Текст книги "Фасциатус (Ястребиный орел и другие)"
Автор книги: Сергей Полозов
Жанр:
Природа и животные
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
А вдруг это всего лишь извивается внутри червячок тщеславного самолюбия, смердящий гнилостно: «Помру, а этикетка с моей фамилией останется в музейной коллекции…» Ведь все хотят быть как большие, хотят быть взаправду…
Кстати, чего уж там, при всем моем уважении к Зарудному, и с ним мне не все понятно. Ну не поддается моему разумению: наблюдает он турача, ухаживающего за самочкой, описывает его гусарское поведение, а в момент спаривания, когда этот турач оседлал самку, именно в момент трогательного птичьего экстаза, кладет их обоих одним выстрелом… Дрын зеленый! Это что? Вдруг непонятно откуда возникшая потребность патроны экономить? Или, может, за этим некая особая научная ценность кроется?
И ведь слабонервным Н. А. не был. В том смысле, что наблюдение спаривания животных у некоторых людей пробуждает или собственные неукротимые порывы, или неконтролируемое поведение, видимо связанное с невозможностью свой импульс мгновенно удовлетворить (Фрейд бы это наверняка по полочкам разложил).
Как однажды собрались мы с Гопой сплавать весной на байдарках, я в девятом классе был. Сели в электричку, выгрузились в каком‑то неизвестном мне месте, дотащили байдарки до речки недалеко от станции, разложились, собираем их под навесными качающимися мостиками, весело поскрипывающими, когда дачники спешат по ним с противоположного берега реки на станцию. Удивительные мостики.
Ждем какого‑то Гопиного знакомого, который должен к нам присоединиться. На следующей «кукушке» приезжает он; держался, помню, уверенно, острил браво. Тоже начал с нами байдарку собирать, а потом увидел в воде у берега спаривающихся лягушек. Май месяц, весна, из каждой травинки жизнь вот–вот попрет вовсю, все набирает обороты, лягушки, понятное дело, в авангарде весенних сил.
Так он сапоги болотные поднял, зашел поглубже, рукав засучил, вытащил лягушек со дна и стал с неожиданным для меня остервенением их расцеплять. А это непросто, так как самец самку сжимает, словно окаменев. Короче, не сумев их разъединить, он изо всех сил, с каким‑то рвотным хеканьем швырнул этих лягушек об воду, вдребезги разбив обеих, медленно поплывших порознь по течению кровавым месивом.
Я внутренне так озверел, что чуть башку ему не разбил веслом, сдержало лишь уважение к Гопе. За весь день ни слова ему не сказал, даже не смотрел на него.
Уже вечером, когда байдарки сложили перед отъездом, он подходит ко мне, до плеча дотронулся, извини, говорит, и не расстраивайся ты так…
Трудно, конечно, судить вне контекста ситуации, но при прочих равных условиях в случае с турачом мы бы с Зарудным друг друга не поняли… И ведь что важно ― он, даже описывая этот случай, умудряется про самих птиц с любовью писать: «петушок, курочка», ― черт–те что. Или так (про жаворонка): «…Я выстрелил по самочке, принявшей самый беспечный вид и деловито расхаживавшей по глинистой площадке среди солянковых зарослей; она отлетела шагов на сотню и спустилась; подхожу, чтобы подобрать свою добычу, и― трогательная картина ― нахожу ее лежащею мертвою на самом гнезде».
Не иначе, как было у Н. А. такое завышенное представление о месте человека на арене жизни, что он просто и не соотносил человеческую жизнь с совсем не ценной жизнью прочих тварей, включая птиц. Любил их, понимал, восхищался, но жизнь их со своей не сопоставлял, рассматривая конкретное животное лишь как материал для удовлетворения и применения собственных зоологических интересов. «Царю природы» можно все!
