Текст книги "Фасциатус (Ястребиный орел и другие)"
Автор книги: Сергей Полозов
Жанр:
Природа и животные
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
Пришлось далеко обходить ― опять подниматься вверх по голому, прокаленному мергелевому склону, к тому месту, где он сходится с соседним отрогом ― бездарно и обидно снова лезть вверх на пути вниз.
Шел, шел, глядя под ноги на черно–буро–фиолетовый, сыпучий, словно крошеный асфальт, склон; думал, сдохну. Сегодня даже здесь, наверху, ужасно жарко, пекло такое, что от земли просто пышет жаром. Саквояж с аппаратами висит на мне, как раненый товарищ, которого не бросишь в беде. Это, конечно, не волок через перевал Восточного Саяна с рюкзаком в сорок кг, когда прешь вперед, сняв очки и не видя ничего, кроме своего ботинка, наступающего на мелкую щебенку, или на камень, или на влажную землю между корнями чахлой лиственницы, но все равно… Лезу вверх, как робот, на одном конджо; дышу часто, а толку мало; шагомер кликает явно реже обычного.
Не рассчитывал я на такую жару. Если бы знал, не пил бы так бездумно жидкости с утра. На таком солнцепеке без питья надо ходить: прополоскал рот одним глотком и несешь потом эту воду под языком, пока все не впитается. Так можно и целый день пройти, почти не потея.
Другое дело ― когда вода не дефицит, жары особой нет, пьешь себе вдоволь, но и потеешь сразу, ходишь вечно мокрый, как щенок. Это детский вариант, или американский, для развлекательных прогулок. Вроде как напряга меньше: пьешь и пьешь себе, потеешь и потеешь. Иногда такое чувство, что потеешь прямо тем, что пьешь: напился чаю, так и кажется, что потеешь сразу заваркой с чаинками… Именно так я с утра и выперся сегодня ― непонятно почему пить начал без ограничений. Впрочем, знаю почему: у подножия Хасара утром почти пасмурно было, дымка такая, вроде как не жарко.
А сейчас солнцепек вовсю, воды не осталось, потеть перестал (выпотел весь); пульс стучит в висках; во рту привкус крови; глаза словно надулись и выдавливаются потихоньку из орбит; наклонишься, согнешься в животе ― глаза немного выпирают. Да и вижу вроде как хуже. Не зазорно ― Зарудный вон пишет, что даже у верблюдов от жажды зрение сразу ухудшается. Не работа, а сплошной трудовой героизм и производственный подвиг. Как салага, честное слово.
«…один из лучших наших ишаков в этот день околел от солнечного удара…» (опять Зарудный). Да–а…
Сколько сейчас? Ну, тридцать пять ― тридцать шесть максимум. Почти утренняя прохлада по сравнению с тем, как Н. А. хаживал с караваном по Ирану. Ну, так мне и в этой «прохладе» скоро начнут черти мерещиться.
«Джинны делают людей сумасшедшими, являясь и днем и ночью, главным образом в безводных местностях и в жаркое время года, когда те устанут или изнурятся. Пэри добрее. Случается, что они влюбляются в мужчин и в таком случае приносят им счастье» (опять Зарудный).
Хрен кто влюбится, когда плетешься вот так…
О, если бы испить сейчас я мог Любви твоей живительный Глоток!..
М–да… Вечная слава «Водкину–Селедкину»…
Все замедлилось. Птиц вообще не видно, попрятались от этого пекла. Мысли загустели, глухо падают, как куски глины, при каждом шаге. Даже не мысли, а черт–те что. Чувства, наверное.
«Клик. Клик. Клик. Клик» ― шагомер. Вода. Влага. Влажность. В данном прискорбном случае явно весьма относительная…
Мне абсолютна относительная важность хранить Любви своей остаточную Влажность…
Странная фактура у этой крошки выветривания под ногами. Видимо, сквозной дренаж. Совсем не видно сортировки поверхностным стоком…
Что‑то подозрительно пусто вокруг. Потому что Копетдаг ― это горы в пустыне. Пустыня. Оазис. Колодец. Надо искать колодец. Или копать.
