Текст книги "Фасциатус (Ястребиный орел и другие)"
Автор книги: Сергей Полозов
Жанр:
Природа и животные
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Красотища необыкновенная. Свет же вообще редкий и удивительный; воспринимается отдельно от пронизываемого им ландшафта как огромный прозрачно–подкрашенный объем, в который помещены и дорога, и наш грузовик, и горы, и небо с луной, и все вокруг.
Все глазеют, но благоговения никакого: энергия и кураж плещут через край; всем все нипочем, ни у кого нет сомнений в том, что красоты у них в жизни впереди ― немерено.
Высоко над скалами борта долины, торопясь, летит уже явно припозднившаяся на ночевку ворона.
«Беркут», ― не поднимая бинокля к глазам, с профессиональной уверенностью заявляет одна из наших шустрых девиц. Я, даже пребывая в сентиментальной ауре от окружающего великолепия, не в состоянии стерпеть такого кощунства:
– Оставлю без сладкого, двоечница: это ворона.
– Да нет, Сергей Александрович, ― с привычным всепрощением на необоснованную занудность начальника реагирует юная натуралистка, все еще продолжающая хихикать над чем‑то, обсуждающимся в куче–мале. Потом снисходительно подносит прыгающий бинокль к глазам, и юное лицо вытягивается.
Народ улюлюкает, принимаясь за обсуждение того, что беркут маловат и, видимо, подобно нашей наблюдательнице, имел трудное детство… Натуралистка, впрочем, без комплексов, смеется вместе со всеми сама над собой».
Ровно через десять лет после своего первого появления у Муравских я приеду в очередной раз в Кара–Калу к уже поджидающим там меня студентам. Очередную группу мы привезли тогда в Копетдаг вместе с моим близким коллегой по кафедре, величайшим охотником всех времен и народов, ― усатым, длинноногим и неутомимым зоологом Игорем Зубаревым.
Войдя в дом к Муравским, я на двери своего кабинета (все той же Стасовой комнаты) обнаружу большую вывеску, а внутри ― устроенный студентами мемориальный юбилейный музей моего имени («Рановато… Не надейтесь!»).
На стенах красовалось тогда множество памятных экспонатов: от архивных фотографий и нарисованных Стасом шаржей до чудом сохранившегося обгоревшего куска злосчастного зеленого полотенца, с которого началась моя жизнь в ВИРе; хранившихся в столе самодельных цветных колец для мечения птиц; резервной пачки дубовой коры с того злополучного сезона, когда я страдал животом, и полосатого кармана от моих легендарных пижамных штанов, являющихся в туркменских поселках общепринятой повседневной модой (и которые я купил в Кара–Кале, не устояв перед завораживающей надписью на ценнике: «Туркменский брук»).
ПОЛОЗ ПОЛОЗУ ГЛАЗ НЕ ВЫКУСИТ
…в отмщенье я казню тебя такой лютой казнью, что птицы при виде этого зрелища будут плакать.
(Хорасанская сказка)
«10 апреля. Привет, Чача!
…Идем с коллегой Зубаревым и студентом Иваном по предгорьям, снимаем выборочно окрестные красоты на твой видик для потомков. Вдруг вижу среди камней разноцветного полоза (он почти одноцветный, но так называется), сразу хвать его, а он противится, змей, извивается и возражает.
У меня сразу рождается в голове план сюжета; телевидение не телевидение, а на занятиях использовать можно. Приготовились. Зубарев взял камеру, Ваня стоит у него за спиной, внемлет с вежливым вниманием тому, что большие дяди делают.
Я начал в камеру говорить, показываю змея будущим зрителям, демонстрирую, что он не ядовитый и не кусается. При этих словах эта гнида меня ка–ак цапнет! Меня аж перекосило, но на миру, как говорится, и полоз Полозу нипочем. Комментирую себе дальше, что все это забавно, неопасно и бескровно, как вдруг вижу, что Зубарев с камерой начинает оседать: боком, боком, сел на коленки, уже не может камеру держать, корчится от хохота. Ванька у него за спиной вообще вот–вот лопнет: покраснел как рак, рот руками зажимает, чтобы записи не помешать.
У меня, понятное дело, первая мысль: «Ширинка расстегнута!..» Нет, смотрю, все нормально, но на джинсах при этом вижу обильные потеки свежей крови… И кровь эта капает на штаны с рукава, а на рукав ― из прокушенного пальца: течет себе бодрой струйкой. А этот змей поганый извивается в моей руке с довольной ухмыляющейся мордой.
Вот и верь после этого в кровные связи. Я ему про родственную душу и родную кровь, а он мне ее пустил, родственничек… Гадина подколодная. Неужели и я такой же? Может, недаром меня всю школу «Полозом» звали…
Хм… Надо мне было псевдоним взять ― Гадов. Сергей Гадов. Звучит? Звучит. Но слишком шикарно. Гадюкин ― ближе к истине».
БАТАРЕЙКА ДЛЯ КАМИКАДЗЕ
– Ничего мне не нужно! Ведь нет со мной друзей, коих мог бы я всем этим одарить…
(Хорасанская сказка)
«15 апреля. Здорово, Маркыч!
…У тебя так бывает: спишь, видишь сон, а бодрствующей частью сознания (или подсознания? оно‑то вроде никогда не спит?) ощущаешь: «Надо же, какие интересные события происходят! Нужно немедленно добавить сюда такого‑то или такую‑то». И без труда вводишь в свой сон новое действующее лицо. Бывает у тебя такое?
Это я к тому, что ежедневно, путешествуя здесь, среди всех этих красот, наблюдая что‑то уникальное или просто красивое, думаю о том, что хорошо бы такого‑то, или та–кую‑то, или, таких‑то вместе, или всех моих друзей сразу перенести сюда мановением волшебной палочки… Чтобы пригласить всех и каждого насладиться этим Разнообразием Природы, Праздником Жизни и Счастьем Общения Друг с Другом.
Отличное это выражение: «друг с другом». Друг. С другом. Хотя и весьма двусмысленное на здешней мусульманской почве: у древних иранцев «друг» ― это символ лжи и зла; клёво, да?
Приобщить бы вас всех к тому, что переполняет здесь меня самого, следуя магической формуле всем известных братьев: «Счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженный!»… Эх…
Впрочем, я не полностью романтический альтруист. Потому как внутри все еще появляется иногда (все реже) отголосок юношеской… мечты не мечты, но страстного желания того, чтобы дружеское общение всегда было в равной степени взаимным. Чтобы подпитывалось со всех сторон. Это кажется таким естественным, но оглянись по сторонам, проанализируй свою дружбу и сразу увидишь, что на самом деле это совсем не так.
Прав был Печорин: так почти никому не везет. Или, по крайней мере, намного реже, чем в любви. В любви хоть иногда зашкаливает за пределами разумения, анализируй не анализируй ― без толку; а дружба ― она как батарейка. Сколько ты даже самую свежую, самую лучшую, самую иностранную батарейку одним полюсом к лампочке ни тыкай, лампочка все равно не загорится, пока оба полюса не подсоединишь. А вот если соединить как надо, то даже и от подсевшей батарейки будет свет… Понимаешь мой утонченный эзопов язык? Улавливаешь тонкий смысл, сокрытый, ё–моё, между строк от невнимательного, поверхностного читателя? То‑то.
В юности, помню, переживал от того, что в общении с некоторыми друзьями вновь и вновь генерировал импульсы, не всегда получая поддержку от противоположного полюса. Причем это все без навязчивости было, поверь мне, к полному взаимному удовольствию сторон. И не мелочился я никогда счетами и сравнениями, кто кому обязан. Было лишь отчетливое понимание того, что объединись труд дружбы с обеих сторон, кураж был бы куда ядренее.
А уже потом как‑то взглянул со стороны: на фиг надо. Отсоединил свой полюс В все подергалось, подергалось, померцало и погасло. А раз погасло, то, значит, и не важно было. Даже смешно, честное слово…
Так что у меня с возрастом все меньше накала в отношениях, все больше дистанция, все выше «сопротивление цепи». Это чтобы искрило меньше, если неполадки в схеме.
Но это, видимо, не искреннее. Потому как чувствую, что я к дружеским отношениям и сейчас не меньше готов, чем в двадцать лет; полноценный «стенд–бай». Но присматриваюсь уже внимательнее. И все равно проколы.
