Текст книги "Любимые дети"
Автор книги: Руслан Тотров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Но речь идет все не о том, ах, не о том, и я не знаю, любопытство ли меня одолевает, гордыня или, еще хуже, тщеславие, но жду в нетерпении, хочу услышать, – а было ли сказано хоть слово в мой адрес? Произнес ли хоть кто-нибудь вслух мое имя – и не дождавшись, спрашиваю как бы между прочим:
– А по мне не скучали?
– Директор все объяснил приезжим, – отвечает Алан. – Сказал, что в настоящее время ты проходишь переподготовку по своей военной специальности.
Скрывая смущение и разочарование, поворачиваюсь к Габо:
– Ну, – интересуюсь, – выяснили, что такое долдон?
– А-а, – машет он рукой, показывая на Берта, или на Заура. – Что с ним спорить? Уперся, как сивый яшка.
Спрашиваю, усмехаясь:
– А как по-осетински – кит?
Габо растерянно смотрит на меня, потом, вопросительно, на Берта, Заура и Алана, но те как бы не замечают его взгляда.
– А лемех, шкворень, ступица?
ЭТОГО ОНИ НЕ ЗНАЮТ.
– Ой, мои веники! – хватается за голову Габо.
Для овечки: прозвучавший возглас выражает удивление.
– А сам ты знаешь? – напирает Заур или Берт.
– Я деревенский, – отвечаю.
– Ну, а в городе все эти дышла-постромки никому не нужны, – находит выход из положения Берт или Заур.
– Конечно, – говорю, – киты в деревнях живут, на пастбище травку пощипывают.
– Какие вилы! – восторгается Габо и сам же переводит для беленькой: – Законно ты его подколол?!
То есть здорово поддел.
А жизнь ресторанная продолжается, ножей и вилок бодрый перестук, голоса зычные, но оркестр уже не ча-ча-ча-йе-йе играет, а танец ингушский – дробь барабанная, электрогитар переборы, – и на площадку, где только что шейк отплясывали, три парня выходят, ингуши, и двое из них останавливаются на краю, словно у обозначенной ими же самими границы, а третий, стройный, высокий, в блайзере темно-синем, в пуговицах золоченых, легким шагом вступает в круг. Остановившиеся как бы тянутся к нему, но не смея перейти незримую черту, застывают в напряженных позах, и только ладони гулкие выносят за нее, хлопают яростно, и оркестр прибавляет, подчиняясь, и темно-синий начинает в таком бурном темпе, который и двадцать, десять секунд выдержать невозможно, и лица всех троих суровы и решительны, будто они крепость приступом взять собираются, и танцующий еще и прихвастывает чуть, удалью похваляется перед осажденными, у самых стен крепостных прохаживается, то и дело закидываясь назад, словно падает навзничь, сраженный, но каждый раз удерживаясь в последний миг, выпрямляется ловко – рук и ног пластическая работа, пуговиц золотых сверкание.
– Хорошо танцует, – говорю, – ничего не скажешь.
– Берт, – роняет Габо, – сделай.
Берт встает – теперь я знаю, кто из них кто – и направляется к оркестру, но не напрямик, а кружным путем, огибает площадку, чтобы не мешать танцующим. Сует деньги ударнику, и тот, подбросив палочку, кладет их в карман, ловит палочку и, не переставая стучать, говорит что-то, кивает. Вернувшись, Берт подмигивает Габо – дело сделано.
– Что вы затеяли? – спрашиваю.
– Сейчас увидишь, – обещают мне.
Ингуши заканчивают, и темно-синий замирает, вскинувшись, и, выдержав паузу, пожимает руки своим соратникам, и, сопровождаемый ими, возвращается к столу, к прерванной на время трапезе.
Оркестр, переведя дух, заводит новую музыку, и тоже танец, но осетинский на этот раз, и я вижу то, что обещали мне: Габо, Берт и Заур поднимаются и стремительно, в ритме уже, проходят между столами к площадке, и двое останавливаются – все, как было только что, – но Габо начинает еще резвее темно-синего, а Берт и Заур хлопают так, что в ушах звенит, и, хлопая, подступаются к нему, покрикивают строго – арс! арсэй! давай, мол, шевелись, раз уж вышел! – и, улыбаясь, он прибавляет без видимых усилий, и еще прибавляет, и даже ручкой нам с Аланом умудряется сделать – чего нахохлились, как сычи?! жизнь прекрасна! – а я и сам уже плечами повел, выпрямился горделиво, и Алан, слышу, ритм пальцами по столу отстукивает, и музыканты стараются, играют в свое удовольствие – арс! арсэй! – это ударник кричит, это Берт и Заур, ладони раскаленные, а Габо смеется, и движения его легки, свободны, радостны, исполнены восторженной веры в беспредельность мгновения, в неисчерпаемую вечность молодости.
