Текст книги "Фасциатус (Ястребиный орел и другие)"
Автор книги: Сергей Полозов
Жанр:
Природа и животные
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
Еще несколько десятилетий назад в долине Сумбара использовались водяные мельницы многометровые цилиндры, сложенные из плоских обтесанных камней с отверстиями в середине: подводимая по арыкам вода падала сквозь них, вращая жернова. Из‑за нехватки воды эти мельницы оказались заброшенными еще до того, как необходимость в них отпала».
ВИНТЫ
Часть своего войска отправил он в чужеземные страны, дабы сделать Хорасан государством могущественным, а самому стяжать славу не имеющего себе равных в благородстве и справедливости.
.. (Хорасанская сказка)
«2 апреля. В окрестностях Кара–Калы, являющейся одной из исконных русских крепостей–поселений, в ущелье Багандар на Сюнт–Хасардагской гряде, по скалам вьется серпантин дороги, сложенной из камней вручную на заре освоения (колонизации) Россией этого важного стратегического региона. Местные называют эту дорогу «Винты». Восемь лет назад мы еще ездили по ней на машине с Андреем Николаевым, начавшим нелегкое дело практической заповедной охраны этих мест; сейчас она зарастает порослью инжира и держидерева.
На плоской скале у основания склона до сих пор различается императорский символ Александра III с короной и высеченная рядом надпись, пугающе исчезающая с годами: «Приказанием генерала Куропаткина… в 1892 г. сия дорога пробита текинцами, гокланами… под руководством капитана… Поклевского–Козелла…» (У генерала Куропаткина Зарудный испрашивал финансовой помощи для одного из своих путешествий; Куропаткин денег не дал, а получив потом книгу Зарудного о все‑таки состоявшейся экспедиции, был настолько впечатлен талантом и трудолюбием автора, что послал ему внушительную сумму, на которую было организовано следующее путешествие.)
Однажды, когда мы лазали здесь по горам с Зубаревыми снимали на видео эту надпись, все слабее и слабее заметную на легко разрушающемся податливом сланце, я, видя это пагубное воздействие времени, не удержался от соблазна и потащил в карман отвалившийся от скалы кусок камня с выгравированной на нем буквой, оправдывая сам себя тем, что камень этот все равно уже откололся и почти потерялся среди просто щебня…
Это было не обывательское стяжание раритетов, но гипнотизирующее притяжение символа, за которым скрывалась захватившая мое воображение эпоха. Зубарев тогда наорал на меня, заставил вытащить этот камень из кармана и прилов жить его на то место, от которого он отвалился. Вот для чего, среди прочего, нам нужны надежные спутники ― чтобы удержать иногда от поступка, за который потом будет неловко или даже стыдно».
Сейчас, когда я пишу это, сидя за тысячи километров от Багандара, я не отказался бы хранить у себя этот камень. Я включил бы настольную лампу, достал бы его из коробки и положил бы на ладонь. И еще раз впитал бы в себя детали его фактуры. Провел бы другой рукой по его шершавой серо–коричневой поверхности; проследил бы пальцем желобок надписи, вытесанной сто с лишним лет назад незнакомым мне человеком. Кто знает, может быть, бородатым служивым казаком, который, вырубая эти буквы на опостылевшем солнцепеке, мечтал вернуться домой, в какую‑нибудь заснеженную губернию центральной России…
И все же я благодарен Зубарю за то, что он удержал меня тогда. Потому что место этому камню именно на той самой скале, и нигде более. Его фактуру и тяжесть в руке я все равно всегда буду ощущать, как и в тот день много лет назад, а кроме меня, он, сам по себе, никому потом не будет интересен ― просто камень с еле заметной непонятной канавкой…
«ДРАКА С МИЛИЦИЕЙ»
Как очарованный ходил я среди этих гигантских вековых деревьев, среди этой могучей полутропической растительности. И как нельзя лучше понял я, какую связь имеет народный эпос с лесом, среди которого и могла возникнуть идея о таких богатырях, как иранские Рустем и Зораб, как наш русский Илья Муромец, ― мощных и крепких, что эти столетние деревья, горделиво возвышающие свои верхушки к синему небу.
(Н. А. Зарудный, 1892)
Землю сей пустыни напоила своим ядом красная змея. До ее появления земля здесь была благодатной и цветущей…
(Хорасанская сказка)
«10 апреля…. Новые времена принесли с собой в Западный Копетдаг не только телевидение, холодильники и кондиционеры, но также варварские рубки, катастрофический перевыпас и зверское браконьерство. Расшатывание традиционных культурных устоев через приобщение к искусственно насаждаемому социалистическому укладу сказалось не только на снижении моральных норм в повседневном поведении людей (алкоголь, наркотики и воровство), но и на отношении человека к природе.
Девственные копетдагские леса оказались полностью дорублены и в некогда непроходимо заросших горных ущельях, и на покатых водоразделах, и в долинах вдоль русел рек.
Традиционный туркменский хлеб ― чурек выпекается в глиняных печках ― тандырах, которые протапливаются до прогревания стенок, к которым затем изнутри прилепляются лепешки из теста. Отсюда важное требование к топливу ― оно должно быть чистым, не коптить. Для растопки тандыра нельзя использовать не только уголь или торф, но и традиционные, в понимании россиянина, дрова ― они тоже слишком дымят. Идеальная растопка ― тонкие ветви тамарикса, произрастающего в жарком климате кустарника, формирующего тугайные заросли по речным берегам: тамарикс дает много жара, но не дымит.
Спрос на это топливо возрастает пропорционально росту и концентрации населения; в соответствии с этим увеличиваются и браконьерские рубки. Причем ведутся они все более безоглядно, без малейшего понимания того, что рубится сук, поддерживающий собственное гнездо. Уже сейчас топлива катастрофически не хватает, чурек превращается в праздничное блюдо для особых оказий, в магазине за прозаическими буханками выстраиваются огромные очереди, ― усложняются повседневные бытовые проблемы, рушится привычный уклад жизни людей, на глазах исчезает важный элемент культурного своеобразия региона.
В окрестностях Кара–Калы тугаи оказались вырублены настолько, что местное руководство уже просто вынуждено было на это как‑то реагировать. Обезображенные берега Сумбара с торчащими из опустевшей земли занозами вырубленных кустов решено было включить в хозяйственный оборот в новом качестве: их распахали, удалив из почвы отмирающие корни растений, являвшиеся последним сдерживающим эрозию фактором.
Результаты этого привычного для нас командного земледелия сказались уже следующей весной. Паводок после первых сильных дождей драматически изменил весь ландшафт целиком: Сумбар, исходно текущий в узком глубоком русле, закрепленном тугаями, предался бесконтрольному разгулу, ― лишенные растительности и распаханные берега рушились в буквальном смысле на глазах.
Стоя и наблюдая это, не решаясь подойти к краю подмываемого обрыва, я вздрагивал от устрашающего грохота обваливающейся в воду земли: минута, и ― у–у-х! ― кусок берега размером с кузов многотонного грузовика рушится вниз. Через две недели после паводка Сумбар в этом месте тек среди обширных намытых отмелей, а русло его было уже не десять метров шириной, как ранее, а достигало местами двухсот метров, делая пейзаж неузнаваемым.
Жизнь тоже изменилась здесь радикально: исчезли десятки видов птиц, населявших тугайные заросли, появились единичные новые, осваивающие вновь образовавшийся ландшафт. Интересно было, конечно, увидеть летящего над водой, как где‑нибудь в Вологодской области, кулика–перевозчика или стоящую на пустынной отмели цаплю, но даже ее согбенный силуэт воспринимался как траурный караул былому разнообразию птичьего мира. Я по привычке говорю про птиц, а ведь они составляют хорошо заметную, но лишь очень малую толику всеобщего хитросплетения живой природы, большей частью невидимого для непосвященного взгляда.