Провалится крылатый иноходец в Любви моей заброшенный Колодец…
И вот тогда‑то уж мы всех рифмоплетов к ногтю… Хотя так просто не сдадутся. Упорный нынче графоман пошел. «Писаки… Французишки…» Это же надо, ни одной живой твари вокруг…
Бреду один и головой поник, но не замерз Любви моей Родник…
Не замерз? Хм… Значит, мороз. Снег и лед. Шаг. Лед. Два. Лед. Три. Лед. Лед ― это твердая вода. Можно кусок льда положить в рот. Да–с. Романтика…
Стоп! Крутится кассета? Крутится. «14–28; Sitta tephronota, булькающий крик от осыпи у вертикальных скал; теневая сторона; перпендикуляр ― сто». Слава Богу, хоть кто‑то есть живой; свисти, свисти, разбойник… Про что было? Лед во рту… Хрена, а не лед. Размечтался…
Упав с высот, о дно ударит гулко Любви моей разбитая Сосулька…
Шаг. Два. Три. Четыре. А по весне в Балашихе с крыш домов свисают уже не сосульки, а огромные матовые сосулищи (с волнистыми натечными боками), которые с жутким грохотом, обламывая по пути хлипкие самодельные крыши над балконами и водосточные трубы, рушатся вниз. Пешеходы, конечно, знают о них, заранее жмутся к проезжей части, словно предпочитая погибнуть под колесами, но все равно, как жа–ахнет рядом, бабки крестятся, а малолетняя урла ржет, радуется, что не убило. Ну и правильно. А ведь задуматься ― дурдом… Мать–Россия: никогда не скучно… А уж весной и подавно.
Сосулька. Льдинка. Льдина.
Плывет в ночи (знакомая картина) Любви моей надтреснутая Льдина…
Раз льдина плывет, значит, уже весна набухла. Ледоход. Можно смотреть часами. Или слушать, как ухает и громыхает в предрассветной темноте. Так и кажется, что вот сейчас солнце взойдет ― и этот звук прекратится. Не могут же два столь самобытных таинства являться в мир одновременно.
Фу–у… Ну и крутой же склон. И пустота. Хоть бы чирикнул кто. Цыпа, цыпа, цыпа!
Ледоход. Весна. Все тает. Половодье. Шаг. Два. Три. По. Л о. Водь. Е. Слово‑то какое вакханское… Половодье ― это весной. А летом что? Летом роса. Туман.
Колдует в полночь как шальной шаман Любви твоей таинственный Туман…
Туман. В Едимново за полем, перед спуском к лесу. Или над Таруской. В пять утра. Стог сена торчит округлой верхушкой из белой пелены, как мягкий темный айсберг. Туман. Тоже ведь капельно–жидкая вода. Вода. Вода кипит. Получаем что? Чайник? Нет. Паровой двигатель? Нет. Сначала получаем неизбежную пену. Как ни крути, а пену снимать приходится. Но все равно. Любовь гнали. Гоним. И будем гнать! Через змеевик преград и обстоятельств. И получаем что? Получаем желанный хрустально–чистый конденсат! И осадок…
Порой бываю сам себе не рад, Любви своей фильтруя Конденсат…
Это точно. Кон. Ден. Сат. Кон. Ден. Сат. Фу–у… «Пилите, пилите», Шура… Что у нас при этом еще? Пар…
Пусть движет страстью всех влюбленных пар Любви моей жаронапорный Пар…
Шаг. Пар. Шаг. Пар. «Не верьте пехо–оте, когда она бравые песни по–е-от…» Вы как всегда правы, Булат Шалвович. Шаг. Пар. Паровоз? Нет… Круговорот. Облака.
Развеет тост джигита–кунака Любви моей смурные Облака…
А из облаков ― тучи. Хлещет из них безжалостно тугими струями дикого дождя. Как же, как же, дожидайся здесь дождя…
И призовет, молясь, язычник–вождь Любви твоей животворящий Дождь…
Моросень. Дождичек. Дождик. Дождь. Ливень. Проливень. Хляби. Потом солнце пробивается ― и радуга. А трава и ветки сирени пригнуты тяжелыми каплями. Лужи на асфальте и даже на грунтовой дороге через поле. Мокро под ногами. На болоте тоже мокро. Болото.