Зал ресторанный рукоплещет.
Габо обнимает друзей за плечи, и они возвращаются, свежие, сияющие, и Берт подмигивает мне:
– Посадили ингуша на метлу!
– Орлы, – подтруниваю, – постояли за Осетию.
– И всегда постоим, – отвечает Заур.
Интересно, думаю, кому бы аплодировали, если бы все это происходило не здесь, а в Ингушетии? Поднимаюсь:
– Пойду, – говорю, – неудобно, заждались меня, наверное.
Возвращаюсь к своему столу, к разговору, который начался без меня – речь идет о Миклоше Комаре, – и, прислушиваясь, вникаю понемножку, узнаю, что Миклош – сверхсрочник, дослужившийся до младшего лейтенанта, а чтобы получить следующее звание и стать полноценным офицером, ему надо поехать куда-то и что-то там сдать экстерном, но он все не соберется никак, все тянет, отлынивает, и это не нравится полковнику Терентьеву, озадачивает его и огорчает.
– Я у него и дома был, в Закарпатье, – рассказывает он Хетагу, – с родителями познакомился, с братьями, сестрами. Большая, трудовая семья… И невеста у него там есть, Магда, хорошая девушка. Он ей при мне обещал – получу лейтенанта и сразу же сыграем свадьбу. Было такое? – Терентьев поворачивается к Миклошу, и тот кивает нехотя. – Год уже с тех пор прошел, а где оно, твое обещание?
– Сами знаете, – ворчит Миклош, – то одно, то другое…
– Третье! – грозит пальцем полковник. – Тут все свои, и я скажу, как есть, без утайки. Он с женщиной связался. Там его невеста ждет, а здесь другая, с готовым ребенком.
– Чужой ребенок? – Хетаг с сомнением покачивает головой. – Из этого ничего хорошего не получится.
– Какой же он чужой?! – протестует Миклош. Ох, надоели ему, видно, эти разговоры. – Он мне как свой!
– Именно – как! – усмехается Хетаг.
– А Магда пусть ждет, когда он лейтенантом станет! – ярится полковник. – А он и не собирается им становиться! Зацепку себе придумал!.. Как хочешь, а я напишу твоему отцу, пускай приезжает! Негоже девушку обманывать!
– Ну, что вы балачки развели?! – восклицает в отчаянии Миклош. – Разве ж оно все так просто?!
Отвлекая от него внимание и принимая, таким образом, его сторону, я призываю всех:
– Смотрите!
На эстраде, среди музыкантов, топчется некто молодой еще, но достаточно потрепанный, разболтанный в суставах, топчется и голосом гнусовато-задушевным упрашивает пианиста:
– За-ради меня, Бабек!
– Нет! – отвечает тот. – Не хочу!
– За-ради старой дружбы!
– Нет! Сказал уже!
Некто ухватывает себя за кожу на кадыке и оттягивает ее, как тряпку:
– Умоляю!
– Вот пристал! – жалуется пианист. – Не отвяжешься от него!
– Не отвяжешься, Бабек, – гнусавит некто. Наклоняется, шепчет что-то пианисту, показывает металлический рубль: – Смотри, какой новенький!
– Ладно, – сдается Бабек. – Последний раз.
Некто с размаха припечатывает ко лбу его рубль, и пианист, сдвинув брови, прихватывает ими сияющий дензнак – смертельный номер! – и с рублем, как со звездой, во лбу начинает играть.
– Безобразие! – говорит полковник Терентьев.
– Вы о чем? – интересуюсь. – О деньгах, как таковых, или о человеческом достоинстве?
– Что же это такое? – изумляется он. – Что творится?
– В мире? – спрашиваю. – Или в ресторане?
– Бросьте! – отвечает он в сердцах. – Нельзя же зубоскалить по любому поводу!
Бросаю.
