355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Полозов » Фасциатус (Ястребиный орел и другие) » Текст книги (страница 21)
Фасциатус (Ястребиный орел и другие)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:31

Текст книги "Фасциатус (Ястребиный орел и другие)"


Автор книги: Сергей Полозов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)

Я сплю одним глазом, и мне полуснится–полудумается про найденных орлов и про очередную предстоящую практику, которая ждет меня впереди через пару дней.

ЧИЖИК В ПАВЛОВКЕ

О дети мои, я посылал одного дива по делу в некое место, и когда он вернулся, то рассказал, что…

(Хорасанская сказка)

«10 июля…. Впервые приехав на третьем курсе в Павловскую Слободу на трехдневную практику по ФР, мы вылезли из электрички, и я сразу же узнал и саму станцию, состоящую из единственного крашеного дощатого домика–кассы на низкой платформе с прорастающей в растрескавшемся асфальте травой; и поле, простирающееся вдоль забора из колючей проволоки; и тяжелый железный мост за этой колючкой. Это было то самое место, где четыре года назад мы начали с Гопой свой байдарочный маршрут и где произошел тот неприятный случай с лягушками.

Ну, а уж пройдя со всей нашей четвертой подгруппой вдоль поля от станции, ступив впервые на примечательный дощатый подвесной мостик и поддерживая истошно визжащих от искреннего ужаса девчонок (незаметно нарочно раскачивая с Жиртрестом и Хатом мост), я сразу отпечатал в своей памяти и плавно текущую под этим качающимся мостом Истру с просвечивающим на мелких местах песчаным дном, и крапиву с дудником под огромными развесистыми ивами вдоль берегов, и мальчишек, галдящих на тарзанке, привязанной к наклонившемуся над рекой стволу, и «красоток–девушек» (название какое!) – прозрачнокрылых синих стрекоз над водой, и песню иволги в тенистых ольховых зарослях, куда не пробивался нестрашный подмосковный зной, и знаменитый на всю округу головокружительный подъем, по которому тропинка от мостика круто взбирается вверх.

Мы тогда впервые расположились в капитальных, по сравнению с несерьезными домиками тарусской геофаковской базы, корпусах, построенных по типу стандартного пионерского лагеря. Все это странное место называлось так же странно ― «АБээС».

Студентов, кроме нас, биологов геофака, на всей АБС больше не было, так что предчувствие трехдневного отрыва сложилось само собой; непонятно было лишь какого, в какую сторону. Это первым выразил наш двухметровый (игравший за юношескую сборную страны) баскетболист Дима, когда мы, сбросив вещи, уселись на крылечке:

– Мужики, а чего мы здесь делать‑то будем? Вы ведь себе даже водки не купили. Здесь хоть магазин‑то есть?

Я сидел и просто так строгал ножом подобранную тут же деревяшку от валявшегося рядом разломанного стула, из которой у меня через несколько минут сам собой получился отличный (тяжеленький, чуть больше, чем обычно, серьезный, мужской, крепкий, «профессиональный») чижик.

Странное дело, второй раз у меня непроизвольно чижик вырезался. Не случайное это совпадение, видать, символ это для меня какой‑то.

Первый раз это было в семьдесят втором. То самое первое, еще небывало, апокалиптически жаркое лето, когда не было еще разговоров про изменение климата, когда зимы в Москве традиционно были с сугробами и в меру морозные, а лета были теплые, но без убийственной жары, когда впервые начались пожары на торфяниках и леса были закрыты для отдыхающих. Это было тем летом. Я сдал вступительные экзамены на географо–биологический факультет МГПИ, Маркыч сдал последние выпускные госы в МИФИ и мы без долгих сборов решили мотануть на Волгу в Едимново.