Случаются ли подобные явления в дикой природе, не нарушенной человеком? Конечно. Но естественные тугайные сообщества обладают удивительной способностью быстро восстанавливаться после стихийных катаклизмов, подобных селевым размывам. Измененные же человеком ландшафты, во–первых, страдают в десятки раз сильнее, а во– вторых, никогда не восстанавливаются потом в столь полной мере.
Перевыпас (а он в долине Сумбара, по оценкам сотрудников заповедника, в описываемый период превышал допустимые нормы в шестнадцать раз) еще страшней, чем рубка. Особенно козы, выедающие абсолютно все без разбора ― от корней трав, выгрызаемых ими из‑под земли, до кустов, коры и нижних ветвей погибающих впоследствии деревьев. На сотнях тысяч квадратных километров в Копетдаге, даже в местах, где можно провести месяц, не встретив ни одной живой души, трудно найти один квадратный метр, не испещренный следами овец и коз. Многие урочища выбиты скотом полностью и уже необратимо превращены из цветущих степей и тенистых экзотических лесов, увитых диким виноградом, в навсегда потерянные для природы и для человека, разрушенные эрозией и подверженные засолению бэдлэнды ― жаркие пыльные пустыри.
Некоторые из них, претерпевшие особо драматические изменения, потеряли не только исконные растительные сообщества, но и почвенный слой, утратив тем самым основополагающую способность поддерживать жизнь как таковую. Их безжизненный облик дал им и название ― «лунные горы». Печальная метафора.
Экономические и социальные последствия пробных трансформаций очевидны. Давеча в Кара–Кале два дня подряд была «драка с милицией» (мы не участвовали) ― в магазине давали мясо… И это ― в скотоводческой стране!»
ПТИЧИЙ РЫНОК
Гости перемигнулись друг с другом, глядя на чаши, и в душе их окрепли нечестивые помыслы…
(Хорасанская сказка)
…англичане не так жадны, как русские, которые… объявили леса казенными и стали продавать деревья их же прежним собственникам.
(Н. А. Зарудный, 1916)
«10 октября…. Не хочу без разбора катить бочку на соотечественников (многие из которых посвятили всю свою жизнь охране природы Туркмении), но все же в немалой степени способствовали деградации природных сообществ Туркестана и выходцы из России, волею судеб оказавшиеся в этой абсолютно чужой для них природе и культуре. Понятно, конечно, что в прокаленных солнцем скалах и в пустыне истосковавшейся по родным зеленым просторам российской душе требуется отдохновение, но все же грузовики вырубаемой под Новый год (за неимением новогодних елок) вечнозеленой арчи ― это слишком.
Двухметровая арча растет порой восемьдесят, а то и сто двадцать лет. Срубить ее нетрудно двумя ударами топора, но восстановить арчовые леса невозможно, даже если и попытаться это сделать. Туркмены, пока это было возможно, выборочно рубили тысячелетние деревья, используя их для строительства домов (арча ― это вечная древесина, ее не повреждают даже термиты), пограничники сейчас уничтожают подрост (да, именно так, столетние деревья ― это всего лишь еще молодая поросль…).
Наконец, отдельной проблемой охраны природы является контрабанда редкими видами животных. Туркмения богата эндемиками, не встречающимися в более северных широтах, цены на черном рынке баснословны; многое, вывозимое отсюда, уходит не только на «Птичку» в Москву, но и прямиком за кордон.
Никто не считал, какое количество редких ящериц змей, насекомых незаконно вывезено отсюда в припрятанных мешочках и коробочках. А каким образом птенцы балобана (он ― один из основных ловчих соколов, каждый экземпляр которого незаконно приносит десятки тысяч долларов) попадают из нашей Средней Азии в Арабские Эмираты?..
Во всем этом есть некая особая пакость и дьявольщина, потому что занимаются этой контрабандой люди, разбирающиеся в природе (назвать их зоологами не поворачивается язык).
Ни в кого сейчас огульно не кидаю камнями и никого нм оправдываю. Меньше всего хотелось бы делать это с позиций политических или национальных сравнений. Но уж) больно безрадостна действительность и настораживающи перспективы.