Следом за пианистом электрогитары вступают, звучит та мелодия, под которую только что резвился Габо. Некто неуклюже спрыгивает с эстрады и грациозно вдруг, и как-то женственно прохаживается, танцуя, по площадке, посылает кому-то, сидящему в глубине зала, воздушные поцелуи, поглядывает глазом блудливым на окружающих – каков, мол, я?! красавец! – и, восприняв эти причудливые па как оскорбление, ингуши срываются со своих мест и выскакивают на площадку, и, восприняв появление их как вызов, встают из-за стола Габо, Берт и Заур, и некто, лишившись пространства, уходит, недовольно ворча, а Бабек, дипломат великий, уже не осетинскую мелодию играет, но и не ингушскую, а общую для всех, нейтральную лезгинку, и два ингуша и Заур с Бертом хлопают в одном ритме, но каждые для своего танцора, и темно-синий, пуговиц золотых сверкание, закидывается на спину чуть ли не до самого пола, гибкий, как лоза, и выпрямляется пружинисто, давая понять, что в первый раз не предполагал соперничества, но уж теперь-то покажет, на что способен, а Габо смеется в ответ, артист этакий – разве дело в соперничестве? радость в самом танце! – и ему нельзя не поверить, и, соблазнившись, Берт и Заур разом пускаются в пляс, и темно-синий останавливается, возмущенный, – нарушены правила! трое на одного! – ах, ничто не нарушено, уже весь зал, не жалея ладоней, хлопает танцующим, и музыканты входят в раж – темпо! темпо виваче! – и рубль срывается с потного лба пианиста и падает без стука, словно из воздуха сделан, словно не материален.
– Важно не то, осетины они или ингуши, – заключает полковник Терентьев, – а то, в какой из групп на данный момент подобрались лучшие танцоры.
БЛЕСТЯЩЕЕ РЕШЕНИЕ ВОПРОСА. (Ах, если бы все проблемы можно было решать посредством хореографии!)
Полковник поднимается.
– Посидели, – говорит, – и хватит.
– Подождите, – останавливает его Хетаг. – Дайте свои адреса. Я напишу вам с Кубы, а вы ответите – продолжим знакомство.
Выходим из ресторана в парк, идем некоторое время вместе, но им в одну сторону, а мне в другую, и мы останавливаемся, но стояние это не может длиться долго – полковника ждут дома, Хетага – на Кубе, Миклоша ждет Магда в Закарпатье и безымянная женщина с ребенком, здесь в городе. Прощаемся. Задерживаю руку полковника в своей.
– Вы что? – удивленно смотрит он на меня.
Улыбаюсь:
– Жаль расставаться.
Никогда ведь не увидимся больше. Никогда в жизни.
Они уходят, а я остаюсь в тишине среди деревьев, и черное с пробелесью морозной небо простирается надо мной, ни луны, ни звездочки; и неподалеку, за гранитной набережной обиженно пошумливает река, речушка, Терек, прихваченный льдом у берегов.
Слышу – дятел стучит. Но откуда он здесь, в парке? Или это не парк, а лес? И не зима сейчас, а осень, и снег еще не выпал? Или растаял уже, весна началась? И вовсе не дятел стучит, а топор? Чермен валежник рубит, а я собираю хворост. Сколько же лет мне, пять или шесть? В школу еще не хожу, но Таймураз уже родился. А ему сколько? Исполнился ли год, первый в его жизни? Сколько лет прошло после войны?
«Хватит, – говорю, – тяжело будет».
Это Чермен хворост вяжет – для меня величиной с метелку, которой мать двор подметает, а для себя вязанку огромную. Стягивает веревкой, лямки приспосабливает и улыбается, подбросив мою вязаночку и поймав на лету:
«Игрушка!»
Но я ведь не о себе, о нем думаю. Как же он поднимет, унесет столько? Глянув на меня, Чермен взмахивает топором, срубает сучок с дерева и подвязывает к метелке:
«На растопку».
А я-то надеялся, что он от своей вязанки убавит.
«Чем каждый день сюда ходить, – ворчу, удивляясь его недогадливости, – лучше за один раз много набрать. Вот столько! – показываю. – Целый воз! – подпрыгиваю даже. – Чтобы надолго хватило!»
«А на чем везти? – спрашивает он. – Где лошадь взять?»
Этого я не знаю.
Спускаемся по склону, то пологому, то крутому, идем по едва заметной тропе, петляющей между деревьями. Чермен впереди – только шапка отцовская виднеется за вязанкой хвороста и каблуки стоптанные мелькают; а следом я поспеваю, чувяками шлепаю – маленькое вьючное животное. Выходим на поляну, и отсюда, сверху, я вижу далекое село на равнине, дома – коробки спичечные, но своего различить не успеваю: мы снова вступаем в сырой полусумрак леса. Спотыкаюсь о корни, расползающиеся по земле, как жилы, шмыгаю носом, разогревшись и взмокрев, бегу, запыхавшись, и если бы я не видел села, было бы лучше, а теперь путь до него кажется бесконечным. Чермен останавливается, сбрасывает с себя вязанку, и я, обрадовавшись, торопливо выпрастываю руки из лямок и налегке уже подхожу к брату, чтобы посидеть с ним рядом, отдохнуть. Но это вовсе не привал, оказывается. Чермен заметил в стороне, на прогалине, сизые, выгнутые шляпки груздей.