Облупится притворства позолота, пока пройдешь Любви моей Болото…
Ну и правильно; не все кошке масленица. Но ведь опять тошнятина банальная: раз «болото», значит, плохо. А болото ― это хорошо. Никогда не скучно. Болото не только проверяет. Оно всегда открывает новое. Просто никто увидеть не хочет, все боятся на всякий случай.
А на болоте всегда особо. То сфагнум качается ковром–самолетом. То «окна» коричневеют кофейной глубью торфяных вод. А сосенки всегда тоненькие. Потому как жизнь на болоте ― без излишеств. И ягода на болоте, клюква, всегда кислая. Сиропную земляничную роскошь на солнцепеках по сухим удобным полянам ищите.
И птицы здесь серьезные, грустные; то чибис заплачет, а если подальше где, так и кроншнепа вспугнешь, взлетит со стоном. И еще росянка растет, всегда грустная, полуголодная, нежными ресницами с липкими крокодиловыми слезинками ― капельками–росинками прихватывая и поспешно переваривая тощую болотную мошкару.
А туман часто не сплошь, а лишь языками–лезвиями: температура‑то над мхом и над водой разная. А под ногами чавкает; мокро. Болото.
Стоп! «14–39; Sylvia communis; три песни подряд, верх трехметрового боярышника в расщелине крупных скал; перпендикуляр сорок». Хоть один самец при деле!
Болото… Нет, надо что‑то динамичное, очищающее и освежающее… Чтобы текло. Обильными чистыми ручьями. Ручей…
Где ты сейчас, о свет моих очей?! Журчит к тебе Любви моей Ручей…
«Хрум. Хрум. Хрум. Хрум» ― крошка под ногами. Ручей ― это когда в марте снег тает сразу по всей Балашихе и мы с мальчишками спички пускаем наперегонки. По краю проезжей части укатано толстым слоем; протаивает щелками–каньонами, на дне которых уже чернеет давно не виданный за зиму шершавый летний асфальт.
Спички несутся, то замедляя движение на расширяющихся местах, то исчезая под нависающими снежно–ледяными бортами, а мы месим потемневший набухший снег тяжелыми резиновыми сапогами, орем друг на друга, чтобы не становился никто на края каньонов («Обломится! Завалит ручей!»), пытаясь угадать, где же исчезнувшие под снежно–ледяной коркой спички вынырнут вновь… А местами их бешено крутит в водоворотах… Водоворот.
Затянет, хоть забот невпроворот, Любви твоей крутой Водоворот…
Крутой. По фене ботаем… А чо, в натуре? Мы же здесь не мурку пестрить, в конце концов, мы здесь по делу…
Стоп! «14–47; скотоцерка, короткий истошный стрекот в нижней части метрового держидерева, две птицы рядом; перпендикуляр десять». Во скандалистки. Прав Зарудный, похожи они все‑таки на синиц. Но нет у них совсем синичьей скромности.
Водоворот. Байдарки. Восточный Саян. Месяц на Хойта–Оке. Ненаселенка. Ритуальные бурятские ленточки на культовых деревьях. Снежники на перевалах. Удивленные медведи. Ворон ярко–черно парит над сопками. Хариус стоит за камнями в быстрых струях; и вдруг на дне ― огромные оленьи рога в идеально–прозрачной воде; глазам не верю. Мраморные скалы с бело–голубыми разводами над холодными пенистыми бурунами. Весь день, с утра до вечера, мокрый, сидишь в ледяной воде, зачерпывай хоть стаканом, хоть ведром, пей сколько влезет, а пить вообще никогда не хочется. А позади и впереди ― пороги.
Не миновать пугливой недотроге Любви моей бурлящие Пороги…
О, Господи… Кошмар. «Шмар. Шмар. Шмар. Шмар» ― сапоги по щебнистому склону. Бог накажет за такое… Бог накажет.