Но я не пацифист. И к тому же знаю, что даже эту книжки прочитают некоторые из тех, кто замешан в эти дела. Что, джигиты, жируете? Мните себя самыми умными и неуязвимыми? Не вы первые, и не вы последние. «Добродетельный человек и злой работают каждый за себя. Бог никому не сделает неправды». Придет еще, придет ваш черед…»
«ПРИКОСНУТЬСЯ ЩЕКОЙ…»
– Сущая нелепость! ― воскликнула птица Симург. ― Как это судьба мальчика из Восточных земель может сочетаться с судьбой девочки из Западных!
(Хорасанская сказка)
«10 марта. Здорово, Маркыч! Как оно?
…В здешних туркменских обстоятельствах все чаще и чаще задумываюсь над проблемой тоски по банальной лесной зоне у «европейского» человека, пребывающего в южных странах (а ведь здесь горы, и сейчас не жарко, и это не пески, не пустыня, это рай по сравнению с Ашхабадом, Небитдагом или Красноводском).
Наверное, действительно, все решает, где вырос, ― детский импринтинг. Не случайно ведь на Руси отроку не разрешалось отлучаться из дома до семнадцати лет. Потому что потом, уже куда бы ни занесло жизнью, осознание корней не развеется… У меня самого все более явственно всплывают в памяти Едимново, Островищи и Вологда, я сам среди всего этого и то, как мир постепенно расширялся, расширялся, расширялся из этих исходных точек, становясь все больше, все сложнее, но неизбежно утрачивая яркость наполняющих его образов. И оценивается все это сейчас совсем по–другому, чем тогда (там часто мечталось о неведомых странах, сейчас туда охота).
Да и позже все это было важно. Сам знаешь, каково в Балашихе сходить в леса прогуляться за станцию. Мы там с Леликом класса до девятого каждый день костры жгли за озером и курили подпольно, смачно прикуривая ароматизированную кубинскую дрянь («Ким», «Висанд») от тяжелых головешек, серьезно просвечивающих потаенным красным огнем сквозь сизый пепел.
Узнать бы надо, откуда это название взялось ― Мазуренское озеро. Улавливаю я в нем отзвуки чего‑то бандитско–шаловливого, посвист какой‑то разбойничий. А название самой станции еще лучше: «Горенки»; прекрасное название, не замечаем уже по привычке.
Эх, как однажды на закате мы с Папаном (мне лет семь было) видели, как над этим озером десяток чеглоков на стрекоз охотились ― красота: у соколков этих настолько маневренный полет, что за пилотажем и не уследишь; вывертываются в воздухе, хватают когтистыми лапами пучеглазых стрекоз, а потом только слюдяные крылышки медленно падают на неподвижную воду, в которой небо отражается: половина озера синяя, а половина ― бордовая с закатной стороны. Сейчас и не увидишь ни одного чеглока в этих местах.
Вот видишь, меня зной до смерти не палил, бескрайние пески не окружали, змеи ядовитые не обвивали, я не корифей, но про леса и про озера вспоминается. Потому как сидишь иногда на бугре, и до горизонта ― ни кустика. А если и найдешь что, так что‑нибудь стервозное, из одних колючек. И очень легко представить, как у людей возникает в соответствующих условиях мания «поваляться в травах, поймать карася или полосатого окуня, прикоснуться щекой («как к девичьей груди») к березовому стволу»… Что еще? Насладиться «гладью озер, стремнинами рек, говором осин»…
Ведь это, знаешь ли, не так себе, переместившись в пространстве, гармонично вписаться в другую природу, в незнакомый ландшафт, в жизнь иных людей. Зато интересно. Оказываясь где‑нибудь вдали от дома, в чужих краях, каждый раз ощущаю щемящую невозможность прожить жизнь встречаемых там людей и пытаюсь взглянуть на все их глазами.