Значит, осень все-таки? Или это не грибы, а черемша, а значит, весна ранняя?
Собираем то ли грибы, то ли черемшу, а у Чермена и мешочек уже наготове, торбочка ситцевая, и, набрав ее почти доверху, приторачиваем к вязаночке моей, нагружаемся сразу же и пускаемся в путь.
«Если рассидимся, – объясняет Чермен, – хуже будет. Лень проснется, за ноги схватит».
Вот мы уже и дома наконец. Растапливаем печь, чистим и моем то ли черемшу, то ли грибы, а их – или ее? – оказывается совсем немного, но кое-что есть все же, и Чермен ставит чугунок на огонь, и вскоре вода начинает побулькивать и закипает вскоре, и, принюхиваясь, я сглатываю слюну, как щенок.
«Отцу отнесем, – говорит Чермен. – Он любит».
Отец лежит в районной больнице. Снова – в который уже раз? – открылась рана на его бедре, открылась и не заживает никак. Каждый день мать с Таймуразом на руках отправляется на попутных в райцентр. Мы с Черменом бываем у отца реже. Проходим через тесную, многолюдную палату, осторожно присаживаемся на краешек койки. Отец улыбается, но неуверенно как-то, словно виноват перед нами – черная с проседью щетина, печальные глаза.
«Ну как? – спрашивает меня. – Читаешь книжки?»
Киваю в ответ.
«Молодец», – протягивает руку, гладит по голове.
С Черменом он тоже немногословен, но говорит совсем о другом. О доме, о домашней скотине, о корме, для нее и для самих себя. О том же самом говорят люди, присевшие на краешек других коек, и люди, лежащие на них.
«Почему?» – спрашиваю.
«Такое время», – неопределенно отвечает отец.
Какое? – думаю. – А какое будет потом?
Прощаемся, выходим из палаты. Чермен, вспомнив вдруг что-то, возвращается, а я остаюсь ждать в коридоре. Двое в белых халатах проходят мимо меня. Об отце говорят. Слышу имя его и слышу красивое слово:
АМПУТАЦИЯ,
и повторяю его про себя, стараясь запомнить, забавляюсь с ним, как с игрушкой. Но кроме приятного звучания в нем должен быть еще и смысл. Что оно значит, это слово? Спрашиваю Чермена, но он только плечами пожимает. Спрашиваю мать – она глаза в сторону отводит:
«Ты что-то перепутал, наверное. Или не расслышал».
Не знают этого слова и соседские мальчишки. Зато им известно другое, и они охотно сообщают мне:
«Твоему отцу хотят отрезать ногу».
Х о т я т, с ужасом думаю я. Кто же? Те, двое в белом? Вот почему мать каждый день ездит в больницу. Боится как бы отца не застали врасплох. Пусть и по ночам сидит у него, чтобы не подкрались, когда он заснет. Пусть, думаю, а сам прислушиваюсь к каждому звуку, – не идет ли, не возвращается ли она? И хоть гудит в печи огонь, и варево булькает, в доме холодно, пусто и уныло без нее.
Слышу – калитка хлопает. Подбегаю к окну. Нет, это не она, это ветер калиткой играет. Или снова топор? Чермен хворост рубит во дворе? Или дятел где-то, дятел стучит?
Проснись!
Встаю, открываю дверь – вижу парня незнакомого с сумкой.
«Здравствуйте, – говорит он, – меня Фируза Георгиевна прислала. Телефон будем ставить».
«Пожалуйста, – приглашаю, – входите».
Войдя и покосившись на неубранную постель, он улыбается:
«Разбудил вас?»
«И слава богу, – отвечаю, – мне пора бежать».
«На работу?»
«Нет, – одеваюсь торопливо, – в часть. Призван на переподготовку».
«А-а, – кивает он понимающе, – вы офицер запаса?»
«Да», – говорю.
Но куда же я тороплюсь? Разве переподготовка не закончилась? Разве не суббота была вчера? Разве не воскресенье сегодня?
ПЯТНИЦА.
Значит, я во сне проснулся? Значит, все это в п р о ш л о м происходит?
«Аппарат на столе будет стоять?» – слышу.
«Ладно, – соглашаюсь, – только сделайте шнур подлинней, если можно».
«Хорошо».
Надеваю пальто и шапку.
«Соберетесь уходить, – говорю, прощаясь, – не забудьте захлопнуть дверь».
«Не забуду».
Слышу, выходя: молоток стучит, провод к плинтусу приколачивает.
Вижу, возвратившись вечером: аппаратик серенький стоит на столе.
Снимаю трубку – гудит.
Это мир отзывается, планета, опутанная проводами. Я могу при желании, при известной настойчивости и терпении дозвониться до Могадишо, например, или до Гонолулу – здравствуйте! – и мне ответят из вежливости или от любопытства, но кому позвонить сейчас, здесь, в Орджоникидзе, кто х о ч е т слышать мой голос?
ЭТОГО Я НЕ ЗНАЮ.
Набираю 09, спрашиваю номер телефона Фирузы Георгиевны – фамилия такая-то, адрес такой-то. Записываю. Набираю первые цифры и останавливаюсь, кладу трубку, взволновавшись вдруг – отчего?! – и, пересилив себя, снова накручиваю диск, проворачиваю так, что он повизгивает.
«Да?» – слышу хрипловатый голос.
ЗАРИНА.
«Здравствуйте, – говорю, – это Алан».
Она молчит некоторое время, словно вспоминая, и отвечает:
«Да, я вас узнала».
Вздыхаю облегченно – слава богу, мне не пришлось рассказывать ей, что я тот самый, который нес ее на руках, вез в больницу, потом назад и снова нес на руках.
«Вы хотите что-то сказать?» – спрашивает она, обрывая паузу, спрашивает так, словно я виноват в чем-то.
«Нет, – говорю, – я просто хотел поблагодарить Фирузу Георгиевну».
«За что?»
«За телефон».
«Вам поставили уже?»
Значит, она в курсе дела.
«Да, – говорю, – сегодня».
«Вот и хорошо, – слышу, – вы перенесли с места на место парализованную девушку и получили за это телефон. Поздравляю».
«Между прочим, – отвечаю, вскипев, – я встал на очередь еще три года назад».
«Тем более, – слышу в ответ, – вы никому и ничем не обязаны. Всего наилучшего».
Она кладет трубку, но я недоговорил еще, недоговорил! Снова накручиваю диск, набираю номер. Слышу короткое, как выстрел:
«Да?»
ЭРНСТ.
«Привет, – говорю, – это я».
«А-а, – усмехается он, – рад слышать твой голос».
«Мне телефон поставили», – сообщаю вяло.
«Завел полезные связи?»
Умолкаю на мгновение.
«Да, – отвечаю, – завел».
«Поздравляю».
«И я тебя тоже».
«С чем?»
«С тем, что ты жив, здоров, можешь передвигаться без посторонней помощи».
«Спасибо».
«Пожалуйста».
«Слушай, – спрашивает он, – а тебя не интересует, что было на техсовете?»
Всплывают в памяти, словно эпизод из чужой, рассказанной жизни, реагенты A и B катализатор K, давление P:
ПРОИЗВОДСТВЕННЫЙ КОНФЛИКТ.
«Ох, – вздыхаю, – я и забыл о нем».
«О чем ты думаешь, – сердится Эрнст, – если не секрет, конечно?»
«О Зарине», – отвечаю.
«О какой еще Зарине?»
«Я же рассказывал тебе о ней».
Ничего я ему не рассказывал, просто мне захотелось вдруг произнести ее имя.
«Не морочь мне голову!»
«Да, прости, перепутал – это я Алану рассказывал».
«Самому себе, что ли?»
«Самому себе, – соглашаюсь покорно. – Так что же там было, на техсовете? A и B сидели на трубе?»
«Может, в другой раз поговорим?» – обижается он.
«Все, – говорю, – пошутили, и хватит. Рассказывай».
«Ну, так вот, – начинает он, – цирк это был, а не техсовет. Я речь написал, эскизы начертил, вооружился до зубов, можно сказать, насмерть биться приготовился, по слово вдруг дали не мне, а З. В. Фантастика! Он встал и потребовал у меня эскизы. Я рыпнулся, конечно: «Простите, но вы ведь против этой конструкции! Как же вы собираетесь ее представлять?» З. В. усмехнулся кривенько так, взял эскизы и говорит: «Да, я действительно был против вначале, но, разобравшись, признал и готов сражаться за нее хоть на кинжалах». Каков, а?! И пошел, и пошел, доложил так, как мне и во сне бы не приснилось. Ну, что ты на это скажешь?»
«Ничего, – отвечаю. – Непростой он человек, З. В.».
ПРОСТЫЕ ЛЮДИ НАЧАЛЬНИКАМИ НЕ СТАНОВЯТСЯ.
«Потом выступил Васюрин. Сказал, естественно, что они у себя в институте давно изучают возможность использования взрывных свойств реагентов A и B и что в свое время он информировал об этом З. В., и благодарен ему за полное понимание вопроса и деловой подход к проблеме. Вот и пойми тут, сам по себе выступил З. В. или успел сговориться с Васюриным?»
«А что дальше?»
«Это будем решать в понедельник. В твоем присутствии, надеюсь… Да, и вот еще что! Вернувшись с техсовета в отдел, З. В. объявил, что уходит в отпуск. Профсоюзный, оплачиваемый, но совершенно неожиданный для всех. И кого ты думаешь он оставил за себя, кого наделил властью?»
В отделе четыре ведущих конструктора, и, уезжая в командировки или уходя в отпуск, З. В. назначает своим заместителем то одного, то другого, то третьего – все в строгой очередности, – но никогда – Эрнста. Поэтому я и говорю:
«Тебя».
«Точно! Ну можно ли понять его?!»
«Нельзя, – улыбаюсь, – потому что он непрост».
«Опять ты за свое, – ворчит Эрнст. – Давай кончать, у меня уже ухо вспотело».
«Давай», – соглашаюсь.
«Какой у тебя номер, кстати? – спрашивает он. – Надо записать».
«Не знаю», – говорю растерянно.
«С тобой не соскучишься!»
Вижу записку на столе.
«Подожди-ка! Ага, вот он, есть, слушаешь? 4-00-90».
«Ну, бывай», – прощается Эрнст.
«Бывай и ты», – отвечаю.
Кладу трубку, сажусь и думаю вдруг тепло и расслабленно о З. В., о том, что он ровесник моего отца, что они вместе начали тот бег во времени, который зовется жизнью, и кажется мне, что я помню их старт, вижу их, рванувшихся за победой, и понимаю, что это
ЗАИМСТВОВАННАЯ ПАМЯТЬ,
и понимаю, что ничего этого нет, все в п р о ш л о м происходит, в прошлом.
Я с полковником прощаюсь, держу его руку в своей, не хочу расставаться – никогда ведьме увидимся больше, некогда в жизни.
Я один в ночном парке стою.
Слышу – дятел где-то, дятел стучит.
Вскакиваю с постели, словно подброшенный, а шторы оконные сдвинуты, в комнате полутьма – день наступил или только светает? – и циферблат будильника поблескивает тускло, но стрелок не различить, лишь постук слышится – тик-так – свидетельство безысходной борьбы механизма с вечностью. В пижаме, как был, босиком шлепаю к двери – во сне или наяву? – открываю: у порога стоит мать. Обнимаю ее, радостный, целую, но она отстраняется вдруг и смотрит на меня пристально:
– Пил? – спрашивает.
– Нет, – удивляюсь со всей возможной искренностью, – с чего ты взяла?
– Врать-то не умеешь, глаза тебя выдают.
Обижаюсь, упорствуя:
– Ты же знаешь, что я не пью!
Беру у нее сумку и пячусь, стараясь отдалиться, но не в комнату направляюсь, где постель не убрана, а на кухню. Мать идет следом за мной.
– Знаю одно, а вижу другое, – вздыхает. – А врать ты и в детстве не умел. Стоило глянуть тебе в глаза, и все становилось понятно.
– Ничего, – обещаю, – я темные очки куплю.
– Не помогут, – улыбается она.
Снимает пальто и серый пуховый платок, и я принимаю их, эти вещи, уже много лет знакомые мне, а мать поправляет руками волосы и говорит, жалуясь:
– Лезут. Ничего почти не осталось. Все хочу постричься, но никак не соберусь.
– Нет, – прошу, – не надо!
Пытаюсь представить ее стриженой, силой воображения разрушить
ОБРАЗ МАТЕРИ,
привычный с детства, менявшийся исподволь вместе со мной самим и потому неизменный, пытаюсь разглядеть в ней черты наступающей старости, увидеть, как нечто отдельное, тонкие, седые, вьющиеся волосы ее, стянутые в жиденький узелок на затылке, различить следы той гребенки, которой причесывает время, пытаюсь, но не могу, и не мог никогда, и не смогу, наверное.
– Конечно, – улыбается она, – ты хочешь, чтобы я совсем облысела.
– Нет! – восклицаю и, сынишка тридцатилетний, лезу к ней с нежностями, как в детстве, и она отбивается, не скупясь на затрещины, и ворчит, сердясь притворно:
– Отстань! Пьяница несчастный!
Ухожу, стеная, уношу пальто и платок и слышу вздох ее:
– Господи, когда же ты повзрослеешь?
– О ком речь? – смеюсь. – Обо мне или о всевышнем?
Вешаю пальто на крюк, рядом платок пристраиваю, но в кухню уже не возвращаюсь. Иду в комнату, собираю наскоро постель, раздвигаю шторы, смотрю на будильник – четверть одиннадцатого. Я только что встал, а мать уже успела приготовить завтрак, накормить немалую свою семью – шесть человек, если считать жену Чермена и двух его сыновей, – дождаться автобуса, сесть в него, приехать в город, достучаться до меня, и вот уже спичкой чиркает, газ зажигает, седьмого кормить собирается. В сумке у нее, знаю, курица вареная, яйца, пироги, фасоль, и сейчас она подогреет, поджарит и – кушать подано! – позовет меня, и я жду, радуясь уже не только встрече с ней, но и тому, что мне не придется идти в магазин, стоять у плиты, мыть посуду и так далее, и, поняв это и чувствуя себя виноватым, спрашиваю, кричу из комнаты в кухню:
– Ты долго стучала?
– Нет, – отвечает мать, – только стукнула, и ты открыл.
Значит, все это произошло мгновенно – я и в лесу побывал с Черменом, и у отца в больнице, и двое в белых халатах прошли мимо меня: «Ампутация», и голоса мальчишеские: «Твоему отцу хотят отрезать ногу», – все слилось воедино и раскрутилось снова, и, подгоняемый ужасом, я взобрался на дикую грушу, уселся на ветку, как филин, и, вперившись в пространство, попытался осмыслить происходящее, но не сумел, и бессилие мое вылилось в обиду на мать, на Чермена, которые знали обо всем, но помалкивали, словно боясь чего-то, и, потеряв в них веру и решив действовать самостоятельно, я разработал блестящий план и осуществил его, не слезая с дерева, вызволил отца и покарал двоих в белом, чтобы им не х о т е л о с ь впредь отрезать людям ноги. Но, пережив миг восторга и поостыв, я снова увидел отца на больничной койке, услышал неживое слово «ампутация» и, устыдившись бездействия своего, торопливо спустился с груши, бросился к Чермену и спросил хмуро и требовательно: «Что будем делать?», и он ответил спокойно: «Ничего. Все обойдется», однако спокойствие его происходило не от уверенности, как и план мой замечательный, и, уловив их сходство, я понял, что существуют некие силы, перед лицом которых взрослые и дети одинаково малы и беспомощны, и удивился тому, что сравнявшись со мной, отец, мать и Чермен не обесценились в моих глазах, и даже наоборот, стали ближе и роднее – это новое чувство открылось во мне:
ЖАЛОСТЬ.
– Алан, – зовет мать, – иди завтракать.
Ей приятна сама возможность произнести вслух мое имя.
– Иду, – откликаюсь, – только умоюсь сначала.
Усаживаюсь за стол, и она садится, но не рядом, а в сторонке, у окна, сидит и смотрит на меня, ждет.
– Один не буду, – говорю, – ты же знаешь.
– Ешь! – сердится она. – Я позавтракала дома.
– Во сколько? – интересуюсь. – В шесть или в семь?
– Да уж не в одиннадцать, как ты.
– А не кажется ли вам, мама, – улыбаюсь, – что вы просто жадничаете? Стараетесь, чтобы сыночку побольше осталось. И на завтра, и на послезавтра, и на послепосле…
– Не болтай глупостей!
– Садись, – прошу, – не так уж часто нам приходится завтракать вместе.
– И в кого ты такой настырный? – вздыхает она, довольная, и подвигается к столу, а я, вскочив, тарелку перед ней ставлю, вилку – по левую руку, нож – по правую, салфеточку ей на шею повязать пытаюсь, и снова она отбивается, смеясь, отталкивает меня: – Нет, ты никогда не повзрослеешь.
А МОЖЕТ, ЭТО И НЕ ТАК УЖ ПЛОХО?
– Расскажи, – пристаю, – как живете? Как отец, Чермен, Таймураз?