Маркыч поехал с плоским, как сдувшийся резиновый шарик, пионерским рюкзачком, в котором лежала запасная футболка, бутерброд и книжка на английском, а у меня получился раздувшийся до предела распущенной шнуровки яровский рюкзак с живоловками для мышевидных грызунов, паутинными сетями для птиц, фотоаппаратами, пленками, определителями, банками для мелкой живности, гербарной папкой для растений и т. д. Всю дорогу Маркыч доводил меня, периодически как бы спохватываясь и спрашивая с беспокойством, почему же я не взял старинный бронзовый дедов микроскоп («Ты его забыл?!»). Не важно. Короче, поехали мы в Едимново.

Едимново ― это святое место, и там со всеми случаются чудесные дела. Отправился в 1237 году князь Ярослав Ярославович туда на охоту, поохотился, а «после лова зверей на Волге» ночью ему приснилась неведомая прекрасная девушка, которая, вопреки всему другому в его жизни (он был уже женат), суждена ему невестой. Проснулся он поутру, оделся в простое платье и, продолжая переживать свой волнительный сон, пошел просто так, любопытствуя, по деревне, заглянув в дом по соседству, где свадьба готовилась. А невестой там прекрасная Ксения ― дочь едимновского пономаря, ― князь сразу и узнал в ней привидевшуюся ему девушку. И вышло, что и ей точно так же, в ночь перед свадьбой, приснился князь и видение было, что именно он, а не жених Григорий, и есть ее суженый.

Увел князь Ксению из‑под венца, обвенчался с ней сам в тот же день, и началась с этого совсем другая чудесная история. И даже не одна. Потому как не только у Ярослава с Ксенией состоялся в жизни поворот (едимновцы почитали Ксению как «молитвенницу за родину»), но и Григорий, отвергнутый, убитый горем жених ее, принял постриг под именем Гурия и основал Тверской отроче–монастырь…

Вот я и говорю, что в Едимново («Едимоново» ― на карте) со всеми случаются чудесные дела. Со мной там случилось детство. Так что, если я начну рассказывать про Едимново, меня понесет, и про Павловку я уже не смогу рассказать. Поэтому ― только про чижик.

Маркыч тогда греб на весельной лодке, я сидел на корме и просто так строгал ветку ивы с зеленой, гладкой, пахнущей приводной свежестью корой. Когда срезаешь ножом эту кору, белоснежная древесина на срезе аж сочится избыточным соком ― и сразу запах арбуза вокруг.

Светило непривычно жаркое солнце (я еще не знал, что мне в будущем уготована Средняя Азия), подернутое от дыма и пепла окрестных пожаров серебряной знойной пеленой; ветра не было; повсеместных моторок на воде тоже не было (все окрестности были закрыты для дачников); мы были одни на всю видимую округу необъятного простора Московского моря и плыли просто так.

Периодически поднимая голову, я обводил взглядом ставший низким и плоским горизонт без Вышки и вздыхал, понимая, что моя жизнь уже навсегда изменилась в какую– то новую, пока еще неведомую, сторону. Я щемяще и томительно грустил, как может грустить лишь вьюнош, переживающий или начало, или конец первой любви, или что‑нибудь подобное.

Нет, все‑таки одну вещь про Едимново я должен сейчас рассказать ― про Вышку. Потому что без нее не получился бы и чижик.

Из всего детства мне больше всего запомнилось Едимново, куда мы каждый год выезжали из Балашихи на все лето. Из всего бескрайнего деревенского мира в Едимново мне здорово запомнилась Вышка. Это был бревенчатый триангуляционный знак, стоявший на песчаном бугре между деревней и лесом. Когда тебе пять лет, тридцатиметровая вышка выглядит как до неба. Я был абсолютно уверен, что она была тай всегда и что она была видна всем отовсюду.

Уже много лет спустя, читая или слыша про Вавилонскую башню, я все еще (посмеиваясь сам над собой) представлял ее в виде Вышки ― стандартного триангуляционного сооружения, которые в несметном единообразном множестве возвышались по всей нашей необъятной стране, передавая друг другу молчаливую весть о единстве геодезического пространства. Я видел их в очень разных местах, но все они чем‑то отличались от такой особой Нашей Вышки, вокруг которой всегда и строился пейзаж моего детства.