Иду по солнцепеку в Туркестане, а вспомнилось, как лечу в самолете над Скандинавией; внизу, надо понимать, Европа. Все такое маленькое, скучившееся; столпотворение стран, толкотня народов, людская суета. А в океане, в нескольких десятках миль от фьордов Швеции, ― пара малюсеньких островков, возвышающихся среди кипящих бурунов скальной твердью; и на каждом из них по домику. Как И видят мир живущие в них рыбаки, или метеорологи, или кто они там еще? Как относятся к соседу, дом которого виден из окна, но к которому не подойдешь запросто покурить на крылечке. И как знакомый им мир отличается от того, что видят канадские рыбаки, живущие на таких же островах с другой стороны Атлантики? Или загорелый абориген под пальмой на тропическом острове? Или старушка с кудельками, читающая газету на скамейке в центре Осло? Или пожилой туркмен, который, опершись на лопату около арыка с мутной водой; внимательно рассматривает сейчас меня, монотонно гулкающего сапогами по укатанной гравийной дороге («клик–клик» ― шагомер). Он смотрит на меня и думает, возможно, что‑нибудь типа: «Что это за странный человек и откуда он взялся в километре от границы? Куда идет? Что у него на уме? Вот ведь какие люди разные; у каждого свой путь, слава Аллаху…»
Туркмен стоит и смотрит на меня, а я иду и смотрю на него. («Безразлично пройти, столично проигнорировав крестьянина–аборигена? Или улыбнуться? Это ведь и не усилие вовсе даже и для угрюмого или необщительного человека. Это ни для кого не усилие, но ведь далеко не всегда считаем нужным улыбнуться. Разболтались мы, капризничаем вечно, блажим, как дети, по любому поводу; катим свой гонор направо и налево; добрая воля или на нуле, или стремится к нему, а если не так, то это уже, считай, праздник…»)
Я киваю туркмену, он кивает мне в ответ, продолжая неотрывно меня рассматривать, все так же опершись на лопату и не меняя позы.
Потеплело, и птички мои фьюить ― опустело все за два дня… Летает моя орнитология уже где‑нибудь севернее, поближе к родным краям, где реки и озера, вокруг которых леса и полно зелени…»
НАМАЗ
В Секстане и особенно в Белуджистане очень часто русские… отличаются под именем урус…; часто называют нас также «исаи», т. е. христианами. Странное дело, но в тех же странах англичан часто признают евреями…
(Н. А. Зарудный, 1916)
Меня привел сюда Тот, кто и меня, и вас создал…
(Хорасанская сказка)
Боже, милостив буди мне грешному.
(От Луки 18:13)
«20 мая…. Рано утром быстро иду прямиком к горам. На соседнем склоне ― отара; чабан сидит на верхушке холма, обложив закопченный кумган жарким, но быстро прогорающим (как раз чтобы вскипятить чай) костерком из полыни; крутит при этом настройку видавшей виды «спидолы» самого первого выпуска.
Вечером возвращаюсь назад по соседней гряде холмов, подхожу к той же отаре. Тот же чабан прямо на тропе (мне его не обойти), расстелив коврик для молитвы, творит намаз.
Я заметил его издалека. Он был таким маленьким на фоне простирающейся за ним долины, хребта Монжуклы, вечернего неба и уже совсем вдали синеющего иранского горизонта. Согбенная фигура человека на коленях в глубоком мусульманском поклоне. И это было так особо ― один человек в молитве среди всего вокруг.
Именно так и есть, так и должно быть: его михраб ― весь мир вокруг. Я тоже в церковь специально не хожу. Потому что я каждый день и каждый час в своей церкви… И в деревне на Волге, и в московском метро, и здесь, посреди этих холмов, на мусульманской земле…
Церковь ― дело особое. С детства у меня сохранились смутные воспоминания с вкраплениями ясно запечатлевшихся сцен: я совсем маленький, еще в школе не учусь; на улице снег, нам с Мамой почему‑то надо выходить из дома необычно рано. Для этого даже потребовалось встать заранее. Вся обстановка странная, Мама как‑то озабочена, не шутит; собирает меня, как на работу. Я спрашиваю:
– Куда мы идем и зачем?