И понесет меня прямо в чистилище через Любви твоей Водохранилище…
А кому оно нужно, наказание‑то? Никому. Дело‑то не в наказании, а в раскаянии. И в исправлении. Чтобы стать лучше и продолжать в новом качестве. Поэтому и подсознательная надежда на то, что сначала ― в чистилище; это вроде как еще не ад, а лишь предбанник ада; вытряхнут, выполощут в хлорке, ототрут жесткими щетками с вонючим мылом от наружных паразитов, поставят клизму от внутренних, дадут пинка и выкинут назад, дальше лямку тянуть… Выговор без занесения…
Стоп! «14–54; самка Falco tinnunculus, резкий ритмичный крик, сидит открыто, выход скал, верх мягкого склона; перпендикуляр ― сто двадцать». Что, птица, голодно? Попрятались ящерицы от жары? А ты думала? Экология… Значит, не наказание, а исправление…
Исправят пустослова, и позера Любви твоей бескрайние Озера…
Байкал ― это Озеро. Вода ранним утром гладкая, небо гладкое, солнце еще не встало; все в серо–серебряно–стальных тонах. Граница между небом и водой не видна и угадывается лишь по нескольким точкам очень далеких рыбацких лодок, словно нанизанных на прозрачную нитку невидимого горизонта в этой единой, светящейся изнутри воздуховоде…
«Клик. Клик. Клик. Клик» ― шагомер. Байкал ― роскошь; сейчас и прудик бы какой сошел. Простой деревенский пруд. А исправление воплощается в искуплении… Искупить…
Наполнят счастье, вдохновенный труд Любви моей уютный тихий Пруд…
Сомнительно… Нет, не так. Пруд… Пруд.
Мираж в пустыне: пруд, взлетает цапля… Спаси меня, Любви последней Капля!..
Так ведь это уже про другое. Всегда мы так: вместо обещания искупить ― очередная мольба… Но пруд ― это в любом случае хорошо… Ивы по берегам. Стрекозы летают. Кувшинки плавают на темной воде праздничными белыми чашками на блюдцах плоских листьев. А к вечеру закрываются. Мол, были вам очень рады, но чаепитие закончено, пора и честь знать… А если сорвать и понюхать, то это ― лучший запах в мире; а длинный мокрый стебель холодно прилипает к руке, и по нему вода стекает, намочив рукав…
Но это лишь воспоминания из детства, потому что рвать нельзя…
Стоп! «15–01; Lanius issabelinus, самец, верхушка держидерева, два метра; перпендикуляр двадцать». У–у, фраер хвостатый…
Шаг. Два. Три. Ну, дают теньковки… Это же надо… Поют, понимаешь ли, про любовь. Или плачут? Слезы. Океан слез. Океан…
Питают слезы дев из разных стран Любви моей соленый Океан…
Ага, жди больше; расхорохорился… Океан. А может, Тихий океан не потому «Тихий», что он бушующий, а потому, что именно в него стекают слезы влюбленных всех времен и народов? Поэтому он и самый глубокий? И соленый. Ибо, если океан соленый, он земной, а если пресный, то это океан другого мира, на небесах. Океан пресный ― океан небесный. Складно. И логично, ведь из соленого земного испаряется наверх лишь пресная вода… И становится земной океан все горше и горше. А на небесах никто не плачет. Там все только радуются. Вот и прямая связь Корана с естественнонаучным образованием.
Круговорот воды. Слеза с девичьей щеки в Туркмении оказывается частицей облака в Вологде. Или снежинкой на Аляске. Или льдинкой на Аннапурне. Потому как каждая конкретная капля воды всегда связана с каждой другой конкретной каплей. Они ― одно Целое. Каждая из них и существует‑то лишь благодаря тому, что они ― одно.
А как же Любовь? Каждая конкретная любовь так же связана с каждой другой конкретной любовью и так же питает одна другую? Конечно связана… Переход прошлой любви в настоящую. А настоящей ― в будущую… Хм…
Стоп! «15–06; черный гриф и три сипа, все взрослые; круговое парение, двести метров над верхом гряды; медленно смещаются к северо–западу; дистанция двадцать ― пятьдесят; перпендикуляр ― восемьсот». Слава Богу, а то как будто и не в горах.
Ошибка, нельзя было так с водой обращаться, а уж тем более до конца допивать ― как салага все равно… Юннат… Интересно, почему же я в детстве «боржоми» не любил? Во дурак‑то…
Ага! «15–08; взрослый бородач круговым парением направленно к западу вдоль гряды; высота сто двадцать; перпендикуляр четыреста; нет одного рулевого в правой части хвоста». Откуда это он? Из хасарской пары? Наверняка из хасарской, откуда же еще. Лети, лети, Мефистофель, ищи свою деликатесную дохлятину; а может, и живого кеклика где прищучишь…
«Клик». «Клик». «Клик». Железка ― она и есть железка, кликает… А круговорот любви проистекает.