Но как он пишет порой! Вот про скотоцерку, например: «Это очень живое, подвижное и беспокойное существо. С раннего утра и до вечера она находится в беспрестанном движении и хотя затихает в жаркие часы дня, но почти всегда… найдется та или другая птичка, которая то крикнет, то погонится за каким‑либо насекомым, то вскочит на вершину куста, задерет высоко свой хвостик, покривляется в разные стороны и, осмотрев, что делается вокруг, нырнет в чащу ветвей… Искусством летать… не может похвастаться… На лету зато выделывает иногда разные пируэты, например, внезапно бросается на землю и так же внезапно отскакивает от нее; проделывая это несколько раз подряд, очень походит на маленький резиновый мячик… Никогда не забуду следующего случая: сижу я однажды в тени под кустом саксаула, сижу и радуюсь интересной добыче, которую успел в этот день собрать, а на душе так хорошо; и вот, как бы для того, чтобы привести меня еще в лучшее настроение духа, из куста выглядывает вдруг молоденькая куцая скотоцерочка, спрыгивает ко мне на плечо и ловит сидящего на нем жучка; потом вскарабкивается на ухо и шарит в нем клювом; мне щекотно и смешно, а птичка пугается невольного движения моего, прыгает на голову, отдает на ней долг природе и трещит слабым, нестройным голоском… Гром ружейного выстрела часто не пугает компанию скотоцерочек и вызывает в ней лишь крайнее удивление; мне случалось раз за разом убивать на одном и том же кусте до пяти птичек, прежде чем остальные брались за ум и улетали…»
Каково? Так что не знаю. Я и сам в какой‑нибудь исключительной ситуации конечно же буду коллектировать матери ал, но не всегда и не любой. Ты думаешь, если я орла найду яего для коллекции добуду? Ха! Да ни за что на свете.
Не спорю, тушка птицы в музейном хранилище ― это кирпичик в большом и важном. Но все же интересно, имеет хоть какую‑нибудь ценность на весах вечности прямо противоположное ― ощущение конкретной жизни, которое каждый раз останавливает от того, чтобы добавить еще один экземпляр в коллекцию музея?
Что примечательно, начав заниматься птицами по науке вообще перестал охотиться. Как отрезало».
ФИГ ПОЙМЕШЬ
Откажись немедля от этих нелепостей и никогда более не сомневайся в незыблемости предначертаний судьбы…
(Хорасанская сказка)
«9 марта…. После дней, недель и месяцев непрерывных наблюдений глаз сам цепляется за все необычное. На зеленеющем пробивающейся травкой пологом склоне, около гнездовой норы каменка–плясунья усердно расклевывает крупную погадку какого‑то хищника. Сил маленького птичьего тела не хватает, ей приходится наскакивать почти с разбега, вкладывая в удары клювом не только силу мышц, но и инерцию движения.
Я неосторожно приближаюсь слишком близко («Пардон, птичка!»), она отскакивает на пяток метров за ближайший бугор, и, не в силах бросить столь важное для себя занятие, прихватывает погадку в клюве. Продолжает расклевывать ее там все с тем же остервенением. Для чего? У меня одна догадка: распотрошить погадку, чтобы использовать спрессованную в ней шерсть съеденной хищником песчанки для выстилки гнезда. Но это уже мои орнитологические домыслы.
Ситуацию до конца я тогда не проследил. Я прошел дальше, как тогда считал, ― по более важным делам. А сейчас листаю дневник, и что же я вижу? Ради чего я прошел тогда, не задержавшись еще на пять, или на десять, или, в конце концов, пятнадцать минут у той каменки? Чтобы записать: «Убегающая в панике песчанка тащит к норе во рту целый сноп зеленой Medicago minima» (дневник 10, стр. 43, наблюдение 153)…
Ну и что? Зачем мне это? Зачем мой глаз и моя мысль зацепились тогда за это? Кто и как использует этот факт для науки? Или для искусства? И использует ли? Кому нужно знать, с какой травой во рту песчанка тикает от опасности? То, что песчанка эту траву ест, давно известно. Кого взволнует этот факт? Кому поможет докопаться до истины? Чье воображение разбудит? Чью фантазию окрылит?
Как много своей жизни мы тратим на то, что никогда никому не понадобится, не согреет душу, не поддержит в трудную минуту, не приоткроет новых горизонтов… Эх, знать бы наперед, что зачтется на весах вечности, а что развеется в никуда утренним туманом…
А как бы это могло быть изящно, если бы я досмотрел все до конца и убедился, что добытую из погадки шерсть плясунья утаскивает в нору. Это уже с минимальными натяжками можно было бы считать использованием погадки для строительства гнезда. Для пущей научной важности можно было бы на худой конец и гнездо разорить, раскопать нору. Хотя в этом есть уже что‑то гадкое, присущее именно пытливой человеческой натуре. (Если погибаешь с голоду ― раскапывай, никаких проблем, жри сырые яйца или птенцов, пеки их в золе, суши на солнце, а так? Для науки?) И это означало бы еще один пример потрясающей утилизации всех мыслимых ресурсов в природе; использование всего, что возможно всегда, когда возможно. Ан нет. Я прошел дальше. Был занят.
Зато теперь у меня записано, как песчанка бежит домой с набитым зеленой травой ртом…»
КАМЕНКА–ПЛЯСУНЬЯ
Приведу еще несколько дополнений…
(Н. А. Зарудный, 17 марта 1919)
«17 марта…. Недавно прилетевшие каменки–плясуньи скачут и вертятся около своих нор, оглашая все вокруг звонкими трелями вперемешку с копированием песен самых разных птиц и с почти человеческим хулиганским свистом. Никак не могу привыкнуть: день за днем, услышав за спиной вызываю–щее «Фюить!», быстро оборачиваюсь, предполагая, что это меня кто– то фамильярно–вызывающе окликает таким манером. А на меня испытующе смотрит черными птичьими глазками, лихо дергая хвостом, самец каменки–плясуньи… Чертыхнешься про себя и идешь дальше.
Как у Зарудного: «Громким, сильным голосом распевает чекан по утрам и в предвечернюю пору, сидя на каком‑нибудь выдающемся предмете вроде верблюжьего черепа, бугра, вершины куста или поднимаясь на сотню–другую футов и медленно опускаясь на распростертых крылышках, ― и далеко в пустыне разливаются милые звуки его песни, и слушаешь маленького певца с бесконечным удовольствием и благодарностью. Чекан в совершенстве копирует голоса всех птиц пустыни;…не довольствуясь этим, он подражает, конечно в миниатюре, реву ишака и верблюда, ржанию лошади;…он передает в своей песне шум проходящего каравана, с шорохом ног о песок, со стуком копыт, со скрипом вьюков и грубым смехом туркмена. Уже одна птица способна оживить излюбленный ею уголок, когда же запоют их несколько ― всякий страстный любитель природы должен будет сознаться, что и глухая пустыня имеет свои заманчивые прелести». Замечательно. И это 1896 год…
Каменка–плясунья… Последняя птица, про которую Зарудный писал, работая над очередной книгой, перед смертью. Так и лежала на его столе запись про каменку–плясунью, когда самого Зарудного вдруг не стало: «Приведу еще несколько дополнений…»
Что произошло? Загадка. Как может человек, работавший всю жизнь препаратором, по ошибке выпить отравленную жидкость? Что бы там ни было в музее ― мышьяк для обработки шкур, или квасцы, или что еще. Это не то, что можно выпить случайно, спутав с чем‑либо. Сидел, работал за столом, писал про каменку–плясунью, выпил случайно яд, почувствовал недомогание, взял извозчика, поехал домой и умер там три часа спустя… Непостижимо. Воистину у каждого свой путь..
Именно так закончилась жизнь одного из самых замечательных и одаренных людей начала века. Человека, которого совре–менники могли сравнить лишь со знаменитым Н. М. Пржевальским. Исследователя, чье имя многократно сохранено в названиях десятков и десятков впервые описанных им животных. Обаятельного и внимательного собеседника; гостеприимного хозяина; неутомимого путешественника; страстного и удачливого охотника; ценителя женской красоты и любителя бокала красного вина за обедом; наблюдателя, способного видеть то, что было незаметно другим. «Небольшого ростом, почти тщедушного человека, останавливающего на себе внимание разве только характерным южным типом своего лица, быстротой и гибкостью своих всегда ловких движений да открытым, детски доверчивым взглядом темнокарих глаз» (А. П. Семенов–Тян–Шанский, 1919). По–настоящему скромного характера, чурающегося популярности, известности и публичных выступлений. Огромного сердца, вместившего в себя бескрайнюю любовь и к российской природе, и к горам Туркестана, и к прокаленным пустыням Персии. Энтузиаста и гуманиста в высшем значении этих слов.
Зарудный: «Я верил в свои силы, выносливость и энергию… мне казалось, что я легко справлюсь с возложенными на меня обязательствами и вернусь с добычею, богатою во всех отношениях… Мне были нипочем ни грозные соляные кевиры и песчаные дешты, ни «бад–и-сад–бист–и-руз» (ветер 120–ти дней), порою томительный и расслабляющий, ни палящее солнце, ни пересохшее от жажды горло, ни утомленные глаза, но у меня почти всегда не хватало времени и не всегда хватало сил в тех редких случаях, когда оно оставалось. Когда мы проходили пустынями, я целый день посвящал поискам, часто бесплодным (днем в персидских пустынях нередко можно пройти целые версты и не встретить на пути ни одной птицы, а в тихую погоду ― не услыхать ни одного звука), и возвращался на стан со скудною большею частью добычею, и к тому же настолько утомленным, что после препарирования и укладки добытого часто положительно не был в состоянии приниматься за любопытную вечернюю охоту: ловлю на фонарь, поиски с ним, постановку капканов, ― и я был в отчаянии… Когда же наш путь пролегал странами, щедрее одаренными природою, ― снова отчаяние: в несколько часов мне удавалось собрать много, пролетали целые часы за работой, садилось солнце, быстро наступали темные южные сумерки ― и вот пропущено время, чтобы караулить крупного зверя на водопой, сторожить птиц на ночлег и искать что‑нибудь новое; а туг еще записать свои наблюдения, уложить отпрепарированное, набить ружейные патроны, приготовить себя к раннему утру следующего дня, а в награду за труд ― потеря аппетита и вместо сна― беспокойная, тоскливая дрема…» (1900).
Закончилась жизнь Николая Алексеевича Зарудного, а «…мы, осиротевшие друзья его, вознесем в душе высокий холм в его память, с которого нам будет светить, согревая нас и вдохновляя на работу, неугасаемый дух вечного юноши» (А. П. Семенов–Тян–Шанский, 1919).
«Приведу еще несколько дополнений…» ― у него всегда было больше за душой и в голове, чем он успевал написать или высказать…»
35
.. дело мое не движется, я беспомощно блуждаю по пустыне и не знаю, чем все это кончится…
(Хорасанская сказка)
Итак, наши планы на совместную поездку с Романом расстроились по непонятным для меня причинам. Поэтому на следующий день после разговора с ним я сидел на раскладном рыболовном стульчике на окраине Кара–Калы у обочины единственного в этой части Туркмении заасфальтированного шоссе и, вместо предполагавшегося маршрута по труднодоступному междуречью Сумбара и Чандыра, уныло и безрезультатно голосовал редким попуткам, идущим не на юго–запад, как мне бы хотелось, а на восток.
«ИЗ ТОЧКИ А В ТОЧКУ В»
…шахзаде с маликой вынуждены были идти пешком…
(Хорасанская сказка)
«Граждане СССР! Голосуйте…!»
(Типовой предвыборный плакат)
«12 апреля…. Эх, сочинить бы книжку про все те бесчисленные попутки, которым я голосовал за свою жизнь и которые меня подвозили в разных направлениях на разных дорогах нашей необъятной родины! Вот уж что воистину составляет саму ткань моей судьбы, на которую все остальное понавешено, ― попутки, попутные машины.
Задача: «Пассажиру нужно добраться из точки А в точку В. Скорость у пассажира ― ноль, он стоит на обочине и голосует. По дороге к точке В едут машины; их средняя скорость ― 70 км/час. Вопрос: подвезет пассажира кто‑нибудь или нет? И если да, то кто и когда?»
Сколько помню себя в детстве и наши бесчисленные поездки в деревню, на охоту, за грибами, мы постоянно голосовали на дорогах. То в Калининской области, добираясь до Едимново, то на Горьковском шоссе (от Балашихи до Киржача). Стоишь, угадываешь, кому поднять руку, а кому бесполезно. И пытаешься представить: «Если вот этот остановит, в какой мир попадем, усевшись в его кабину?» Высокомерным дородным легковушкам в те годы вообще не голосовали. Тогда родители решались голосовать исключительно грузовикам. Не все из них останавливались, но уехать не было проблемой.
Помню свое детское восторженное ощущение уже свершающегося, а не только ожидаемого путешествия, когда на поднятую руку тяжелый грузовик притормаживал, съезжая на обочину, и останавливался немного впереди.
Потом был такой особый запах кабины и незнакомый шофер, крепко державший своими шоферскими руками огромный руль. Баранку. Мы ехали, взрослые говорили о чем‑то, а я сидел рядом с водителем («подальше от двери»), чувствуй, как сильная рука слева от меня переключает рычаг загадочной коробки передач (сколько ни высматривал, никакой коробки не было). Я глядел вперед на затягивающееся под колеса полотно дороги и на неподвижный мир, мелькающий вдоль шоссе, по которому мы проносились.
Став старше, я начал голосовать сам, разъезжая один, и уже сам разговаривал с водителями о разном, со скрытым упоением дивясь этому случайному соприкосновению своей судьбы с судьбой совершенно незнакомого мне человека, оказавшегося именно в этот день, в этот час, в этой жизни, в кабине машины, остановившейся на мою голосующую руку.
Однажды, будучи второкурсниками, мы путешествовали с Митяем и Жиртрестом на лыжах по зимней архангельской тайге на границе с Карелией. Целую неделю шли по дремлющим под толстым льдом рекам, по очереди прокладывая лыжню на снежной целине, разбираясь в следах на снегу (Митяй собирал в пакет замерзшее волчье дерьмо, чтобы потом в лаборатории разобрать его содержимое), считая синиц в редких птичьих стаях и наблюдая через подслеповатые окошки охотничьих избушек, как серебряным морозным утром клесты воруют паклю для гнезд из щелей вокруг оконных рам. Тогда мы тоже голосовали, выбираясь назад «в цивилизацию».
Закончив свой лыжный маршрут среди промерзших и заваленных снегами болот и озер у черта на куличиках, в забытой Богом деревне, расположенной (если верить карте) на дороге, мы обнаружили, что дорога эта ― зимник. Лишь только осенью первый серьезный мороз сковывал непролазные хляби, через них пробирались водовозы–поливалки, наращивая для будущей дороги лед. Следом шли машины, подсыпавшие на этот полив опилки. И так ― снова и снова. За зиму вырастал двухметровый слой льда вперемешку с опилками, не таявший аж до июля. Потом автомобильное сообщение окрестных болотных деревень с внешним миром вновь прерывалось до ноября, и лишь уже по новому зимнику туда снова завозились водка и карамель, а оттуда вывозились копченая озерная рыба, соленые грибы и клюква.
Об этом мы узнали от скучающей секретарши сельсовета, поселившей нас в пустующей сельской школе и рассказавшей, что два дня назад через деревню, дальше на озера, прошли две машины, которые через пару дней должны идти обратно. Если у них не будет других попутчиков, они, наверное, смогут нас подвезти.
Мы прожили два дня в огромной пустой школьной избе (дети есть, нет учителя), не имея возможности никуда отлучиться из деревни, топя печку, прикармливая деревенских собак, обосновавшихся пегой потрепанной сворой у нашего крыльца, и поочередно высматривая желанные грузовики. Появились они вовремя и по счастливому совпадению даже остановились недалеко от школы.
Из кабины передней машины нетвердо спрыгнул шофер в просаленном ватнике. Из кабины второго грузовика водитель выпал в открывшуюся дверь на снег, где начал медленно шевелиться, пытаясь встать и напоминая своими нелепыми движениями какой‑то странный организм. Он был абсолютно, смертельно, вегетативно–бессловесно пьян. Невозможно было поверить, что столь пьяный человек минуту назад сам вел этот грузовик.
Переговорив с державшимся на ногах трезвым шофером, который медленно вращал остекленевшими глазами, явно отстающими от мысли при поворотах головы, мы сошлись на бутылке за каждого. Я бодро заявил, что мы вручаем им водку по прибытии, на что трезвый без эмоций ответил, что в таком случае мы можем идти до железной дороги пешком.
Отсутствие выбора легко снимает проблемы. Я зашел с ним в магазин и купил там три бутылки водки, а сам шофер купил бутылку болгарского коньяка «Плиска», курортнопляжная пузатость которой смотрелась чужеродно и неуместно среди запыленных банок кильки и оцинкованных ведер в заснеженном деревенском магазине. Я вручил водку водителю, он распихал ее по карманам, после чего оба шофера в обнимку, опираясь друг на друга, ушли в соседний дом.
Делать было нечего, мы закинули рюкзаки и лыжи в кузов, Митяй сел к трезвому, а мы с Жиртрестом втиснулись в малюсенькую кабинку видавшего виды «ГАЗ-51» к пьяному и стали ждать. Они вышли минут через двадцать, не отсиживаясь в тепле, не греясь и не отдыхая, но явно приняв еще.
Пьяный долго карабкался на свое место, мыча что‑то нечленораздельное, оскальзываясь и хватаясь коржавой ладонью за промороженную рукоятку двери. Наконец влез и сел на свое сиденье, глядя вперед искусственными глазами манекена и шумно дыша носом.
У меня не было ни страха, ни беспокойства. Потому что не верилось, что все это может состояться. Но передний грузовик трезвого вдруг кашлянул и завелся, жизнеутверждающе задымив на морозе вонючим выхлопом.
Посидев без движения минуту, наш водитель включил зажигание, взялся обеими руками за руль, и его лицо вдруг изменилось. С глаз спала дурная пелена, и сквозь мутную остеклененность проступил какой‑то взгляд. Это еще не было осмысленным выражением, но первый шаг был сделан. Из существа шофер превратился в очень пьяного, но уже человека. Повернув голову, он впервые посмотрел на нас и после долгой паузы сказал:
– Как зовут?
– Меня Сергей, его ― Александр… Саша.
После чего шофер потом всю дорогу звал меня Валерой.
Он гулко выдохнул угарным смогом и сделал еще более осмысленный жест ― протер рукой запотевшее стекло перед собой. Это выглядело уже и вовсе обнадеживающе.
– Не понимаю я, Валера. Чтобы ехать как трезвый, я должен быть совсем пьяный. А если сяду за руль трезвый, сразу что‑то не так, ехать вообще не могу; сижу ― хуже пьяного. Как такое может быть? ― Он вновь сосредоточенно задышал носом, потом еще раз повернул голову и опять долго и внимательно посмотрел на нас, как бы удивившись нашему присутствию в кабине. ― Прикури‑ка мне, я сам не могу сейчас; рулить могу, а прикурить не могу.
Ехали мы тогда шесть часов. Говорили о чем‑то. Я периодически прикуривал ему сигареты (сбитый в тесноте рукавом уголек одной из них прожег мне пижонские ватные офицерские штаны на самом приметном месте). Запомнился лишь холод, врывающийся в кабину через открываемую дверь, снега вокруг, быстро наступившие короткие сумерки, сразу сменившиеся серьезной зимней темнотой, вопросы шофера про столичную московскую политику (отвечал Жиртрест, он хорош в этом) и то, как эти два водителя общались между собой. Время от времени они притормаживали, трезвый вылезал на подножку и кричал назад:
– Ты как, Володечка?
– Нормально, Толя, нормально!
Мы снова трогались, ехали дальше. Потом они менялись, ведомый становился ведущим, поджидая, когда требовалось, отставшего из виду товарища. По–моему, это было то самое шоферское братство, про которое все и говорят.
Когда уже поздно ночью мы добрались до станции, наш Володя вновь не сумел выйти из кабины, не смог сам идти и не смог с нами попрощаться. Он лишь опять мычал что‑то, поддерживаемый товарищем, который повел его куда‑то. Я ничего не понимал: шесть часов езды не протрезвили его ни на малость; выключив мотор, он снова отошел в туманную бездну летаргического угара.
А охрипший Митяй поведал, что ему пришлось всю дорогу, все шесть часов, петь Анатолию песни, многие ― по нескольку раз.
Я вспоминал об этом случае, когда три года спустя проголосовал в Вологодской области (от станции Вожега до деревни Нижняя) новенькому «ГАЗу-66», за рулем которого сидел такой же новенький, улыбающийся, с неправдоподобным румянцем на гладких щеках, молодой, жизнерадостный шофер. С него и с его машины можно было писать необъятное полотно «Шофер коммунистического будущего» для павильона ВДНХ.
– Садись, только по дороге пообедать остановимся.
Во время пути я безрезультатно пытался убедить разговорчивого водителя, что глухарь питается хвоей и прочей растительной ерундой («Ошибаешься! Ты его клюв видал?! Во какой клювище, в палец толщиной и крючком! Это чтобы мясо рвать!»).
Обедать мы остановились в ничем не примечательной деревенской столовой где‑то посередине пути. Зашли внутрь, и я сразу почувствовал необычное: пол был чистый, на окнах висели занавески, а на столах были постелены белые скатерти. Пробили в кассе борщ и шницель, я направился к раздаче, а шофер мне, мол, иди садись, здесь приносят.
В еще большем удивлении я уселся за стол, опасливо потрогав рукой чистую, без пятен, скатерть, и стал смотреть по сторонам.
Почти сразу к нам подошла очень домашнего вида женщина лет пятидесяти пяти, с мягкими чертами лица и такими же мягкими полными руками, посмотрела на нас ласково и поставила на середину стола глубокую тарелку с толстыми ломтями серого деревенского хлеба. Что‑то в этом хлебе показалось мне необычным. Я почти сразу понял что: он был еще теплый (и с хрустящей корочкой!). Мы оба накинулись на этот хлеб, не в силах устоять; не солили, не мазали горчицей, как обычно принято в столовых, потому что он был настолько вкусным сам по себе, что добавлять чего‑либо и в голову не приходило. Я, после первого же проглоченного куска, начал жестоко икать.
– Ну что ж вы всухомятку‑то? ― Та же женщина, с улыбкой посматривая на нас, ставила на стол поднос, на котором с трудом помещались две огромные миски (почти тазики), доверху наполненные темно–бордовым борщом. В нем было все, что должно быть у настоящего борща, ― и щедрый айсберг сметаны среди переливающихся, как на поверхности бордового океана, золотистых шариков, и запах, который, казалось, был почти виден, и все прочее, о чем вы наверняка уже читали у классиков гастрономического жанра.
Затем мы ели шницели с пюре, и они тоже были отменными, а не наводили, как обычное столовское второе, на мысли о естественной смерти и неизбежном тлении… А на третье был неразбавленный душистый компот.
Проведя потом три месяца на озерах и болотах, собирая материал для диплома по птицам севера Вологодской области, питаясь неделю за неделей хлебом с повидлом (чтобы не готовить) и лишь иногда балуя себя вареной картошкой (через раз ― с тушенкой или с местной копченой щукой, сухой, как сосновая кора), я не реже раза в день вспоминал тот обед…
У меня не было времени думать о стряпне, а есть хотелось постоянно. Однажды, правда, на свой день рождения я решил устроить сам себе праздничный обед, развел на берегу Вожеги костер, но сразу, откуда ни возьмись, появилась малюсенькая крючконосая старушенция в повязанном по–пиратски платке и, как ведьма, коршуном накинулась на меня за то, что я хочу жарким летом спалить случайной искрой соседские бани. Я загасил костер и убрался подобру–поздорову. Вечером она пришла ко мне и сразу, с порога, начала причитать, вытирая искренние слезы накопившейся за день жалости:
– Ты уж о прости меня, Серожа; мы тут смотрим всей деревней, как ты мотаешься со своими птицами; девок наших не трогаешь, а я тебе и поесть‑то сготовить не дала… Покушай, солдатик, вот я тебе принесла… ― и развязывает платок с огурцами, вареными яйцами и куском копченой свинины…
Так что, вспоминая про борщ, шницель и компот, я размазывал охотничьим ножом на волглый полежавший хлеб ненавистное уже мне темно–коричневое непривлекательное повидло… Банку этого ужасного мазева, с блеклой нечитаемой этикеткой, я раз в неделю покупал в деревенском магазине, надеясь, что уж эта ― точно последняя и больше я за ним сюда никогда не приду. Продавщица через некоторое время стала смотреть на меня с опаской («Никто, кроме вас, не берет»). И еще я вспоминал мед.
Это когда на первом курсе мы тащились однажды в Абхазии с неподъемными рюкзаками по горной дороге к заветному ледниковому озеру Амткел, я нес в руке прекрасную изумрудную ящерицу (не во что было посадить: все мешки уже были заняты змеями и жабами), и нас обогнал грузовик. Из него, остановившись за поворотом, вышел молодой местный парень и, очень смущаясь и больше глядя себе под ноги, чем на нас, с сильным южным акцентом пригласил залезать к нему в кузов («Не надо людям такое тяжелое носить…»). А когда мы проезжали ближайшее селение, он притормозил на улице рядом с высоким южанином в грязных ботинках на босу ногу, пыльных серых брюках, выцветшей бежевой рубахе с надорванным карманом и в огромной тяжелой черной кепке. Они заговорили по–своему, посматривая на нас, и высокий, безоговорочно замахав руками, высадил нас всех ― угостить медом в сотах, нарезанных огромными, янтарными, светящимися изнутри кусками («Москвичи? Вы что, ребята! Я всю войну в оккупации у русской семьи прожил! Неужели я могу вот так вас просто отпустить, да?!»). Я еще никак не мог тогда поначалу с этим медом справиться, не ел никогда раньше соты.
После Афганистана я купил на чеки машину ― престижную по тем временам «шестерку», и в моей жизни началась уже не пассажирская, а водительская полоса.
А еще позже, поступив в докторантуру и оказавшись без зарплаты, на докторантской стипендии, смехотворно развевающейся в вихрях уже пошедшей обвальной инфляции, я вынужден был бомбить, подрабатывая извозом.
Я выходил с кафедры и превращался из доцента и докторанта в московского водилу, притормаживающего около очередного голосующего. Я становился леваком.
Кого и куда я только не возил! Бесчисленных, торопящихся по делам, красивых и интересных москвичей.
Раненного ножом бандита ― в «Скорую». Проголосовал мне стандартно одетый в кожу парень с малоинтеллектуальным лицом, нагнулся к приоткрытому окну:
– Братан, выручай, не ровен час, помру.
Отрывает руку от живота и показывает мне полную ладонь крови. А садясь, еще мою карту Московской области под себя на сиденье подсовывает, «чтобы не закровянить». Подвожу его к подъезду «Скорой», хотел проводить, а он мне:
– Нет, не надо тебе в это ввязываться; и ты не беспокойся, я никому ― ничего, это меня уделали. Только вот с ножом не могу туда идти; я тебе оставлю, брось вон там в кусты, если выпишусь, заберу. ― И выкладывает мне на коврик матерый стилет с кастетной рукояткой.
Торопящихся влюбленных с цветами. Опаздывающие на свидания дамочки средних лет пару раз оказывались настолько возбужденно–болтливыми, что торопливо выкладывали мне по дороге интим, который в иной обстановке и на товарищеском суде не выпытаешь.
Заблудившихся иностранцев, сующих бумажки с написанным по–русски адресом и готовых меня расцеловать за объяснения по–английски.
Веселых недорогих проституток, со смехуечками разъезжающих либо до, либо после работы.
Щупленького американца, не верящего в то, что я действительно бывал в его родном Гейнсвилле в центральной Флориде (потрясающее дело ― у них там огромное озеро–болото целиком ушло под землю в карстовую воронку; гул стоял по округе несколько часов; все черепахи обсохли).