– Пошли, Сережа, пошли, нас ненадолго эвакуируют.
– Что такое эвакуируют?
– Это когда надо выйти из дома, отойти в специальное место и подождать там. Но потом мы опять вернемся домой.
– А почему это?
– Ох… Потому что церковь сегодня будут взрывать…
– А зачем ее взрывать?..
Церковь я помню лучше. Во–первых, потому что она долго была, стояла вплотную с нашим домом. Солидный купол, всегда казавшийся мне олицетворением надежности, прочности и устойчивости. Он гармонично круглел среди одинаковых своими гранями и углами пятиэтажных жилых домов с безликими клетками окон. Словно церковь никак не соглашалась с царящей, растущей и наползающей со всех сторон одинаковостью. Церковь именно не противостояла воинственно этой одинаковости, она просто смиренно не соглашалась с ней.
Но помню я этот купол так хорошо еще и потому, что мне на всю жизнь запомнилась секунда, когда его взорвали.
Мы вышли тогда на еще заснеженную улицу подмосковной Балашихи (по–моему, была весна) и сразу попали в поток других жильцов из нашего дома, так же сосредоточенно и неулыбчиво идущих в одном направлении. Толпа, как и всегда в те годы, выглядела серо–черно–синей, будучи одетой в одинаковые драповые зимние пальто с одинаковыми черно–коричневыми цигейковыми воротниками. Странно, но это помню отлично.
Как помню и солдат оцепления, необычно стоявших в нескольких шагах друг от друга вдоль улицы, по которой двигался людской поток. Сами солдаты тоже были необычными: у каждого из них на поясе висела маленькая лопатка в чехле, а назывались эти солдаты новым для меня словом ― «саперы».
Мы прошли два квартала и встали за спинами солдат, стоявших уже гораздо более плотной цепью, сомкнувшись плечом к плечу. Я рассматривал их одинаковые стеганые зеленые ватники, перепоясанные коричневыми кожаными ремнями, и памятник Ленину, стоявший за линией солдат на высоком постаменте. Этот Ленин не протягивал руку куда‑то вперед, почти привстав на мыски, как обычно делали другие Ленины, а стоял устало, как обычный человек, засунув одну руку за жилет под пиджаком.
У него за спиной, метрах в трехстах, спокойной устойчивой громадой стояла церковь с ее округлым куполом. На фоне ее силуэта Ленин выглядел совсем маленьким. А в толпе вокруг нас я часто улавливал слово «храм». Храм ― это и есть церковь.
И вот мы стоим за цепью солдат и ждем. Сейчас храм должны взрывать. Никто вокруг не разговаривает громко, какой‑то приглушенный полушепот, и все. Я все никак не могу понять, зачем же эту церковь надо взрывать, пытаюсь спросить про это у Мамы, но она почему‑то не объясняет, невесело одергивая меня:
– Помолчи, Сережа, стой спокойно.
Перед шеренгами солдат на огромном пустом пространстве внутри оцепленной зоны суетятся несколько офицеров. Они сосредоточенно заняты чем‑то, быстро ходят, переговариваются, отдают какие‑то приказы, кто‑то убегает, прибегает назад. Интересно, о чем эти офицеры думают? Волнуются? Ведь важная у них работа…
Потом вдруг все эти движения разом замедляются, офицеры перестают командовать, и все поворачивают головы на церковь. И в толпе вокруг нас все тоже замолчали. И вдруг раздался взрыв.
Почему‑то помню, что звук взрыва и картина взрыва отпечатались в моей памяти отдельно друг от друга. Я еще потом удивлялся этому. Как же так? Ведь взрыв ― это и есть взрыв. Гром взрыва потому и гремит, что что‑то взрывают.
Но в тот раз все было иначе. Раздался почему‑то не очень громкий, какой‑то приглушенный, словно поспешный, словно воровато скрывающий сам себя взрыв, звук которого быстро увяз в густом, уже весеннем воздухе.