Сел я как‑то раз, думая про все это, и неожиданно пришел к интересному выводу. Перебирая в уме всех своих друзей и знакомых, кого же ты думаешь, я выделил как образцовый пример позитивного дружеского импульса? Ха! Собственную сестрицу! Как понял это, сам удивился, а потом уже понятно стало. Ириса ведь всю молодость такую дружескую энергию расточала на всех во все стороны, что народ тянулся к ней отовсюду; она просто светила вокруг, по–видимому, не ожидая ничего в ответ (может, в этом и весь секрет?).
Она и меня, малолетка, терпела в своей студенческой компании все по той же щедрости души. А для меня это тогда ой как важно было: все мои юношеские стандарты по ее сотоварищам закладывались, а среди сотоварищей тех, прямо скажем, очень нерядовые люди соседствовали… Непонятно даже, как им это удавалось, обычно столь яркие персоналии с трудом друг друга переносят. А около нее уживались как‑то.
Потому что она ― светлая натура; плюс ― исключительный дар дружбы; плюс ― смелость. И в общении с людьми, и просто по жизни.
Одни ее бесконечные походы чего стоят (а в них ведь люди бы–ы-ыстро проверяются). Или как она в пятнадцать лет гоняла по Волге на реданном скутере, который Папан у соседа в гараже целый год строгал и клеил… Тогда на воду спустили эту красоту, и выяснилось, что ни один мужик на редан выйти не может ― тяжелы! А Ириса как села, отъехала от берега, поддала газу, быстрее и быстрее, а потом вдруг изменился звук у мотора, спал надрыв, словно второе дыхание в нем открылось, а лодка вдруг будто приподнялась над водой и полетела над ней с неправдоподобной и вдохновенной скоро–стью… Все орут, свистят, а Папан смотрит и не верит, что у него получилось, как задумывал…
Так, я думаю, как раз и летит вперед дружба, когда она подпитывается спонтанными или даже сознательными движениями души (катахреза?) со всех сторон; когда дудит пресловутая батарейка на полную, выводя твою жизнь на ее невидимый, но так явно ощущаемый редан…
Ладно, это все абстракции. А реалии таковы, что за все мои годы в Кара–Кале кого я только сюда не перетаскал, а как раз ты, ударник компьютерного труда, так сюда со мной ни разу и не выбрался. Неужели нам не стыдно?»
«P. S.
(Письмо написал в горах, дописываю сейчас дома.)
Извиняй за словоблудие. Я просто вышел сегодня к Сумбару в новом месте, где раньше не ходил никогда, и сразу наткнулся на такой ракурс, что уйти, не сфотографировав, уже не мог. Но солнце прямо сзади, все плоское, пришлось сесть и ждать, пока свет изменится. Четыре часа сидел, занимаясь стационарными наблюдениями, а заодно и просто глазея по сторонам, пока тени не легли правильно. Вот и тебе накропал за это время сентиментальных излишеств.
И подумал еще потом, мол, на фиг надо с человеческой ненадежностью связываться? Вот ведь природа ― никогда не обманет, никогда не подведет с ответным порывом… В нее сколько души ни вложишь, в ответ ― всегда сторицей…
Обрадовался от этого ощущения, полегчало мне, Сижу, представляю, что вот опустится сейчас солнце, станет свет помягче, выползут тени справа от холмов, и сниму я слайд, который десятки людей потом порадует, или поразит, или вдохновит, и запоет еще сильней моя душа…
Так что же ты думаешь? Вот, время подошло; штатив поправил, приготовил все, достаю новую пленку, чтобы под рукой была, открываю крышку, а она… уже отснята!.. Дрын зеленый!
Как такое могло произойти, ума не приложу. Заскок какой– то. Я точно знал, что оставалась еще одна кассета нетронутая.
Поэтому удалось мне снять лишь два кадра, остававшихся в аппарате, что несерьезно (этого даже для «никона» мало, а с «зенитом» и подавно свет не угадать).
Снял я эти два кадра, думая перед каждым по пять минут. Собрал барахло, плюнул под ноги напоследок и затрюхал себе вниз в долину («клик–клик» ― шагомер после долгого молчания). Спускаюсь вниз к Сумбару и думаю: так ведь и это все ― как раз про то же самое, о чем я тебе и написал. Получается что же? Что это ― вселенский закон? Или это просто судьба моя такая?.. А может, дело‑то именно во мне?
Ведь мне некоторые из близких друзей в разное время говорили: «Ты, П–в, ― сложный человек. Не дави!» И вот я, бывало, слушаю такое, сердце у меня внутри при этих словах на части разрывается: людей жалко, дружбу свою жалко, за несправедливость непонимания горько и обидно, а я чуть ли не ухмыляюсь в ответ как раз в соответствии с представляемым собеседником образом и сюжетом.
Для меня очевидно, что он ошибается, для него очевидно, что он прав, а я своим поведением сам его в этом и убеждаю. Словно доигрываю роль, в которой меня видит говорящий. Наблюдаю сам, как он сникает все больше; вижу, словно со стороны, что роль‑то эту я играю хорошо, даже слишком хорошо; понимаю, что это не репетиция, а самое что ни на есть настоящее, «чистовое» представление, переиграть его иначе позже не удастся, а поделать с собой ничего не могу; держусь в чуждом для себя, специально выбранном амплуа…
И на фига, спрашивается? Опыт‑то, кстати, в большей степени над самим собой каждый раз происходит, нежели над кем‑либо. Горько и больно самому. А другим? Не знаю. Привычно утешаться тем, «…что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив»? Это не утешение, тут явно загнул Михаил Юрьевич…
Впрочем, это не про садизм или мазохизм, это про торпеду с живым пилотом, про камикадзе. Потому как в подобных случаях происходит сознательная диверсия, преступление против дружбы. Но, понимаешь, не могу устоять от искушения проверки на всамделишность, и все. Моделирую жизнь, туды меня растуды, как на макете, понимаю, что нельзя, что режу по живому (в том числе и сам себя), а поделать с собой ничего не могу. Сознательно увеличиваю напряг, как на стенде при испытании двигателя на прочность; поддаю и поддаю оборотов, и такое звенящее ощущение возникает внутри, что, мол, если не выдержит перегрузки, то и забраковать не жалко, а уж если выдержит… Словно это ― подсознательное стремление уберечься от ненастоящей псевдодружбы…
То ли чертяка соблазна скачет, корча рожи, вокруг меня, стараясь подхватить под руку, чтобы я вместе с ним пустился в пляс; то ли ухмыляющийся дьявол дергает откуда‑то издалека за невидимые веревочки…
Все рвется у меня изнутри наружу, всех бы расцеловать и защитить навсегда от недружбы и непонимания, а я играю с циничным прищуром дальше и дальше по сюжету, чтобы досмотреть, чем же это все закончится… И думаю при этом: «Ну неужели же вам не очевидно, что я вас всех люблю сильней всего на свете, как вас, может, и не любил никто и никогда, а сейчас я просто придуриваюсь! Неужели же все это надо объяснять?!»
А сам при этом словно подталкиваю свою батарейку ближе и ближе к пропасти, в испуганном любопытстве представляя, что будет, когда она сорвется с кромки обрыва и полетит вниз, оставив за собой лишь эфемерное облачко пыли, а сама удаляясь быстро и безвозвратно…
Короче, ― геморрой. И не понятно ни фига. Непроверяемо и недоказуемо.
Одно замечу, последнее: наплел я тут с три короба про субъективные нервические рефлексии, а ведь на самом‑то деле скучно мне про самого себя рассуждать; поверь, без кокетства говорю.
Так что все про «батарейку» ― это нечто, начавшееся когда‑то из конкретного личного, но сейчас ― уже почти отвлеченная, абстрактная горечь за то, что так много счастья дружбы у многих людей пропадает зря, не воплощается. А ведь счастье дружбы ― это куда более тонкий аромат, нежели дурман любви…
Скромнее надо быть, вот что. Скромнее.
Ну и хрен с ним.
Привет!»
«P. P. S.
Весь мир и все, что есть в нем, ―
Отражение одного луча от лица друга…
Так‑то вот. И это много веков назад написано.
Страдаем все фигней по молодости, а вот пройдет тридцать лет, и, если доживем, проснемся вдруг одним утром и неожиданно сами для себя поймем, что все наши бывшие кипения страстей ― лишь детские шалости, в лучшем случае заслуживающие всепрощающей улыбки…
И что мы, по большому счету, должны быть друг другу безоговорочно благодарны уже за одно то, что нам выпало по этой жизни быть вместе (или хотя бы рядом)..
Так ведь мы, как всегда, спохватимся, когда уже поздно будет…
…Должны быть благодарны. «Друг». «Другу»…
Но теперь‑то уж я точно завязываю.
Будь здоров!»
34
Вдруг видит ― тащится по дороге, едва волоча ноги, тощий шелудивый пес. «Наверное, бедняга отстал от каравана и заблудился в пустыне…»
(Хорасанская сказка)
«Клик–клик» ― в такт шагам стучит шагомер. Я иду по холмам от заповедника к ВИРу, вспоминаю былые времена и думаю про то, что ничего трагичного не произошло, но я непростительно раскис, поддержки хочется почему‑то почти по–детски, и что эту поддержку я сейчас у Муравских найду. Игорь и Наташа всегда поражали меня тем, что их немногословное и ненавязчивое гостеприимство неизменно доставалось всем, кому было так необходимо.
За пятнадцать лет, которым я был свидетелем, редкая научная экспедиция, приезжавшая в Западный Копетдаг, не проводила хотя бы одну ночь на веранде небольшого муравского дома. В сезон там периодически кто‑то спал в спальниках среди экспедиционных вьючников и прочего барахла. Лишь в последние годы, с учреждением заповедника, этот поток несколько поубавился, далеко не иссякнув окончательно.
Совсем уж непостижимым образом на веранде у Муравских периодически оказывались убогие, покалеченные и больные коты и собаки со всей округи. Никто их не приносил, они появлялись сами.
Бездомные барсики, ошалевшие от драматического поворота в своей судьбе и от первого в жизни мытья и лечения, восседали зимой у них дома около печки с выражением наглого недоумения на расцарапанных бандитских мордах со слезящимися глазами.
Котов и собак в доме вечно было столько, что это невольно воспринималось либо как рай (теми, кто их любит), либо как ад. Приехав однажды весной к Муравским с Зубаревым и студентом Ваней Прядилиным, мы только уселись за праздничный стол отметить нашу очередную встречу, как Ванька вдруг звонко чихнул. Потом еще раз. Потом он, смеясь, счастливо вытер слезы и доложил, что у него аллергия на кошек…
Каждый вечер он брал под мышку огромную подушку и, не в силах противостоять судьбе, безропотно плелся ночевать в Наташину лабораторию, а мы с Зубаревым, два чутких и заботливых преподавателя, свистели и улюлюкали ему вслед, обзывая «экологическим беженцем»…
Непостижимая генеалогия вечно вертящихся около муравского дома собак постоянно пробуждала у меня мысли не только о причудах генетики, но и о нечистой силе. Немыслимые гибриды местных алабаев и салонных аристократов, неисповедимыми путями попадавших в Кара–Калу со столичным людом, пробующим себя на поприще удаления от цивилизации и приобщения к далекой от российских столиц жизни на лоне природы, предоставляли наблюдателю неограниченные возможности увидеть массу интересного.
Один из таких барбосов, Пафнутий, каждый вечер, когда я перед сном направлялся через огород в туалет, бежал передо мной, гордо подняв хвост и смело гавкая в темное простран–ство ― главным образом для свирепого соседского Ингира, сидящего на цепи огромного овчара, с которым Пафику было не тягаться. Моя близость придавала нашему легкомысленному кобелю невиданный кураж, так что он подбегал к толстой сосне, стоящей вне досягаемости беснующегося на цепи Ингира, и демонстративно задирал на нее лапу, вовсе и не глядя на свирепую оскаленную пасть с капающей слюной в метре от себя, а с подчеркнутым хладнокровием посматривая на меня: «Ты уже сделал свои дела? Я уже…» В дождливую зимнюю погоду Пафик, кряхтя, как старый дед, умудрялся затаскивать к себе в будку еду прямо в миске, чтобы не есть под дождем.
А еще он на посторонних, приезжающих к Муравским с рюкзаками, не гавкает, хотя даже знакомых местных в дом не пускает. Поэтому сидит на привязи, и лишь на ночь его отвязывают (живет личной жизнью, из‑за чего утром появился с выдранным около уха клоком шерсти ― сейчас страдает).
Приход в ВИР ветеринара, обязанного сделать всем домашним животным необходимые прививки, неизменно сопровождался сбором зрителей около муравского дома, животное население которого превосходило совокупную популяцию кошек и собак всех окрестных соседей.
«СУЧЬЯ МЯСА»
Утолив голод, пес повеселел и стал к нему ластиться…
(Хорасанская сказка)
«10 февраля…. Ветеринар ― маленький, с большими ушами, в коричневом халате и в зимней меховой шапке, несмотря на уже теплую предвесеннюю погоду, со шприцем в руке, старается держаться на почтительном расстоянии от прививаемого объекта. Мы со Стасом зажимаем почуявшего недоброе и свирепо рычащего от страха Пафнутия, оттягиваем ему на загривке шкуру, подставляя место для укола. Ветеринар, крича: «Нэт, нэт, надо в бэдрэнный кость!» ― как комар, с разбега втыкает Пафику в зад шприц, торопливо впрыскивает содержимое и стремительно отскакивает назад («У–у, сучья мяса…»).
Закончив с нами, этот пугливый айболит переходит к соседям, где к Ингиру не решается приблизиться и на десять шагов, крича хозяину издалека про то, как надо собаке давать лекарство от глистов, чтобы она его незаметно для себя съела. Потом он заворачивает увесистый шарик этого лекарства в инструкцию по его использованию и кидает издалека хозяину. Ингир, перехватив в прыжке брошенный сверток, клацкает пастью, даже не замечая, что он что‑то проглотил, и вновь повисает на своей цепи, привстав на задних лапах и захлебываясь на ветеринара свирепым лаем.
Хозяин Ингира, невысокий и щупленький Николай Михайлович, уже преклонного возраста, изо всех сил сдерживает обезумевшее чудовище, что удается ему с трудом.
Это человек необычной судьбы. Он общался с Вавиловым. Сам в свое время за чтение стихов на английском языке и за пристрастие гулять под дождем получил по доносу соседа десять лет лагерей. Вернувшись с Севера, много лет жил бок о бок с человеком, который на него написал. Он со смущением признавался, что после лагеря не любит больших собак, а вот вышло, что у них в доме живет Ингир».
КОШКИ–СОБАКИ
Хатем погладил его по голове, по шее, И вдруг рука его коснулась чего‑то твердого^ напоминающего рог, а приглядевшись, Хатем увидел, что в голове у пса торчит большой гвоздь. Хатем немедля выдернул тот гвоздь. Пес завертелся волчком и на глазах у жителей селения превратился в рослого красивого юношу…
(Хорасанская сказка)
«14 февраля. Дорогая Дашенька!
Тетя Наташа и дядя Игорь, у которых я здесь живу, очень добрые и всегда помогают больным или брошенным животным. Поэтому у них дома всегда полно всякого зверья. Сейчас живут три кота и три собаки.
У рыжего Коти нет одного глаза. Когда мы ужинаем, ему разрешают сидеть за столом на табуретке и есть со своей тарелки. Очень маленькая черная кошечка Чернушка весь день где‑то бегает, а вечером появляется, трется о ноги и мяукает очень пискливо ― как мышка пищит. Третий кот никогда не мяукает, но всегда таскает что‑то со стола. А сегодня он на веранде сидел на еще теплой электрической плитке, как чайник, ― грелся.
Самый маленький из собак ― Джим. Он белый, с черными ушами и лохматый. Гоняет в округе всех других собак, даже огромных алабаев. Вот что значит боевой характер. Собачка Кузька очень добрая, все время просит, чтобы ее погладили. Третий барбос ― это большой темно–коричневый пудель. Его давно не стригли, и он очень похож на овцу: весь в кудряшках.