Возвращаясь поздним летним утром из леса со сбора грибов, мы всегда проходили мимо нее, и я каждый раз, несмотря на усталость, сворачивал с дороги и, с трудом меся уже ненужными горячими сапогами песок с валяющимися на нем сосновыми шишками и сухими хвоинками, подходил и трогал руками ее посеревшие от времени, необъятные и вечные бревенчатые опоры, шершавые сухим деревом, нагревшимся на утреннем солнце, и стоявшие незыблемой пирамидой, как продолжение самой земной тверди.

После этого Мама уводила меня дальше, домой (отвлекая, ― «Купаться!»), а Ириса и Папан начинали будто бы искать напоследок вдоль опушки грибы, но я‑то знал, что они отставали, чтобы залезть на Вышку! Хотя бы до второй площадки. Это было моей самой заветной, самой несбыточной и самой безнадежной мечтой ― влезть на Вышку, ощутив ладонями дерево лестничных перекладин и недоступную снизу Высоту Над Простором. Но мне, маленькому, этого было нельзя.

Однажды я предпринял тайком попытку осуществить свою вожделенную мечту, но сознание греха, физический страх высоты и робость перед огромностью этой загадочной пирамидальной конструкции (словно молчаливо осуждавшей меня за ослушание) остановили меня тогда на середине первого пролета, выше я не полез.

Поэтому, как бы компенсируя невозможность влезть на Вышку, я каждый раз залезал на стоящую рядом с ней Кривую Сосну.

Это обычная сосна, растущая на песке, как и множество других сосен вокруг, но при этом сильно особенная. Не прямая и ровная, как все сосны, а расходящаяся на несколько корявых приземистых стволов совсем низко от земли. Я еще, помню, все время думал, почему же она такая особенная? Может, потому, что растет немного отдельно от остальных сосен? Или, может, наоборот, она и растет отдельно, потому что особенная?

Я залезал на нее и сидел на ветвях, гладя вокруг на Волгу, на лес; вверх ― на Вышку; вниз ― на песок с шишками, на пятна упругих лишайников с вкраплениями тугих чешуйчатых кочанчиков «заячьей капустки». Замечательное и странное растение. И название странное; ведь вряд ли ее зайцы: едят. (Став студентом, узнаю, что это ― молодило отпрысковое ― класс!)

На Кривую Сосну не только я лазил. В Едимново все на нее лазили. Все мальчишки, все девчонки; все деревенские мужики, когда мальчишками были. Залезали кто куда мог и сидели на ней, впитывая детскими душами что‑то важное.

Судьба у нее такая, у Кривой Сосны; на нее и впредь все всегда лазить будут; это ее предназначение ― десятилетие за десятилетием мазать прозрачной смолой детские ладони. Если, конечно, случайные заезжие люди не подпалят ствол костром или пьяный тракторист не заденет трактором (хотя это вряд ли, местные мужики главное даже по пьянке соблюдают). А раз так, что ей еще может угрожать?

Прошло двенадцать лет, и вот мы с Маркычем приехали сюда в то пожароопасное заповедное лето. Вышка здорово постарела за эти годы без меня. Представлявшиеся вечными опоры, раньше наполненные силой, вобранной бревнами за десятилетия их предшествующей жизни деревьями, состарились за многолетнюю бытность свою столбами, подгнили и уже не казались незыблемыми. Перекладины деревянных лестниц местами превратились в труху, из которой зловещекладбищенски торчали глубоко изъеденные оспой ржавчины гвозди. Ветер в тот жаркий день дул такой, что вся эта конструкция вибрировала на нем, как готовый оторваться и улететь парус.

Как папуасы в обнимку с пальмовыми стволами, мы вскарабкались по опорам на первый пролет (все лестницы внизу уже были обломаны) и полезли выше, миновав и первую площадку, и -вторую, и добравшись наконец на заветный самый верх, который дрожал на ветру пугающей дрожью, словно Вышке стоило большого напряжения последних сил удерживать нас на себе.