– Если бы ты хотел это знать, – отвечает она, – почаще приезжал бы, – вздыхает: – Я и не помню уже, когда ты последний раз был дома.
– Дела, – каюсь, – закрутился совсем.
Да, конечно, я так занят, сыночек блудный, что не вырваться мне – до села ведь целый час езды! – вот и не соберусь никак, все откладываю со дня на день, все откладываю.
– Что ты делаешь?! – пугается мать. – Разве можно пить такой крепкий чай?
– Привычка, – развожу руками.
– Отлей сейчас же! Разбавь!
– Слушаюсь, – руки по швам вытягиваю, – повинуюсь.
– И не пей такой горячий, дай ему остыть хоть немного.
Так было и в прошлый ее приезд, и в позапрошлый, все повторяется, возвращаясь, и начинается вновь с исходной точки, и в том, прожитом времени, знаю, она встанет сейчас, возьмет тряпку, веник, наберет воды в ведро и, пока я чай пью, наведет порядок в комнате – вытрет пыль, пол подметет, занавески поправит, и темноватая комната моя станет опрятнее, уютнее и даже светлее вроде бы, и я удивлюсь, войдя, а мать кивнет неопределенно, то ли меня укоряя за неряшливость, то ли сама довольная свершенным, и – тряпка, веник, ведро, все при ней – отправится на кухню, чтобы посуду вымыть, пол подмести и там, и в коридоре, и так далее, и снова, как в прошлый раз и в позапрошлый, она встает и улыбается виновато:
– Ох, ноги не ходят.
Пытаюсь, как всегда, остановить ее:
– Посиди, – говорю, – отдохни, – но она только рукой машет в ответ, и я умолкаю, догадываясь еще раз, что мать не просто долг свой исполняет, что ей приятно хозяйничать в сыновнем доме.
Квартиру я получил три года назад, а четыре с половиной до этого шлялся по частным, комнаты и комнатки снимал и в развалюхах дореволюционных, и в домиках покрепче, и в новых домах, жил и в центре, и на окраинах – куда только не заносило меня в поисках того, что зовется крышей над головой! – и, осев в очередном своем обиталище, я не знал, как долго продлится моя оседлость, вернее, привал, остановка, и уже привык к частой смене и постоянно находился в положении стартующего, но сигнал хозяйский – прошу освободить! – каждый раз заставал меня врасплох, поражая неожиданностью, удивительным свойством раздаваться в самый неподходящий для этого момент, если, конечно, бывают моменты, удобные для подобных стартов. Однажды без всякого предупреждения меня продали вместе с частным домовладением, вкупе с сараем, сарайчиком, садом и палисадничком какому-то важному и упитанному лицу, которое, не пожелав воспользоваться правом на случайно приобретенную живность, выдало мне вольную в такой категорической форме, что я вынужден был в тот же час собрать свои манатки и свезти их на вокзал, сдать в камеру хранения.
Вокзал, или станция, как называют его горожане старшего поколения, не раз выручал меня в те самые роковые моменты, когда, лишившись пресловутой крыши над головой, я оказывался на улице. Но вокзал как пристанище годился только на ночь, на две, не больше, а потом ко мне начинали присматриваться милиционеры, и, поскольку я не походил ни на обычного пассажира, ждущего поезда, ни на вора, пасущего чемоданы, ни на профессионального бродягу или бунтующего супруга, рванувшегося из брачных уз, и не укладывался, таким образом, в привычные схемы, они, милиционеры, относились ко мне с некоторым предубеждением; и с молодыми еще можно было как-то договориться, но старые служаки, бдительные и неподкупные, без лишних слов выпроваживали меня в ночь и в хлад:
ВОКЗАЛ – ЭТО НЕ НОЧЛЕЖКА.
Разбуженный бесцеремонно и поднятый с деревянной лавки, я шел, зевая и спотыкаясь, по темной улице, но не по тротуару почему-то, а по трамвайным путям, шагал, помахивая портфельчиком, в котором покоились, сложенные аккуратно, зубная щетка, паста, мыло, полотенце и электробритва «ЭРА», шел, насвистывая что-нибудь бодренькое, и сон понемногу рассеивался, и не вялый уже, а подтянутый и строгий, я входил в зал междугороднего переговорного пункта, немноголюдный в это время, и заказывал Москву, справочную кинотеатра «Мечта» (114-85-77, если понадобится), где в полночь и за полночь тем более ни служащих, ни друзей их и родственников быть не могло, и вскоре телефонистка подтверждала это: