки его не было видно, но чувствовалось, что она играет в белой бороде, лукавая, колючая, готовая ужалить.
– Да и погода была не та, чтобы на машине ехать.
– Дороги размыло?
– Нет, хорошая, знойная была погода.
Он взял меня за пуговицу, притянул к себе и, все так же бесовато играя глазами, сообщил:
– Я всю жизнь землю эту ногами мерил. В гражданскую ходил, в Отечественную, в партизанщине ходил и теперь надо было пройти, посмотреть да смекнуть. Разумеешь?.. Бывайте здоровы.
Он отошел от нас на несколько шагов, присел, выгнув колесом крутую стариковскую спину, и стал чертить пальцем на мокром песке, объясняя что-то бригадиру.
Бывают встречи и события, которые внезапно освещают новым светом кусочек забытого прошлого, и тогда он всплывает в памяти отчетливо и ярко. Так вспомнился мне после встречи со старым садовником город моего детства.
В то время город представлял собой довольно беспорядочное скопище серых бревенчатых домов, кирпичных церквей мясного цвета, занятых под склады; ларьков – продуктовых, галантерейных, скобяных, – и просто незастроенных пустырей, заросших седой вонючей полынью.
В самом центре находились знаменитые Ямы. Когда-то здесь брали для строительных целей известняковый камень и оставили цепь глубоких рытвин, заросших потом сорной травой. Сюда валили мусор, свозили падаль; Ямами пугали нас, детей, как обиталищем воровских шаек, вряд ли, впрочем, существовавших.
Как-то неожиданно из тихой жизни нашей улицы вынырнул большой косматый человек и встал на виду у нас. Фамилии я его не помню, взрослые звали его просто Яковом, хотя был он уже не молод. На узких плечах его покоилась голова без шеи, спина сутулилась, ходил он, неестественно наклонясь вперед, и казалось, что жизнь долго била по нему, как молот по длинному гвоздю, но не вбила, а только погнула слегка.
Дом Якова стоял в конце улицы, возле самых Ям, и глядел на мир двумя окошками сквозь заросли дикого винограда, словно из-под насупленных бровей. За домом рос сад, вздымаясь пышными клубами зелени над заборами и крышами.
Большая семья Якова – жена и пять или шесть дочерей-погодок, миловидных и очень похожих друг на друга, – летом от зари до зари трудилась в саду. Старшие дочери продавали на городском бульваре цветы редкой красоты – тюльпаны, пионы, ирисы. Сам Яков работал, кажется, на железнодорожной станции, но все свободное время проводил в своем саду.
– Все вот этими руками сделано, – говорил он своему соседу Федору Кантонистову.
Руки были широкие, с короткими пальцами; на суставах кожа сгрудилась в толстые складки: в них и под квадратными ногтями залегла несмываемая грязь; на тыльной стороне ладони, выпукло вздымая бурую кожу, змеились сизые жилы. Яков и Федор Кантонистов – в летах, подслеповатый и какой-то мохнатенький, точно вывалянный в пуху перин, – сидели на лавочке перед домом. Был вечер; смуглое маслянистое солнце, разжигая пожар зари и кидая на окна домов красноватые отблески, скатывалось в конец улицы. Шли с пастбища коровы, останавливались возле закрытых ворот и просяще ревели низким сытым ревом.
– Сад у тебя хороший, редкостный, – охотно соглашался Кантонистов, кивая клинообразной головкой. – Входишь в него, как в сказочное царство. Дивно!
Но, когда Яков простился с ним и пошел, словно падая вперед, сосед тихо, со злобой и презрением проворчал ему вслед, щуря красные глаза:
– Развел сырость, все заборы у меня сгноил, з-затейник!
Однажды Яков вышел с лопатой, выкопал несколько квадратных ямок и посадил перед домом деревья.
– Правильно, – похвалил Кантонистов, – большое украшение всего вида будет.
Яков, возбужденный, с блестящими глазами, сел на лавочку.
– Вот так бы по всей улице протянуть, – сказал он с не свойственной для него страстностью. – А потом – по всему городу. Во второй ярус, скажем, посадить сирень, а по низу пустить бордюрчик из жимолости… Заиграл бы тогда город, ух!
– Дивно! – подхватил Кантонистов.
– Я хочу с таким делом в горсовет обратиться, – решительно признался Яков. – Я уже и чертежи составил, все как полагается. Думаешь, примут дело?
– Должны, – убежденно сказал Кантонистов, а через час, собрав вокруг себя мальчишек, нашептывал им: – Вы, огольцы, сломайте у Яшки деревья-то, я вам за это морковки с гряды надергаю. Ладно?
И мы добросовестно заработали по пучку моркови…
Потом сломали деревья во второй раз и в третий…
Того, кто попался в могучие руки Якова, он поворачивал, рассматривая, словно диковинное насекомое, и говорил, как будто советовался:
– Ну, что ты дрыгаешься, как поросенок? Напакостил – и дрыгаешься? Уши тебе драть? Или в школу свести? Стыдно, наверно, будет? Если перед всей школой-то осрамят, а? Плохо ведь будет, брат?
Сидя на лавочке с Кантонистовым, он рассказывал, задумчиво улыбаясь и отводя косматые волосы от глаз:
– Был в горсовете, виделся с председателем. Смешной такой человек. «Я, – говорит, – сам люблю эти цветочки-листочки. Только планы у тебя, – говорит, – очень уж широкие, не по силам сейчас нам. Погоди, – говорит, – дойдет и до них черед». Спрашиваю: долго ждать? Руками развел. «Я, – говорит, – человек в союзных масштабах маленький, мне пророчествовать трудно. Жди».
«Ладно,– говорю, – долго ждали, еще немножко можно. Я дождусь!»
Может быть, от страха перед угрозой Якова осрамить на всю школу, а может быть, от доброты сердечной и раскаяния кто-то из мальчишек рассказал Якову о кознях Кантонистова. Их перестали видеть вместе на лавочке, а Яков при встрече с соседом даже отворачивался. Подслеповатыми злыми глазками Кантонистов выцеливал идущего мимо Якова и всегда бросал что-нибудь обидное.
Мы играли в прятки, закидывая палку. Я побежал за ней на улицу и слышал, как Кантонистов, стоя у своих ворот, спросил с ехидцей мирно шагавшего Якова.
– Ждешь все? Ждешь? Ну, жди. Лбом стену не прошибешь.
Яков остановился, стремительно сграбастал своей ручищей оторопевшего Кантонистова и притянул к себе.
– Кому ты пакостишь? – задыхаясь, спросил он, поворачивая соседа в руках, как поворачивал пойманных мальчишек. – Ты думаешь мне, Яшке, пакостишь? Размозжил бы тебе, погань, голову о камень, ей-богу, не жалко! Да землю пачкать неохота.
Вспоминая все это, я сижу в парке и смотрю, как по Днепру ходят широкие плавные волны. Они без ряби, без ноздреватой пены на верхушках, и вода поэтому кажется похожей на густое синее стекло. От нее, от земли, обильно спрыснутой вчерашними дождями, поднимается пар, и вся заречная даль с холмами, меловыми оврагами, постройками струится и плывет, словно истаивая на глазах.
Парк юно зелен, свеж; в траве, яркой, как молодая озимь, кое-где приютились даже цветы, и только голые пирамидальные тополя, торчащие вдоль берега, точно туго связанные веники, напоминают о том, что стоит глубокая осень. Этот безоблачный, ласкающе-мягкий день выпал невзначай среди других – по-осеннему мокрых, ветреных и холодных. И кажется, что все радуется ему, все благословляет его. Недалеко от шумных, лязгающих железом причалов резвится, взрывая остекленевшие волны, стройная перелетная уточка, она упивается этим синим водным раздольем, ликует, приветствуя солнце, щедро льющее на землю свое последнее тепло. Глядя на нее, хочется и для себя найти такие движения, порывы, может быть, песни, в которых излилась бы радость, рожденная в душе миротворным сиянием этого дня…
У входа в парк девушки в расстегнутых ватниках сгружают с грузовика тяжелые бетонные вазы. Несколько таких ваз уже есть в парке; с них, словно перекипая через край, ниспадают вьюнок, хмель и настурция.
Ни этом же грузовике приехал Майков и теперь сидит рядом со мной. Он снял шапку и, белый, как голубь, смотрит вдаль зачарованно кротким взглядом. Чтобы завязать разговор, спрашиваю:
– Плохо, наверно, приживаются саженцы на песке?
Старик глядит на меня так, словно только что заметил, и говорит с ленцой в голосе:
– Привыкнут. Человек и тот ко всему привыкает, а дерево – привыкнет.
Молчим.
– Я, хлопец, самовары люблю, – неожиданно говорит Майков. – Поставишь его в такой день на стол, ну – словно солнца кусок в хату внес. На Украине чай не любят, а я – люблю. Я ведь сам-то нездешний родом – ярославский. Однако смолоду на Украине живу, привык и к обычаям и к языку.
– Не тянет на родину?
– Забыл. Я еще юнцом оттуда ушел, закинуло меня под Варшаву, там и садоводство освоил. Учил меня этому делу один помещик, у которого я батрачил. Они, помещики-то, тоже для себя кадры готовили, чтобы потом соки из них жать. Он же отправил меня сюда, на Украину, вроде бы на практику, а я тут и остался. Да, пожито, поброжено… А в эту землю навечно врос. Хорошая земля, сильная, любой росток шутя выносит. В колхозе под Никополем у меня фруктовый древопитомник был, славно дело шло.
– Трудно вам здесь?
– Семьдесят мне, – как бы напоминая, говорит он. – В эти годы все уже не легко… Да меня берегут, вот в санаторий посылают. Ехать?
– Не знаю, вам видней.
– Вот то-то – не знаешь!
Он вдруг рассердился, нахлобучил шапку и принял какой-то обиженно-ершистый вид.
Опять долго молчим. Но, видно, теплая ласковость дня действует на него умиротворяюще. Мало-помалу глаза его вновь приобретают выражение кротости, он блаженно потягивается, вздыхает и говорит сквозь улыбку:
– Бархатный день. Весной пахнет…
И действительно. Как часто бывает в такие осенние дни, полные влаги, тепла и солнца, в воздухе нет-нет да и повеет коротко, но внятно, полузабытой весной. Сейчас это ощущение особенно стойко, благодаря весеннему виду парка, и, может быть, именно оно томит радостью, просящейся вылиться в песне, как томит настоящая весна…
Живая вода
Лирическая повесть
Родина. Что скажет о ней дитя ее, что откроет, – не откроет чужой, прохожий человек. И то, что увидит чужой, не знает рожденный на ней.
М. Пришвин
Вместо предисловия
В низовьях реки Клязьмы до сей поры стоит на берегу избушка, в которой жил некогда бакенщик Алексей Ефимович Бударин, или попросту дядя Леня.
Был он уже в преклонных годах, когда сидели мы с ним однажды вечером на обрубке бревна возле избушки и смотрели на реку. В ногах у нас дотлевал маленький нежаркий костер. Тяжелая майская вода бежала широко и стремительно, пенно завиваясь у берегов. Мглистые болота, ольховые крепи и дубовые рощи левобережья медленно затягивали натрудившееся за день солнце.
– Посмотри-ка, чегой-то там плывет? – спросил дядя Леня, глядя из-под ладони на речной плес.
Я посмотрел и ахнул:
– Лось!
– Лось! Право, лось! Вот ведь беда – лось! – заволновался дядя Леня.
Выставив из воды горбоносую, увенчанную широкими, как чаша, рогами голову, лось преодолевал напористое стремление воды. Вот он уже ступил на дно, вышел на берег, отряхнулся и медленно зашагал в глубь поймы. Много величия, силы и даже как будто сознания своей красоты было в осанке этого заповедного зверя, и дядя Леня как-то потянулся к нему, опираясь руками в обрубок бревна. В это время за изгибом реки коротко и резво рванул тишину поймы пароходный гудок. Лось метнулся, вскинул голову и, все убыстряя бег, помчался к лесу, без усилия выбрасывая тонкие, с широкими копытами ноги в белых чулочках.
– Вот бы мне лосиные-то ноги!.. – с каким-то томлением сказал дядя Леня. – Всю бы землю напоследок обежал. Так бы и стеганул по болотам, по гарям, по лесам…
Он сразу обмяк и маленьким комочком свернулся над костерком.
С тех пор часто бывало, что мы поглядим друг другу в глаза – и я спрошу:
– А что, дядя Леня, вот бы лосиные-то ноги?
Он так и встрепенется весь.
– Ударился бы по болотам – и-э-эх!
В то время я давно уже собирался в пешее путешествие по древней Владимирской земле, моей родине, но всегда какие-то дела и заботы житейской повседневности мешали мне.
«Время свистит над головой – только шапку держи, чтоб не сдуло, – подумал я. – Далеко ли те годы, когда и мне придется мечтать о лосиных ногах…»
И в то же лето, кинув за плечи рюкзачок, уже шагал навстречу ветерку по пути, предопределенному всей моей предыдущей жизнью, а спустя еще десять лет повторил его на лодке.
Зачем я пошел и чего искал? Кому-нибудь этот вопрос, может быть, покажется ясным: ты, мол, писатель, вот и пошел «собирать материал», кропать вечным перышком в записной книжице всякие наблюдения. Но такой нужды у меня не было, и я ни в тот, ни в другой раз не искал никакого «материала», не делал никаких записей, а просто нуждался в непосредственном ощущении родины – ее людей, неба, солнца, ветра, рек, озер, болот, лесов, лугов, полей… И эта маленькая повесть есть не что иное, как отрывочные воспоминания о тех днях счастливой близости к ним.
КлязьмаОба раза путь мой лежал вниз по Клязьме. Выбор его был для меня естествен. Кого, выросшего на любой реке, не манила она вниз, к неизведанным своим излучинам, перекатам и плесам! Вспоминается мне наивное детство, когда надо было непременно иметь с друзьями общую тайну, чтобы эта тайна скрепляла дружеский союз. А жизнь была проста и не дарила мальчишек никакой, хоть самой завалящей тайной. И тогда трое мальчишек выдумали ее сами. Каждый надрезал около большого пальца руку, выдавил каплю крови и расписался ею в клятве отправиться на будущее лето в путешествие по Клязьме.
Один из мальчишек переусердствовал: размахнул руку так, что пришлось перетянуть ее жгутом и бежать в больницу. Врач, накладывая швы, качал головой:
– Хлеб резал! Как же ты ножик-то держал, пострел? Отец есть? Мать есть? Вот и скажи им, чтобы сняли с тебя штанишки да чик-чик, чик-чик… В другой раз не станешь баловать.
Кровавая клятва была вложена в бумажный цветок и спрятана в вентиляционную отдушину, чтобы летом быть вынутой оттуда и приведенной в исполнение.
Но жизнь рассудила по-своему. Был ветреный летний день. По улицам, вихрясь, носилась пыль, в лицо хлестало колючим песком, и как-то остро, неприятно блестели стекляшки, всохшие в подметенную ветром землю. Мальчишки в тот день ходили по родительскому заданию то ли покупать электрический утюг, то ли отдавать в починку часы. На мосту через железную дорогу им попались идущие на обед рабочие; они были возбуждены, шли большими толпами и все повторяли слово, которое до сих пор означало для мальчишек игру, а теперь раскрывалось в истинном своем смысле: «В-о-й-н-а…»
Так еще детской клятвой был предопределен мне путь по Клязьме.
Я видел много российских рек и вовсе не по пристрастию туземца могу сказать, что Клязьма с ее притоками Киржачом, Пекшей, Воршей, Колокшей, Нерлью, Судогдой, Нерехтой, Уводью, Тезой, Лухом, Суворощью и другими, более мелкими, – один из самых красивых речных бассейнов Средней России. Все эти реки и речушки не похожи друг на друга; одна бежит, прозрачная до дна, студеная летом и не замерзающая зимой; другая медленно, едва заметно влачит сквозь камыши и темные ямы свою зеленую воду; третья несется через смуглые пески, через лесные завалы изжелта-коричневым, пенным, водоворотным потоком; четвертая серебристой чешуйчатой змейкой вьется в ромашковых и лютиковых лугах, ныряет под мосточки, тоненько звенит в прозеленевших сваях старых плотин и мельниц…
Я давно замечал, что река, вблизи которой вырос человек, откладывает своеобразный отпечаток на его характер. Даже глаза щурят по-разному волжане и дончаки, днепровцы и уральцы, клязьминцы и деснинцы. И если говорить о Клязьме, то я сказал бы, что она вплетает в характер человека какую-то лирико-меланхолическую жилку, начинающую нежно вибрировать от соприкосновения с природой даже в каком-нибудь отчаянном ковровском ушкуйнике, кому, как известно, сам черт не брат. Что тому виною? Медленные рассветы в розовом тумане, ветреные полдни с грудами золотисто-синих облаков на горизонте, крик перепела во ржи бледным вечером июля или переливчатые звезды в черном провале августовского неба?..
Все эти черты есть, пожалуй, и у других рек, но есть, есть у каждой из них своя, одной ей свойственная сила, которую поди-ка разгадай и назови.
О Клязьме, пересекающей Владимирскую область с запада на восток, я мог бы рассказывать бесконечно, потому что она пересекла и всю мою жизнь, но только в обратном направлении – от мальчишеских рыбалок на неприхотливую уклейку до заповедных мыслей на ее берегу в седой теперь уже голове. Но впереди и без того о ней еще много, много скажется попутно.
МедуницаВесна в самой зрелой своей поре: цветет медуница. В плену у водяного царя тоскует по ней новгородский гость Садко:
Теперь, чай, и птица и всякая зверь
У нас на земле веселится;
Сквозь лист прошлогодний пробившись, теперь
Синеет в лесу медуница.
И такое это время, что не только пленного гостя – нынешнего свободного человека точит червь. Ходит он взъерошенный, говорит невпопад и все норовит или дров на свежем воздухе поколоть, или с женой поругаться. Счастливей тот, у кого в душе живет охотник. Тот хватает ружье – и поминай как звали. Возвращается он успокоенный: бродяга в нем утолен, и опять в семье – мир, на душе – покой, на лице – улыбка.
Одним из таких дней и был тот день, когда сидели мы с дядей Леней на обрубке бревнышка возле костра. А вскоре, собрав вещевой мешок, купив фуражку с каким-то пошловатым клеймом на подкладке – «кепи-спорт», я двинулся в путь.
Немецкий языкПестрый летний базар встретил меня шумом, духотой, сенной и навозной пылью. Здесь вперемешку стояли лошади, грузовики, тележки; исступленно визжали поросята; поодаль от мясных, молочных и овощных рядов толкалась барахолка. Молодой человек, размахивая трикотажной рубашкой, кричал с кавказским акцентом:
– Бобочка! Бобочка! А вот персидская бобочка!
Куча охотников, жарко дыша друг другу в затылки, разглядывала ружье. Пожилая колхозница долго старалась заглянуть через их головы, вытягивала шею, подпрыгивала и наконец потянула одного из охотников за рукав.
– Милай, чегой-то тута продают?
Тот медленно повернулся, окинул ее ленивым взглядом и сказал:
– Аэроплан.
– А вот свежее! А вот, молодчик, утрешнее! – наперебой кричали молочницы, стоило только кинуть в их сторону обнадеживающий взгляд.
Я искал попутную машину, чтобы выехать за черту города. Наконец шоферы показали мне на грузовик, который уже подрагивал от конвульсивных усилий мотора.
– Подвези! – крикнул я издали шоферу.
Бывает так – знаешь человека с детства, а он идет мимо и отворачивается. Хочешь кивнуть, ищешь его глаза – нет!
Так и этот шофер, мой одноклассник, отворачивался, а когда наконец столкнулся со мной лицом к лицу и отвернуться было нельзя, сказал:
– Зазнался. В шляпе ходишь.
– Постой, Пашка! – оторопел я. – При чем тут шляпа?
– А при том, что ученый стал – зазнался.
Потом мы долго молчали, очень недовольные друг другом. Пашка, казалось, всецело сосредоточился на преодолении валких районных дорог.
– А у меня как не задалось в седьмом классе с немецким языком, так с тех пор и не учился, – сказал он наконец.
– Шалеешь?
– А чего? Вот сейчас ждет меня на дороге мужичок, дровишки ему надо перебросить. Полтораста возьму.
– Значит, сытно живешь?
– Хорошо. Жена пятьсот получает, я – сот девять. Да калым на машине всегда есть. Дом купил.
– Ну, Пашка, ты счастливый человек, – сказал я. – Один мой приятель по немецкому языку вот как лихо учился – в шляпе теперь, вроде меня, ходит, а нет у него ни дома, ни жены, ни калыма.
– Не везде калым бывает, – рассудительно заметил Пашка. – Чего он делает-то?
– Адвокат.
– Неужели нет калыма?
– Нет.
– Ну и дурак твой приятель.
Машина встала, осаженная хваткими тормозами.
– Вон мой мужичок голосует, – сказал Пашка. – Шагай теперь сам. Я отсюда в лес поверну.
И я шагаю.