Потом купол, весь целиком, вместе с частью поддерживающих его стен, словно поднялся немного вверх и застыл на фоне неба на долю секунды, как застывает, уже начав двигаться после пуска, космическая ракета, перед тем как гордо и решительно рвануться в космос. А потом весь этот огромный купол вдруг растворился в никуда облаком красной кирпичной пыли.
Я тогда еще опять удивился: церковь снаружи не была красной, и не видно было, что она сделана из красного кирпича, а когда ее взорвали, она вдруг лопнула кровавыми кирпичными брызгами…
Совсем не помню, как реагировали на все это стоявшие вокруг меня люди, наверное, был слишком поглощен картиной, развернувшейся перед моими глазами.
Красное кровавое облако продолжало оседать тяжелыми густыми клубами за спиной у памятника Ленину, который стоял все так же устало, даже не вздрогнув от неожиданного взрыва у него за спиной. А я думал: может, этот взрыв и не был для него неожиданным? Может, Ленин знал?
Когда это было? Году в шестидесятом ― шестьдесят первом? Мне лет пять–шесть было.
С тех самых пор (с того утра, когда раздался взрыв) я перед церковью, как зданием, как концентрацией труда и веры, робею: святое место, тут спору нет. А вот на церковную службу не тянет.
Ибо сказано: «…когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, Который втайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно».
Не чувствую я потребности в посреднике. Я через посредников воблу на рынке покупаю. А в моих личных отношениях с… (сами понимаете, с Кем) мне посторонние взгляды ни к чему. Потому как, если я на посредника в таком деле соглашусь, то мне сначала надо в его всамделишности убедиться, а это дело хлопотное. Есть среди батюшек святые люди, есть, не спорю и уважаю стоиков. Так они и среди здешних чабанов есть, и среди московских инженеров. И так же, как среди инженеров, они среди батюшек ― исключения.
А может, я не понимаю чего. К тому же я некрещеный. Но главное мне все‑таки понятно.
Главное ― это то, что мы с этим чабаном по сути совершенно одинаковые. И уж тем более неразличимо схожи мы для Того, Кто, может, и правда смотрит на нас с ним сверху, или отовсюду, или изнутри нас самих. Схожи в том, что у каждого из нас исходно ― равный шанс… И отметку в дневник каждому из нас выставят по одним и тем же критериям. Мы ― как два рядовых плечом к плечу: думаем на разных языках каждый о своем, а идем рядом в одном строю…
«Первоначально все люди имели одну веру…» Еще вспомним это… Потому как не может же дурдом продолжаться бесконечно. Напридумывали, видишь ли, «верные: ― неверные, ортодоксы ― протестанты»… Уж на что Чингисхан «дикарь и азиат», так и то в его «Книге запретов» все просто и ясно: похулил чужую веру ― башку с плеч.
Бог, он ведь для чего? Чтобы поддержать и примирить. Когда вокруг Бога распри, это уже ― от дьявола. Тогда уж лучше так, как один мужик, который меня спросил однажды: «А баптисты ― это кто? Это православные католики?..»
Через тридцать семь лет после того саперного утра и через пятнадцать лет после моей первой встречи с ястребиным орлом, проработав два года безвылазно в сугубо зарубежной стране, я ощутил катастрофическое снижение уровня русского духа в крови и понял, что мне необходимо отправиться «полетать по Руси», дабы этого духа заново «нанюхаться». Для чего поначалу почему‑то отправился на Аляску, которая в моем представлении и ощущениях всегда была огромным куском русской земли.
Порассматривав медвежьи следы на глухом берегу реки Русская, я прошел по сухому еловому стволу, нависающему над голубовато–зелеными, быстро и ровно текущими струями, и уселся на него, свесив ноги вниз и анализируя знакомое уже ощущение, что Аляска, несомненно, все еще продолжает оставаться русской землей, сохраняя в себе тот самый пресловутый русский дух. Потому что я конечно же чувствую себя здесь явно иначе, чем в других местах того же континента, отчетливо ощущая то самое, трудноуловимое и непередаваемое нечто, исходящее отовсюду из самой земли, от гор, рек, деревьев и прочей «недвижимости». Многие называют это особой энергией, которая сродни твоей душе; может, так оно и есть, не знаю, похоже.
При этом я в очередной раз привычно думал совсем не оригинальную мысль о том, что продажа Аляски была даже большей ошибкой, нежели ВОСР. Не лишись мы Аляски, пили бы наши погранцы по–тихому водку с канадскими коллегами, слух про это быстро бы дошел до американских погранцев, они бы канадским завидовали, в гости бы к ним чаще ездили, с нашими бы погранцами познакомились… Соседство ведь всегда свои собственные тропки протаптывает… Не было бы «холодной войны», весь мир был бы сегодня другим… Политикам‑то легко выгребываться перед абстрактным «вероятным противником», а когда этот самый вероятный противник сидит напротив тебя за столом и два часа с тобой на незнакомом языке разговаривает, но всем все понятно, то это уже совсем другой расклад…
Именно в этот момент у меня и выкристаллизовалось то, что подспудно зрело давно. Я понял, что, несмотря на всю окружающую меня благодать, русского духа мне здесь все же не хватает и что я должен, не откладывая, поехать по–настоящему домой, в Россию. И обязательно там покреститься.
Я прилетел в Москву и пустился во все тяжкие, нанюхиваясь русского духа про запас перед вновь предстоящей отлучкой.
Съездил в Смоленск на конференцию по охране природы. Смоленск ― это очень русский город.
Покурил на крылечке своего пустующего и разваливающегося без хозяев домишки в смоленской деревне Кеты, купленного прямо накануне поездки за кордон и в котором я ни дня так и не пожил. В пятидесяти метрах от дома зеленым бугром с вековыми липами круглеет курган, в котором похоронены отступающие наполеоновские солдаты, а в двухстах метрах с другой стороны ― свежие погрызы бобров на ручье.
Потом сгонял к родственникам в деревню в Брянскую область.
Потом провел полевую практику с первокурсниками геофака в Тарусе.
Потом опять вернулся домой в Балашиху и, занимаясь разными делами в Москве и Подмосковье, начал присматриваться к церквам и храмам, выбирая для себя, где же свершить задуманное таинство.
Процедура крещения во всех этих столичных местах меня совершенно не вдохновляла, раз за разом навевая ассоциации с дворцами бракосочетаний: массовое производство христиан мало отличалось от массового производства счастливых супругов. В результате я решил отложить столь важное начинание, заключив, что суетиться в таком деле смешно.
Поэтому, вместо предполагавшегося крещения я отправился в Вологду со своими друзьями–телевизионщиками: режиссером Сашей Шум иным и оператором Колей Картовым. Сашка ― изящен, как юный князь, всегда спокоен и по средам ходит с друзьями в баню. Колька ― улыбчив и одержим съемкой, носится, как архар, со своим неподъемным «бетакамом», невзирая на усталость, погоду и прочие препоны.
Мы выехали вечером с Ярославского вокзала. Утром я подскочил в четыре, вышел в коридор спящего купейного вагона и стоял там у окна, рассматривая догоняющий и опережающий наш поезд рассвет и постепенно проявляющиеся, как на фотобумаге, пейзажи, столь знакомые российскому железнодорожному пассажиру: глухие полустанки, запущенные грязные станции, столбы, заборы, колодцы, леса, поля и перелески…
«Приволжье» ― Волга гладкая и спокойная; «Филино» ― у платформы ― огромная желтая цистерна с когда‑то сладкой надписью: «Патока»; «Коченятино» ― грачи расселись на придорожных елках; а вот удручающе–черный, словно построенный из шпал, и частично уже разваливающийся пристанционный дом, на покосившемся крылечке которого висит вылинявший трехцветный российский флаг и стоит пожилая женщина в таком же выцветшем халате; стоит уже смертельно усталая, а ведь еще только утро (может, после ночной смены?), ― это что же за станция будет? Какое‑нибудь «Погорелье» или «Погост»? Нет, это «Пречистое»…