Овец здесь очень много, а пуделей таких никогда не было. Поэтому когда я его первый раз увидел, то сразу подумал: «Как странно у овцы совсем собачья голова». А потом оказалось, что это и правда собака. Зовут его Флокс–Франт.
У него родословная, которую здесь и показать некому, а в ней записано, что его дедушка из Англии, а бабушка из Америки. И что день рождения у него 5 февраля. Тетя Наташа хотела устроить ему праздник, испечь что‑нибудь вкусное и позвать других собак в гости, но он сам все испортил: стащил со стола кусок сыра и получил вместо дня рождения под хвост веником.
Франтик ― собака городская, поэтому почти все время спит на кухне под столом и грустно вздыхает. Наверное, вспоминает свой Ленинград, откуда его привезли, а назад взять не смогли… Ну ничего, у него теперь и здесь много друзей. От него и от меня привет Кисе и всем другим твоим животным».
В отдельные годы меня, приезжающего из Москвы, у дома Муравских встречала целая свора добросовестно гавкающих на чужака разномастных кудлатых кабыздохов, на самом деле приветливо помахивающих хвостами мне навстречу: мол, ну а с тобой что, ежели и ты сюда, к нам в компанию?.. Со мной все было как всегда ― орлов я решительно не находил.
Когда я вышагивал от заповедника домой, это был как раз тот день, когда я с очевидностью был «чужим на празднике жизни», и поэтому дом Муравских был абсолютно наилучшим местом, где я мог быстрее всего вернуться к жизненному тонусу, чтобы из полученного очень «кислого лимона» все же как‑то «сделать лимонад».
САНТИМЕНТЫ
…он пристально смотрит на свою подругу, поднял и несколько распустил свой хвост, вздрагивает и… выкрикивает свое звонкое: «чже–чже–чече!»; проходит минута, самочка покорно ложится на землю, и по–куриному самец становится ее обладателем. Но тут из‑за бугра гремит мой выстрел, и сейчас счастливые супруги делаются жертвою охотника.
(Н. А, Зарудный, 1900)
Кто позволил тебе чинить зло живым существам? Покайся, не то я расправлюсь с тобой за все содеянное…
(Хорасанская сказка)
А всем зверям земным, и всем птицам небесным, и всякому пресмыкающемуся по земле, в котором душа живая, дал Я всю зелень травную в пищу. И стало так.
(Бытие 1:30)
«16 февраля…. Заметил в стае хохлатых жаворонков птицу необычной окраски. Понял, что надо добыть, выстрелил, но не убил, а ранил. Спасаясь от меня, раненый жаворонок пустился бежать и заскочил глубоко в нору песчанки. Для такой птицы неестественно прятаться в норы это последний шанс в борьбе за жизнь.
Бросить его просто так, чтобы он там подох, я уже не мог, пришлось повозиться, откапывая. Выглядел я при этом сам для себя как кровожадное безжалостное чудовище, отнимающее у более слабого существа последнюю надежду на спасение (сентиментально, но по сути верно). Не люблю стрелять, но, раз приходится, пусть уж погибшая птица не пропадет впустую, а увековечится музейной тушкой на благо орнитологической науки. Откопал уже подохшего…
Для систематического определения и изучения состава кормов добываю теперь абсолютный минимум птиц. Пусть лучше корифеи пожурят на защите за недостаток статистического материала; будем компенсировать качеством развешанных таблиц (Папан уж расстарается, все ахнут).
Потому что каждую добытую птицу воспринимаю как единицу жизни, как деталь бесконечной мозаики живого, существующего сейчас. Как воплощение многого, унаследованного от прошлого и как резерв для будущего. Каждая птица ― словно бусина на нитке, один конец которой уходит в бесконечность во «вчера», а второй ― в «завтра». Причем судьба этого «завтра» весьма проблематична, а разорвать эту нитку так просто…
Может, в основе всех этих явных или мнимых дилемм как раз и лежат фундаментальные различия между наукой, искусством и религией? Для науки важны лишь объективные, измеряемые (и проверяемые) факты и критерии; для насквозь субъективного искусства «нравится ― не нравится», ― необходимый и достаточный критерий; для религии лишь «верю ― не верю» имеет значение.
Вот и получается, что одна и та же живая или убитая птица означает совсем разное для биолога, для художника или поэта и, наконец, для теолога или просто верующего. С птицей менее наглядно, а вот если самого человека взять, то сразу выпирает разница подходов за счет дуализма нашей собственной природы, в которой биологическое с социальным перемешано ― «полузвери–полубоги» (как сказано! Ай да Заболоцкий!).
Но суть все же ясна даже с жаворонком: пока этот самый кормящийся на склоне жаворонок воспринимается лишь как факт и как отражение других фактов, к нему одно отношение Если взглянуть на него как на одну из брызг, которые бытие (Бог) разбрасывает, накатывая волну жизни на утес времени ― совсем другое. Художественное отражение гармонии его облика и образа ― это уже опять другое, третье.
Вроде все понятно: в реальной жизни эти три пути познания перекручены в одну–единую веревку, по которой карабкаются разум, душа и сердце в одной связке; отсюда и смешение разнородных материй в обыденном восприятии и сознании. Поэтому для ученого и оказывается критическим требованием любой ценой избежать смешения трех этих стихий, не спутать пресловутую науку с многострадальной религией или с возвышенным искусством… Потому что только при этом условии все остается в системе сложившихся координат, не выплескивается пусть из раскачиваемой, но все же худо–бедно работающей (пока) чаши существующей парадигмы. И если новая, лучшая, чаша еще не готова, то выливать содержимое из уже имеющегося сосуда никак нельзя, каюк: разольем, и все; ничего не останется, будем просто сидеть в луже и чесать затылок; чисто ельцинский подход…
Но ведь без смены парадигмы телега мировой цивилизации вперед не катится… Так, может, грядущая парадигма именно в новом качестве отражения материальных феноменов? А если, допустим, извечная дилемма «физики ― лирики» вовсе и не дилемма? Вдруг эти «физики» и «лирики» отнюдь не антитезы, а неизбежно необходимые друг для друга стороны одной медали, которые порознь и существовать‑то не могут? Не в смысле того, как рядовая наивная душа воспринимает закат или извержение вулкана, а в смысле глобально–гносеологическом? Вот будет прикол, если так и окажется… Но пока нам слабо. Пока отдельно с наукой, отдельно с религией и отдельно с искусством разобраться не можем…
Фу–у… Старо это как мир, и все равно ― геморрой…
Ну, а если не умничать особо и сконцентрироваться на собственном антропогенном участии в жизни этого злополучного жаворонка, то многое упрощается. Это про то, что пусть даже упомянутая птица уже завтра погибнет от хищ–ника, это есть ее экологическое предназначение, ее доля в общем вкладе, ее судьба, если хочешь. Но не мое произвольное вторжение постороннего прохожего, вершителя судеб, царя природы и ушлого мичуринца… То же самое с жизнью паука или жука под ногами: можно наступить и прервать эту нить, а можно не наступить и оставить нити продолжение…
Сю–сю–сю, разлюли–малина… Любого музейного работника затошнит от подобных рассуждений, поверь мне. Назовут все это сентиментальными соплями. Зарудный, например, птиц долбил тысячами. И создал тем самым неоценимые коллекционные фонды. Но это ― не мое.
Кстати, и Зарудному было далеко до некоторых современных «коллекционеров», экспедиции которых, составленные гарными хлопчиками из дружественных славянских республик, коллектируют буквально все живое, попадающееся на глаза. И если Зарудный работал один и вдумчиво, четко зная, что и для чего он коллектирует, нынешние «музейные спецназы» гребут все, что видят, берут массовостью выборки. Отстреливают подряд всех мало–мальски примечательных птиц; всех доступных жуков и бабочек ― в морилки; всех амфибий и рептилий ― в сорокалитровые фляги с формалином. И все это ― за–ради расширения музейных фондов под лозунгом: «Успеем сохранить для науки все, что можно!» А то, что не все из собираемого нужно, и что отходов много, и что красно– книжные виды в сборах «по случайности» оказываются, так это неизбежные издержки производства… Дома разберемся… Ба–бах! ― выстрел; сильно разбило птицу? Ну что ж делать, вот ведь незадача, брось ее; ба–бах! ― еще раз; вот эта получше… И ведь все уверены при этом, что делают большое и важное дело…