Всегда и везде. Повсеместно и непрерывно. Моя любовь растворена в твоей. Твоя любовь смешана с… его? Хм… Его любовь ― с ее. Ее любовь ― с моей… И это все взаимно?! Ну–у, ребята…
А что?.. Круговорот Любви в Природе. И в Обществе. И во Времени.
Круговорот Любви!
Браво! Заголовки в газетах: «Открытие века! Нобелевская премия в области Любви присуждается в этом году…» ― и я выхожу на сцену во фраке и с саквояжем на плече… И стою потупившись, скромно так, в третьей позиции, приглаживаю ковер на сцене носком лакированного ботинка: мол, да чего уж там, да ничего особенного, зачем вы, право, все это затеяли…
А председатель Нобелевского комитета подносит мне хрустальную вазу, здоровенную, как хоккейный кубок. Запотевшую и наполненную холодной водой. Еле держит ее за две изогнутые ручки, аж кряхтит, а на граненом хрустале капельки. И говорит, мол, да ладно уж, не скромничай, пей, раз заслужил; мы тебе еще нальем…
Но ведь надо еще сначала экспериментально подтвердить изящную теорию: А экспериментировать на людях нельзя. Значит, никуда не денешься, придется жертвовать собой…
Пусть я погибну от сердечных ран, вам не заткнуть Любви моей Фонтан!
Ну что ты будешь делать, совсем пусто вокруг… Сиеста. Алё–о! Есть кто живой?! Фу–у-у, жарко…
И не иссякнет, в это верю я, Любви моей кондовая Струя!
«Ква–а-су–у!!» Можно бы и гаркнуть от полноты чувств ― птиц нет, испугать некого ― так ведь все равно эха не будет на жаре…
Все еще не дойдя до нужного отрога, я вдруг воспротивился своей рабской психологии и безропотной восточной покорности судьбе; решил, что называется, бросить вызов. Коммунист я, или где? гордый строитель, или что?..
Нашел место, где растет здоровая чинара: под ней тень, и ежевики там меньше. Чертыхаясь и обкалывая руки о колючие побеги, проделал ножом в стене ежевичных ветвей дырку в метр диаметром и протолкнулся в нее ногами вперед, натянув панаму на глаза и прижимая саквояж с аппаратами к животу.
Свалился прямо в ручеек, на сплошной ковер опавших платановых листьев, под полог, куда и свет даже не проходит; как говорится, «под сень». При этом вспугнул от воды нескольких кекликов, которые в панике ломанулись сквозь дебри, как кабаны, оглашая округу истошным возмущенным кудахтаньем. А я сижу на сухих листьях и думаю: «Те, кто веровал и делал добрые дела, будут введены в сады, где текут реки… Они найдут там чистых женщин и вечную тень…» Понимал Мухаммед, что к чему.
Умыл рожу, смыл кровь с исцарапанных рук, но не пью сразу, как умирающий, хоть и могу уже попить («Конджо у меня или не конджо?»); стал подниматься прямо по руслу, выбрался к удобному местечку. Там расширение ручья, прозрачная мелкая лужица, по берегам которой на мокрой земле сидят сотни голубых и оранжевых мотыльков ― всем жарко, все пьют.
Ну, я саквояж скинул, ручеек просмотрел, вроде черепах дохлых в нем не валяется (как давеча, когда попил водички, а потом нашел выше по течению аккуратный побелевший трупик), выбрал место почище, набрал воды в давно пустую фляжку, бросил кристаллик марганцовки (все же птички какают, кабаны писают), разболтал и засосал всю флягу целиком за один присест, как клещ. Потом разделся, вымылся весь, зачерпывая горстью мелкой воды, и еще две фляги почти подряд выпил, а ведь они по ноль восемь. Никогда раньше так и не пил. Такое ощущение, что сначала все льется в бездонную пустоту, а потом ― будто во всем теле булькает, и в ногах, и в руках, и в голове. Но впиталось быстро.
Наплескавшись в ручейке, сел, съел карамельку в тенечке и еще одну флягу уже медленно, частями (про запас) выпил. И снова тонус великолепный; бывает же такое ― не просто здоров, а чувствуешь, что прет из тебя энергия.
Иду дальше вниз и думаю, чего бы такого сделать хорошего, а у самого в голове: «Тень–тюнь–тинь…» ― все та же особая песня теньковки, ― как стихи с необычным акцентом…»
КОРМЯЩИЙ ОТЕЦ И ВОВИК
– О мудрейшие из мудрых! Наш новорожденный не берет грудь ни у одной из кормилиц. В чем тут причина?
(Хорасанская сказка)
«15 мая…. Едем с Переваловым в вольеры на Пархай кормить джейранят.
Они носятся вдоль сетчатого забора, не подпуская к себе и не подходя сами. Перевалов, разговаривая с ними ласково, как с малыми детьми, начинает кормежку с «ментора» ― маленького беленького козленочка, назначение которого ― научить джейранят не бояться кормильцев. Козленочек сосет молоко за милую душу, но дикие парнокопытные дети, даже глядя на это, в очередь к соске не выстраиваются. Нам приходится их ловить по одному и кормить, удерживая насильно. Интересно, что, будучи пойманными и прижатыми к животу, длинноногие малолетки перестают нервничать и охотно берут соску.
Лишь одна девочка Номер Семь (с большой черной семеркой на боку, нарисованной несмываемым урзолом ― краской для меховых изделий) подскакивает к нам сама, требуя молока. Она накидывается на соску с почти недетской алчностью, вся дрожит от возбуждения, переступает тонюсенькими ножками, а ее черный хвостик крутится при этом из стороны в сторону со скоростью, обычно не свойственной живому организму или каким‑либо его частям. Потеха.
Покормив зверей, на обратном пути зашли с Серегой на озеро в Игдеджик искупаться. Не жарко, градусов тридцать, но хватает, по холмам вверх–вниз с саквояжем все равно идешь взмыленный («клик–клик» ― шагомер; Перевалов смеется: «От тебя. П–в, всегда тикает в такт шагам, как от робота»).
Озеро это ― не озеро, а пруд; перегорожен ручей плотинкой, вот и набирается зимой вода (для полива ВИРовских участков в Игдеджике). Но на пруд вовсе не похоже: уровень воды все время скачет, поэтому никакая околоводная растительность не закрепляется по берегам; лишь в одном месте торчит какая‑то жалкая куртинка камыша (тоже на грани выживания, как и многое другое здесь).
Но зато сама вода чистейшая (ни простейших в ней, ни водорослей), ярко–голубая с морским зеленоватым отливом (из– за солей), ― фантастика; как кусок океана посреди холмов.
На берегу рыжая цапля меланхолично сидит с лягушкой в клюве. Наверное, не голодная, мусолит эту амфибию, словно сетуя на такую непрезентабельную еду.
Плескались с Переваловым минут сорок, вдоволь. Он плывет ― тощий, длинный; спина загорелая до черноты, как у негра; вода ее обтекает, капли блестят на неугомонной шевелюре; на черной физиономии усы торчат и белки глаз сверкают ― абориген аборигеном; ландшафт вокруг ― голые многоцветные холмы, ― словно мы не в Кара–Кале, а в лагуне на тропическом острове; пальм только не хватает.
Вылезли на берег ― сразу правда жизни: никогда не видавшие солнца ноги у Сереги молочно–белые; шорты здесь не приняты (не поймут туркмены), без штанов не ходит, а загорать специально в этих краях ― это как в тундре на лыжах кататься без нужды для развлечения. Торец черный, а ноги белые; кино. Я ему:
– Перевалов, ты своей двуцветностью опровергаешь все законы генетики и наглядно олицетворяешь неизбежный дуализм европейца в Азии: приспосабливаешься, рожей и спиной уже черней туркменов, а в подштанниках все равно твоя исконная натура кроется…
А он мне:
– Молчи уж, бледнолицый, не проявляй так откровенно свою веснушчато–рыжую зависть к моему загару.
После купания он потащил меня в микрорайон допить шампанское, купленное по поводу того, что вся дружная молодежная коммуна сотрудников заповедника разлетелась по полям кто куда, оставив Сереге и ОБП полтора дня уединения.
Жизнь в заповеднике, при всей интересности работы в природе, не сахар; я бы не смог. Идиллия идиллией, все молодые, все интересующиеся работой, никаких особых конфликтов, керосин друг другу в щи никто не подливает, но от постоянного ограниченного круга общения и невозможности уединиться иначе как в поле усталость накапливается неизбежно. Вряд ли кто‑либо из всех этих ребят продержится здесь действительно долго.
Когда Андрей Николаев лишь раскручивал Сюнт–Хасардаг, стягивая в Кара–Калу яркую, самобытную молодежь со всей страны и заражая всех своей энергией и видением будущего, эйфория вдохновенного начинания ощущалась во всем. Николаев напористо шел вперед со своими идеями природопользования и заповедного дела; крушил инерцию устоев; долбил старую неправильную советскую власть новыми правильными указаниями все еще советской власти.
Это было удивительное время взаимной поддержки, открытого общения, веры в успех и предчувствия великих перемен. Николаев щедро делился с каждым своими идеями. Во многое, о чем он говорил, тогда не верилось; сейчас справедливость многих его слов очевидна.
До скептических суждений по адресу такого‑то или такой– то, до голосований про снятие с поста директора самого Николаева (который помог многим из этих ребят взглянуть на дело и на собственную в нем роль широко и давшего всем им шанс развернуть свои способности и таланты), до петиций в первичную парторганизацию по этому же вопросу было еще несколько лет впереди.
Будучи пришлым, но зная всех с самого начала их работы в Кара–Кале, я во время своих приездов вдохновенно общался со всей заповедниковской братией. Единственное, что неизменно вызывало и вызывает у меня острое чувство несправедливости, так это развитие отношений между директором заповедника Андреем Николаевым и некоторыми другими сотрудниками. Кто‑то из работавших с ним людей так и не оценил того, что Андрей вдохновил их всех на новое дело и предоставил им свободу мысли и деятельности. А ведь это было тогда принципиально. Это было преддверием всех тех последующих глобальных перемен в нашей жизни, которые изменили всех нас и всю страну неузнаваемо.
Откуда знаю про это? Оттуда, что я был первым, на кого обрушились идеи и провидение Андрея еще до того, как в заповедник приехал первый научный сотрудник. Я уже работал в Кара–Кале, когда Николаев впервые появился там; наше знакомство возникло спонтанно и естественно: я ходил по горам, будучи москвичом, изучавшим птиц, Андрей приехал в ВИР, как новый директор еще лишь на бумаге созданного Сюнт–Хасардагского заповедника.
Он часто затаскивал меня к себе на кухню и вдохновенно описывал, что и как надо сделать, с уверенностью объяснял, что и как будет сделано. Порой я, вырвавшись наконец от него, лишь изможденно вздыхал, приходя в себя от этого каскада идей и концепций, но вслед за этим невольно задавался вопросом о том, что из планируемого действительно удастся и откуда он сам, Андрей, такой взялся.
А взялся он из плеяды активного ядра былых выпускников МГУ, ставших впоследствии «факельщиками» в Новосибирске, ― создавших объединение «Факел», оказавшееся намного опередившим свое время прообразом «нового мышления», рыночной экономики и всего прочего, сменившего позже заплесневелые устои кондово–планового социалистического уклада. Их всех разогнали тогда, основательно дав по рукам, но ведь люди‑то остались те же.
Помню, как однажды, зайдя в микрорайон после маршрута, сбросив в углу прихожей пыльные сапоги и многострадальный саквояж, я застал там шумный молодежный коллектив, в котором счастливый смех спонтанно возникал даже без особого повода.
Я сидел в углу большой комнаты, которую разделяли в качестве гостиной Переваловы и еще одна семья, смотрел на лица крутящихся взад–вперед ребят, прислушивался к разговорам и думал о том, как все вокруг потрясающе привлекательны, молоды и как все у всех на подъеме. В это самое мгновение сидящий у окна Валерка встал, вытащил из кармана сигарету и, чертыхнувшись с неверием собственным глазам, высказал вслух мою мысль:
– Ё–моё, ребята, какие же вы все красивые!..
Если бы мог обратиться сейчас ко всей былой молодежной коммуне Сюнт–Хасардага, сказал бы так: «Ребята! Когда сегодня вспомните ненароком былые счастливые времена в Туркмении, вспомните уж и о том, что обязаны ими вы все были именно Андрею Николаеву. Так будет справедливо».
…Отвлекаться от неизбежных трений замкнутого коллектива в заповеднике помогают местные сенсации. Сейчас все обсуждают, как на Юру в горах прыгнул леопард. Мужик сидел на корточках у костра; тут зашипел, переливаясь, закипевший чайник, Юра кинулся к нему, и в это мгновение на место, где он сидел, бесшумно приземлился леопард. Поняв, что промазал, кот почти в воздухе развернулся на девяносто градусов и вторым прыжком исчез в темноте.
Поразительно. И совершенно необъяснимо. Было необъяснимо, пока Юра не упомянул, что незадолго перед стоянкой рассматривал и трогал остатки не доеденного леопардом кабана…
Мы сидели с ОБП и Переваловым, обсуждали это, допивая шампанское пополам с местным самодельным абрикосовым компотом ― сказочным райским эликсиром, соединившим в себе силу здешнего солнца и туркменской земли (незаметно и щедро подложенным Муравскими ребятам в машину), как вдруг открывается дверь и в нее входит Вовик с сонной мордой; я его в первый момент даже и не узнал.
Вовик ― это рыжий кот, живущий в микрорайоне у всех сотрудников сразу. А не, узнал я его потому, что вся его рыжая шкура была, как у тигра, раскрашена черными полосками.
Перевалов, по–отечески глядя на кота, уже явно смирившегося с этим унижением, поведал, что, когда метили джейранят остался разведенный урзол, ну не выбрасывать же было его… Вовик так и ходил тогда тигром пол года, пока не перелинял постепенно полностью…»
44
Шахзаде, восседая на спине у Рух, внимательно осматривал местность, над которой они пролетали…
(Хорасанская сказка)
Облака за иллюминатором плывут по своим делам, а я лечу по своим и думаю о том, что четыре года назад, после второй встречи орлов у Коч–Темира, имел ведь равные шансы продолжить наблюдения там или где‑либо еще. Мы даже поговорили тогда об этом со Стасом, но уж больно населенным и освоенным казалось это место. К тому же, вернувшись в заповедное ущелье Ай–Дере, мы отвлеклись на ловлю змей (тогда я, чтобы попробовать, поймал первую в своей жизни кобру) и на общение с собравшейся там пестрой веселой компанией.
…Живший на кордоне Шурик Карпенко ― егерь охраны, сидел в Ай–Дере без транспорта как без рук. Тощий, длинный, вечно злой и не устроенный в жизни, но абсолютно непродажный (его так никому и не удалось ни разу подкупить), он стал для меня символом трудной, неудобной, но воистину бескомпромиссной честности.
Иногда, выходя утром на крыльцо и буркнув под нос, мол, хватит спать, он оглашал туркменский поселок неумелым воплем пионерского горна, купленного за рубль на ашхабадском базаре. Меня он звал «Поползнев».
Один раз я зашел к нему домой, когда он сидел на протертом диване напротив телевизора и сосредоточенно курил, внимательно глядя на темный экран.
– Проходи, Поползнев, садись. Не удивляйся, телевизор не показывает, только звук. Сижу слушаю кино…
Через некоторое время у кого‑то из соседей тоже сломался телевизор: звук исчез, но изображение осталось. Они поставили два этих ящика рядом у Шурика в комнате, и иногда туркменская семья, стесняясь, извиняясь и принося Шурке чурек с вареньем, приходила к нему вечером посмотреть свой и послушать его телевизор.
Потом Шурик перебрался в Ашхабад, занимаясь в Копетдагском заповеднике отловом ядовитых пауков и скорпионов (их яд еще ценнее, чем яд змей). Два холодильника в его квартире были заполнены спичечными коробками с этой нечистью, а полки на кухне были заставлены бесконечными рядами трехлитровых банок, ведрами и полиэтиленовыми пакетами, до краев заполненными высыпанными из коробков спичками, просто выбросить которые он не мог («Вы что, сколько на них древесины потрачено!»). Он при мне убеждал соседа купить у него эти спички за бесценок, что дало бы возможность всю зиму топить печку одними спичками ― гораздо дешевле, чем закупать дрова… Сам же он громогласно ругался по утрам, выйдя на кухню закурить, потому что спичек везде было тьма, а вот чиркнуть было не обо что: коробки со скорпионами и пауками, вынутые из холодильника, всегда были слегка влажные, от них не зажигалось…