Мы очень долго стояли там, не в силах отвернуться от жаркого, как из домны, восточного ветра, пахнущего летним зноем и далекими, невесть откуда, дымами; ветра, несшегося на нас от скошенных полей с уже желтыми копенками, еще не сложенными в стога; от пестрящего белыми бурунами Залива, разделяющего Едимново и соседнюю деревню Горки; от темнеющего на горизонте далекого леса, простирающегося до са–мого Конаково, загадочного леса без деревень, лишь с егерскими кордонами.

Стоя на тесной верхней площадке и осторожно опираясь на шаткие перила с пятнами птичьего помета, я впитывал каждую деталь, которую ухватывали не только глаза, но и все мои прочие чувства, жадно наполняя себя тем, что представлялось в детских мечтах много лет, для чего уже тогда было уготовано во мне особое место, но что лишь сейчас впервые проникало в меня в реальности. Я завершал в себе что‑то давно исподволь ждавшее завершения, чтобы приступить к уже подпиравшему, но еще неведомому мне новому.

Происходившая внутри меня химическая реакция была почти ощутима физически, так что вниз я слезал в каком‑то полупьяном состоянии, которое, однако, не прибавило мне лихости–удали, а, наоборот, заставило опасливо пробовать каждую прогнившую деревяшку, перед тем как поставить на нее ногу. Я забеременел чем‑то, что нужно было в первый момент охранять от встрясок или падения.

Ночевать мы с Маркычем отправились на один из островов напротив деревни. Улеглись там без палатки на поживу комарам, обезумевшим от неверия, что в этом голодном летнем безлюдье нашлись наконец два дурака, добровольно отдавшихся им на растерзание.

Ночью вдруг задуло, и не успели мы облегченно вздохнуть; избавившись от назойливо звенящих кровопийц, как засверкали молнии и полил такой дождь, что нам пришлось вскочить, втащить лодку на берег, перевернуть ее вверх дном и забраться под нее, как под крышу, спасаясь от неопасного, но все же неуютного, черного, ночного ливня, которым хлестал в темноте при всполохах молний ураганный ветер.

Проснувшись утром, ничего не понимая в первый момент от полнейшей темноты и лишь потом сообразив, что мы под лодкой, я выбрался из‑под этой скорлупки, словно вылупившийся из яйца птенец, и, оглядевшись по сторонам на белый свет, сразу понял, что что‑то в этом моем новом мире не так. Все вокруг то же, но все другое. Еще подумал тогда, не во мне ли самом изменения (так бывает, когда вдруг видишь все вокруг в новом свете, ищешь перемены снаружи, а они внутри). Но в следующее мгновение обожгло: не было Вышки. Я вдруг понял, что значит «не верить собственным глазам».

Просмотрел силуэт деревенских крыш еще раз. Потом опять в другом направлении. Вышки не было. Она дождалась меня вчера, но рухнула этой ночью во время грозы.

Мы поплыли на берег, и я посидел на разваленных в беспорядке серых бревнах, наблюдая, как невзрачный мужичонка, воровато озираясь, бочком, словно паучок, начал перетаскивать обломки государственной собственности в свой огород на личные дрова. Я повздыхал и вытащил из бревна на память огромный кованый гвоздь.

Поэтому я и плыл в лодке грустный и счастливый, размышляя в свои семнадцать лет о вечном и бренном и строгая ивовую ветку. И вот точно так же, как на крыльце в Павловке, у меня вдруг из этой ветки получился чижик. И само собой возникло ощущение, что он и есть мой секретный ключ к чему‑то важному и что на нем нужно лаконично выразить самое главное.

Я поделился этим с Маркычем, ощущение счастья распирало нас обоих, он меня понял, поэтому, посоветовавшись, мы решили, что я должен вырезать на чижике: «МИР. ТРУД. МАИ».

Я сначала вырезал слово «МИР». Хорошее слово и легко режется. Потом слово «МАЙ». Тоже хорошее слово и тоже резать легко; даже легче, чем «МИР», потому что нет круглого «Р». Слово «ТРУД» показалось мне слишком длинным и слишком трудным для резни. Поэтому я предложил вместо него вырезать самое распространенное слово из трех букв. Не в матерном, а в позитивном, вселенски–утверждающем значении. В конце концов, в основе всего вечного и сокровенного у всех народов всегда лежат фаллические ассоциации, а как символ труда оно и того лучше.

Оставалась еще четвертая сторона, на которой я, в ознаменование явно ощущающегося Начала Чего‑то, вырезал римскую единицу, как и положено на настоящем чижике.

Маркыч одобрил мое творчество, перестал грести, мы сказали полагающиеся случаю слова и торжественно предали наш символический чижик волнам на счастье всех народов и поколений…

Но на крыльце в Павловке я вырезал тогда не символический, а просто чижик. И в ответ на Димин вопрос, чем же мы здесь будем заниматься три дня, я, все еще продолжая строгать, сказал:

– В чижа будем играть.

Рассмотрев мой чижик, молчаливый, степенный дембель Петя вынул окурок и, покачав головой, сплюнул, с безропотной покорностью судьбе утвердив:

– Совсем офигели… Ну что же делать, пошли играть.

Два из трех дней практики, буквально от темна до темна мы с маниакальным вдохновением играли в Павловке в чижа. Пришлось объяснить правила Диме, никогда не игравшему в чижика ни в своем привилегированном детстве, ни в олимпийских тренировочных лагерях сборной СССР; поспорить немного с Хатом, который со своим сержантским опытом деда–старослужащего смешливо пытался внести в игру какие‑то новопридуманные правила, предоставляющие неоправданные льготы умудренным жизнью дембелям, но все предварительное утряслось очень быстро.

Я не знаю, какие азартные игры («на человека») существуют в зонах, но мне почему‑то кажется, что в чижа мы играли, как обреченные смертники. Было в этом что‑то полностью отрешенное и от оставленного за пределами АБС привычного «гражданского» мира, и от самой физиологии растений, ради которой мы в эту Павловку приехали, и даже от традиционных мыслей о девушках и дружной конспиративной вечерней выпивке. Игра в чижа была эйфорией, самодостаточным таинством и буйством, не требовавшим дополнительных раскрасок или подсветок.

Мы играли часами, охваченные неожиданно прорвавшимся мальчишеским порывом, лишь поочередно отбегая в стоящий недалеко под елками сортир, на стенах которого год за годом, поверх друг друга, накапливались сакраментальные откровения газетных заголовков: «Где злоба дня сплавлена с вечностью», «Наш ответ рабам диет», «Я сам!», «Ничто не остановит поиск радости!», «Дал ли разрешение Моссовет?», «О личном вкладе», «Все, что есть во мне, ― ваше» и проч.

Уже совсем ввечеру, напрыгавшись в чижа до обессиленного одурения и обдумывая, что же делать с необходимыми отчетами по практике и с описаниями экспериментов, старательно заложенных нашими девчонками, мы от безысходности выпили всю хлорофилловку ― слили втихую в лаборатории спирт с вытяжкой хлорофилла из экспериментальных пробирок, долив туда вместо спирта воды; идиоты… Не помню как, но эксперименты состоялись и практику по ФР мы сдали…

Через десять лет мы со Славкой ― моим коллегой по кафедре, работали летом на АБС, он ― начальником, а я ― парторгом практики. Мы блюли там железную дисциплину, объясняя студентам, что пропуск лабораторного занятия по ботанике или физиологии растений ― последний смертный грех, который человек может принять на свою обреченную душу перед окончательным и уже безвозвратным падением. Безжалостно пресекали попытки вечерних бдений с невинным студенческим выпивоном и, вообще, олицетворяли собой унтер–пришибеевщину с душевно–интеллектуальным уклоном, незыблемый порядок и железную самодисциплину.

Заранее распределяя роли («хороший мент ― плохой мент»), мы устраивали полутора сотням студентов публичные разборки на утренних линейках, раздавая провинившимся наряды по уборке территории, прополке крапивы, выгрузке мусора из баков и т. д. Я приходил на эти линейки со своими группами после утренних орнитологических экскурсий, с биноклем, в камуфлированной куртке и смотрел на ряды студенчества подчеркнуто строгим взором. Цирк.

Поздними вечерами, завершив очередной трудовой день во славу Полевой Практики, мы, когда не было чаев и посиделок с гитарой, играли со Славкой свою бесконечную (на всю практику) партию в пинг–понг, записывая тысячный счет карандашом на краю теннисного стола.

Как‑то за одну неделю набралось особенно много всего. Студентка, спрыгивая ночью с забора, пропорола ногу ржавым гвоздем и не могла ходить (мальчишки устроили турнир за право носить ее в столовую). Потом второкурсник–шалопай не вписался в темноте в дверной проем, разбив себе башку о косяк. Потом трое местных обсуждали что‑то ночью с тремя нашими (рваная рана кастетом)… Потом ботаники во время сбора гербария нашли на тропинке в лесочке труп мужчины средних лет. (Прибежали с трясущимися губами; вызвали «скорую», «скорая» приехала, констатировала смерть, но не забрала. Забирать должна милиция. Вызвали милицию. Приехала милиция: да, мол, мертвяк, но забирать должна перевозка… Пока приехала перевозка, пролежал мужик целый день.) Потом наш ручной ворон Карлуша пролетел насквозь два оконных стекла (с улицы внутрь столовки.

Сел на теннисный стол, встряхнулся и с интересом стал разглядывать голубоватым птичьим глазом суетящихся на битом стекле людей). Потом третьекурсники поймали‑таки местного маньяка, подсматривавшего за девчонками из туалетной ямы. Скрутили его, я подхожу, а у него деформированный череп ― явная родовая травма. Все равно заставили его написать начальнику практики (Славке) объяснительную записку (и. о. ф., прописка, номер паспорта и что делал в сортире. Каково?). Потом, во время самостоятельных наблюдений, заблудились две первокурсницы, которых искали всей станцией по всему окрестному лесу; на которых, как оказалось, где‑то напал мужик, одну повалил, но до дела не дошло; они упилили тогда на пятнадцать километров по трассе Москва ― Рига; привез их кто‑то назад на «Запорожце». Потом на помойке обнаружился ржавый артиллерийский снаряд. Позвонили в в/ч, приехал майор, сказал, что транспортировать нельзя, надо рвать здесь, эвакуирую, мол, всю АБС и окрестные дома… Оцепили помойку красными флажками, а утром приехал сапер, посмотрел, забрал снаряд под мышку и увез.

Приколы и приключения сыпались на нас каждый день. В то лето я нашел гнездо зяблика, под которым висел повешенный. Дело в том, что замечательная птичка зяблик строит свои гнезда–чашечки, всегда вплетая в их стенки не только зеленый мох и тонкие чешуйки бересты (а в городе, за неимением бересты ― автобусные и трамвайные билетики), но и конский волос. И вот в этом гнезде один из еще слепых птенчиков невероятным образом не только запутался шеей в петле конского волоса, но и вывалился из гнезда, повиснув под ним на волосине жалким трупиком и демонстрируя на своем трагическом примере уникальные случайности и причуды естественного отбора.

Я долго лез тогда на эту сосну с полным кофром не только своих, но и напиханных мне туда чужих фотоаппаратов, потом старательно фотографировал это уникальное природное явление. Толпа зевак стояла под деревом, со всей живостью, прямотой и утонченностью студенческого остроумия громогласно обсуждая и повешенного, и меня, сидящего из– за этого на дереве, и орнитологию, и собственную студенческую долю (под руководством начальников–некрофилов), и свое учительско–биологическое будущее, гадая, что произойдет раньше: я целиком свалюсь или выроню часть фотоаппаратов…

Потом пытливый первокурсник–натуралист Колюша учил меня есть личинокусачей. Он извлекал жирную белую личинку из‑под коры, любовно обтирал с нее древесную труху, явно любуясь на это уникальное творение природы.

«Надо коричневую голову сразу откусить и выплюнуть: она невкусная, хитинизированная, жесткая и на зубах скрипит противно, если есть целиком. Остальное уже как раз и есть продукт, почти одни жиры и белки. Только выбирайте побелее, потому что если темный кишечник сильно просвечивает, то это, наверное, молодая или перелиняла недавно, а значит, и жировых тел у нее еще мало, не такая питательная… А насчет паразитов не волнуйтесь, они чистые, никакой дряни не терпят внутри, если заражены чем‑то, сразу дохнут; в них только грегагины, а грегагины, сами знаете, в человеке не живут… Сергей Александрович, будете? Как вам на вкус? Правда, похоже на кедровые орехи?»

Под испытующими взглядами собравшихся вокруг первокурсников я, с бравым видом крутого утонченного гурмана, откусывал насекомому его «невкусную хитинизированную» голову и не моргнув глазом мужественно жевал еще извивающееся обезглавленное червеобразное тело, под завязку наполненное белками и жирами, вдумчиво закатывая глаза и компетентно замечая, что «вкус не гнилостный» и да, похоже на кедровые орехи (или даже ― на незрелый кокос…).

В то же лето с другой подгруппой мы изучали «альбиноса». Неожиданно наткнувшись во время экскурсии в густом хвойном лесу на улетевшую у кого‑то с дачи канарейку, сиротливо желтеющую в зловещей темноте еловых ветвей, я воодушевленно устроил экспромт–семинар об альбинизме и развил целую дискуссию о том, альбинос какого вида перед нами.

Остапа, как говорится, несло. Я так распалился, что не прислушался к тактичному шепоту внутреннего голоса, настороженно намекнувшего, что, мол, полегче… Но было поздно. Волна студенческого воодушевления редким явлением природы уже пошла с моей подачи девятым валом, один из студентов притащил откуда‑то духовушку, и мы безжалостно (хоть и безрезультатно) охотились на несчастную домашнюю птицу, сполна познававшую перипетии жестокого реального мира…

Честно признаюсь, мысль о том, что это ― прозаическая канарейка, почему‑то не возникла у меня ни разу, хотя канареек я перевидал достаточно. Бывает такое ― «башню заклинило». Поэтому, когда все тот же пытливый первокурсник Колюша поведал мне в столовой, что тоже видел неподалеку нашу канарейку, мне поплохело. Живот мой скукожился до размера яблока, потом сразу раздулся как арбуз, я закрыл закатившиеся, как у эпилептика, глаза, но виду не подал, вложив все свое конджо в вопрос–мольбу и мысленно воззвав: «Господи! За что Ты меня так?!» ― «Не ищи дешевой популярности» ― был ответ. С тех пор я всегда контролирую свой преподавательский кураж и никогда чересчур вдохновенно не вру студентам для красивости.

(Не менее тяжелый случай произошел со мной через несколько лет. В США, Вашингтоне, на аккуратном газончике в ста метрах от величественного купола Капитолия, сидя на корточках в окружении своих бывших студентов, я подкармливал крошками от вкусного американского коржика доверчивого американского голубя, бестолково топтавшегося в полуметре от моих ног. Сам не знаю как (сработали инстинкты балашихинского детства?), но я вдруг непроизвольно схватил его рукой. Причем схватил неловко ― за хвост. Шокированная буржуазная птица в смертельной панике дернулась от этой чисто пролетарской выходки и, рванувшись, стремительно улетела от меня куцым бесхвостым обрубком, а весь голубиный хвост нелепо–унизительным букетом остался в моем кулаке.

Душа моя вылетела от стыда из тела, поднялась метров на десять вправо–вверх, и я отчетливо увидел со стороны, что сижу как дурак с голубиным хвостом в руке, а мои юные коллеги в истерике валяются на изумрудной травке под развевающимися звездно–полосатыми флагами. Всегда сдержанная отличница Надя лишь попискивала, не в силах вдохнуть–выдохнуть, Кет гулко и грубо хохотал, а Стас, всхлипывая и вытирая слезы, простонал: «Вы, Маса, однако, совсем плохой охотник; ушел птица…» Я молча поднялся и отнес голубиный хвост в ближайшую урну.)

Или как, ежась от утренней прохлады и скользя на мокром от росы головокружительном спуске к Истре, мы носились в пять утра все по тем же качающимся подвесным мостикам на первую «кукушку», чтобы доехать до соседней станции с замечательным названием «Озерки». «Кукушка» нередко опаздывала или отменялась совсем (если не было электричества после грозы или после замыкания трансформатора), и тогда мы бодро топали в Озерки пешком (сорок минут).

Там от станции начиналась экскурсия, проходившая через пристанционный лес с колонией крикливых рябинников и удивительными тропическими песнями иволги. Потом шли поля с журчащими трелями жаворонков в поднебесье и с длинноухими зайцами, неиспуганно прыгающими по утренней росе на скошенных местах. Потом начиналась мокрая луговина вдоль непроходимой полосы тростника и осоки с плачущими криками чибисов, несмолкаемой трескотней камышевок–барсучков и угрожающими патрулирующими силуэтами низко парящих болотных луней. Потом уже сквозь туман тяжелели водой сами озера с перелетами уток на открытых плесах, с чайками и крачками, крикливо пикирующими за мелкой рыбешкой. Дальше в лесу ― подтопленные берега, где из непролазной болотины торчали неровным частоколом голые засохшие березовые стволы, насквозь издолбленные дятлами. А уже потом, в обход озера с юга, дорога шла через деревню с распевающими около скворечников скворцами, склочно чирикающими на заборах воробьями и расхаживающими по деревянным мосткам и по бортам привязанных к колышкам лодок трясогузками… Хорошо…

А как в один из сезонов моя группа, меняясь посменно, просидела неделю, выполняя большую работу по наблюдению за скворцами, кормившимися опарышами на совхозной навозной яме? Девицы сначала морщились, а потом ничего, вполне воодушевились героизмом научного подвига; взвешивали и измеряли опарышей, изымая их из полужидкого навоза… И обсуждали потом в лаборатории, тревожно принюхиваясь к уже тщательно отмытым рукам, мол, будет что рассказать о славно проведенной летней практике… А я утешал их тем, что для поэта или для сказочного принца на белом коне, наверняка ничего не может быть лучше ядреной русской деуки, пахнущей летними травами и прочими деревенскими ароматами…

А ночные экскурсии по совам? Что может быть волнительнее для девичьего студенческого сердца, чем три часа в ночной лесной темноте, куда не пробивается ни свет вездесущих уличных фонарей, ни отдаленное сияние большого города, ни даже лунный свет, наглухо загороженный тяжелыми еловыми ветками? Когда темно так, что тропа аж светлеет в густой тьме.

И неожиданные шорохи вокруг. А требуется еще и выискивать, откуда исходят требовательно–пронзительные крики сидящих где‑то наверху голодных птенцов ушастой совы.

Периодически кто‑нибудь из девчонок не выдерживал проталкивался в группе вплотную ко мне, а в особенно страшные моменты непроизвольно цеплялся за мой локоть, забывая от впервые в жизни испытываемого ночного ужаса, формальные нормы поведения между студентками и преподавателями.

Чего греха таить, порой я пугал студенток специально, с будничными интонациями нагнетая ночной ужас рассказами о том, что ночью даже в самом обычном (в дневное время) месте порой удается наблюдать «агрессивное или хищническое поведение встречающихся (теоретически…) в этих краях крупных животных…»(Хе–хе–хе…)

Потом из‑за Павловки на факультете была «зеленая революция», когда ректорат решил раздать в пределах АБС наделы на дачные участки, а студенты и преподаватели–биологи решительно воспротивились этому. Сработало, Павловку отстояли тогда.

А вообще‑то чижик ― это птичка такая маленькая с приятным мелодичным голосом, а не только четырехгранная деревяшка с заостренными концами, по которой надо попасть лаптой. Этих птичек–чижиков в Павловке тоже очень много. Летают стайками по верхушкам берез».

АКУЛА НА КАФЕДРЕ

–…Поднимай своих верблюдов, ― нам пора отправляться в обратный путь…

(Хорасанская сказка)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю