Текст книги "Любимые дети"
Автор книги: Руслан Тотров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
Отталкиваю его, отчаявшись, уворачиваюсь, выскакиваю из парадного, бегу через дворик пригожий – округлости клумб под снегом, – и слышу топот сапог кирзовых и крик за спиной:
– Стой!
Бегу, не оглядываясь.
ТРЮКОВАЯ СЦЕНА. (Исполняется без дублеров.)
Выбегаю на улицу, машу рукой, останавливая машину, но она проносится мимо, и вторая тоже, а Мухарби трусит ко мне рысцой и что-то кричит, а вот и Терентьев появляется, бежит между клумбами, и я слышу фальцет его пронзительный:
– Вы па-а-ачему оставили пост?! Возвращайтесь немедленно!
Мухарби останавливается и поворачивает назад, а Терентьев ко мне спешит, брови бесцветные хмурит:
– Вы па-а-ачему нарушаете порядок?!
– Несчастье у меня, полковник, – бормочу, – несчастье…
Вижу – он выходит на середину дороги, властно поднимает руку, и, едва не уткнувшись радиатором ему в живот, перед ним останавливается «Волга», а в ней тузы какие-то, шапки ондатровые. Терентьев открывает дверцу и говорит:
– Подвезите товарища. Адрес он укажет.
– Но у нас полный комплект, – отвечает сидящий рядом с водителем – туз червовый, если исходить из картежной иерархии.
Комплект действительно полный: на заднем сиденье трое – туз бубновый, трефовый и пиковый.
– Один пусть выйдет и доедет на трамвае, – приказывает Терентьев, и я понимаю, что он не случайно дослужился до полковника.
– Только не это, – пугается пиковый туз, – как-нибудь поместимся.
Трое на заднем сиденье сдвигаются, я подсаживаюсь к ним, машина трогается, и червовый туз произносит озадаченно:
– Давненько мной никто не командовал, – и, обернувшись, спрашивает меня: – А кто он такой?
– Генерал армии, – отвечаю, чтобы ему было не так обидно. – Друг семьи, приехал погостить к нам.
– А как его фамилия?
– Не важно.
Туз понимающе кивает.
– А почему он без погон? – интересуется.
– Этот китель он дома носит, – объясняю, – вместо пижамы.
– Да-а, – уважительно тянет червовый, – настоящего генерала и без погон видно, – и, выполняя приказ генеральский, говорит шоферу: – Нажимай, Резван, товарищ торопится…
А вот и дом девятиэтажный, 8 подъездов, 36 квартир в каждом, 288 миров, разделенных бетонными блоками, и один из миров рушится сейчас – тихо и незаметно для остальных, – и, выскочив из машины, я бегу, взбегаю по лестнице, забыв о лифте, а в голове саднит та песенка пустая: «Шея человечья», и я никак не могу отделаться от нее, от мотивчика прилипчивого, и думаю на бегу о том, что мне придется ломать дверь, и вот уже примериваюсь к ней, толкаю легонько для пробы, но она не заперта, и я врываюсь в прихожую – антресоли, зеркало, вешалка, все, как было, все на месте, – и, собравшись с духом, распахиваю следующую дверь и вижу:
ЗАРИНА СТОИТ
посреди комнаты, бледная до синевы, и слабо улыбается мне.
Бросаюсь к ней, словно обезумев, хватаю, прижимаю к себе и слышу:
– Не могу больше… Ноги как ватные… А сесть боюсь, вдруг не поднимусь больше…
Стою, обняв ее, и плачу от радости или от счастья, как говорилось раньше, когда людям была свойственна большая эмоциональность, и стесняясь слез своих, прячу лицо за ее плечом, и, чувствую, она поглаживает меня по спине, успокаивая, и, благодарный, я поворачиваю ее осторожно, веду к креслу – шаг, еще шаг – и говорю:
– Ничего… Все будет хорошо, – обещаю, – все будет, как надо.
Усаживаю, и она откидывает голову на спинку кресла, а я топчусь рядом и, не зная, что бы такое сделать для нее, повторяю:
– Все будет, как надо…
Зарина долго молчит и наконец вздыхает, жалуясь:
– Я и домой тебе звонила, и в отдел… Еле нашла…
И будто испугавшись своих слов, говорит вдруг:
– А теперь уходи, – и еще раз испугавшись, поправляется: – Нет, я не то имела в виду… Просто хочется побыть одной…
– Да, – киваю, – да, конечно…
Иду по улице, а куда и сам не знаю, и надо бы вернуться и закончить разговор с директором, да настроение не то, и надо бы сесть на трамвай, поехать на автостанцию и дальше, в село, да остановка осталась позади, и мне бы забыть обо всем и смеяться, ликуя, но пережитый страх и пережитая радость, взаимно уничтожившись, образовали пустоту в душе, и я бреду устало – ах, что-то часто я стал уставать! – сворачиваю куда-то, еще раз сворачиваю и прибавляю шагу, через ручейки-ручеечки прыгаю и улыбаюсь, догадавшись, что тороплюсь домой, к телефону, чтобы переждать немного и позвонить Зарине. Достаю из кармана ключ, отпираю, вхожу, но звонить еще рано – нужно дать ей прийти в себя, отдохнуть, – и я валюсь на раскладушку и в памяти повторяются, но в обратном порядке, только что отмелькавшие кадры: мой панический бег вверх по лестнице, машина с четырьмя тузами, полковник Терентьев: «Вы па-а-ачему оставили пост?!», растерянный Мухарби, и я смотрю, как на экран, на потолок своей однокомнатной (17,8 кв. м) и слышу упрек директорский: «Конечно, сынок, квартиру я тебе дал», и отвечаю: «Я вам хоть завтра верну ордер, хоть сегодня, если не терпится», и знаю, что мог бы ответить так и в действительности, потому что в селе, в нашем доме, есть светлая комната, в которую я всегда могу вернуться, а в ней старый шкаф, в котором хранится выгоревшая, вылинявшая детская рубашонка, сшитая для меня матерью из довоенных ситцевых лоскутьев… Лежу и думаю об этом, и закрываю глаза, растроганный, и прижимаюсь щекой к теплому стволу дикой груши, и слышу шелест листьев над головой, спокойный и умиротворяющий, и слышу вдруг – стучат в дверь, и надеюсь, что это кто-то из них – мать или Чермен, а может быть, и отец, – подхватываюсь, открываю, и радость моя сменяется удивлением:
У ПОРОГА СТОИТ МАЙЯ. (Рабочий день еще не кончился, но разрешения на уход ей не требуется.)
Она стремительно входит в комнату, расстегивает пальто, швыряет его на кровать, срывает шапочку вязаную и, глядя на меня в упор, а в глазах огонь яростный, спрашивает резко:
– Это правда?!
Ах, до чего же она красива, Майя!
– Ты о чем? – недоумеваю.
(Как бы она свитерок сгоряча не сдернула и юбочку следом за ним.)
– Это правда, что ты связался с паралитичкой?
Ах, вот почему она так холодно встретила меня сегодня…
Пытаюсь ответить, но словом п а р а л и т и ч к а она, будто кляпом, заткнула мне рот.
– Да, – выдавливаю наконец, – правда. Откуда ты знаешь? – интересуюсь.
– В этом городе все обо всех известно! – выпаливает она.
Неизвестно лишь о наших с ней отношениях.
– Говорят, ее папаша дает тебе в приданое автомобиль?
ЗАНЯТНАЯ ВЕРСИЯ.
– Не только, – усмехаюсь. – Он дает еще и виллу на побережье Эгейского моря, и яхту со всеми удобствами.
ПАПАША-МИЛЛИОНЕР.
– Ну и что ты будешь делать на вилле? – щурится она. – В постели, я имею в виду!
– Ты! – бормочу. – Ты!
Подступаю к ней, освирепев, отступаю к кровати, беру пальто, подаю, кавалер галантный, ножкой шаркаю, выпроваживая:
– Прошу вас.
– Противно, когда женщина продается, но продажный мужчина – это мразь, мерзость!
Она шипит как кошка, не попадая в рукава, и мне бы голову ей разбить, а я стихи Апполинера читаю, улыбаясь:
Срываю вереск. Осень мертва.
На земле, ты должна понять,
Мы не встретимся больше. Шуршит трава.
Аромат увядания. Осень мертва.
И, помедлив чуть и посомневавшись, заканчиваю:
Но встречи я буду ждать.
Она замирает на мгновение, Майя.
– Дурак! – всхлипывает. – Я же люблю тебя!
Хватает пальто и, забыв об извечной своей осторожности, выскакивает раздетая, дверь за собой захлопывает.
ТАКАЯ ИГРА?
А шапочка ее вязаная – мохер греко-перуанский – лежит на столе, и рука моя вибрирует между нею и телефоном, как между полюсами магнита, и, преодолев наконец притяжение мохеровое, я снимаю трубку, набираю номер и слышу голос Зарины.
– Ну, – спрашиваю, – как дела?
– Сижу, – отвечает она.
– Вот и хорошо, – говорю, – все правильно. Тебе и не нужно вставать. Ты просто возьми и переставь левую ногу. Переставила?
– Да.
– А теперь правую. Получается?
– Да.
– Вот и все, и ничего не бойся…
– Алан, – слышу, – спасибо тебе, Алан.
– За что? – спрашиваю.
– Сам знаешь.
Вот и позвонил я, вот и позвонил, и теперь можно двинуть в путь, и, одевшись, я закрываю газовый кран на кухне, гашу свет в туалете – свод правил для человека, покидающего дом, – и, выйдя из подъезда и постояв в задумчивости на крыльце, направляюсь к трамвайной остановке, иду по невидимым следам Майи, но, заметив зеленый огонек, прерываю движение, поднимаю руку – у тротуара притормаживает, останавливается такси. Открываю дверцу, чтобы вступить в переговоры с водителем – мне до автобусной станции, если соблаговолите, а дальше я сам, – но водитель опережает меня:
– Садись! – машет. – Куда скажешь, туда и поедем.
Я уже слышал этот голос, вспоминаю и, приглядевшись, узнаю своего старого знакомого. Да, это он:
ТАКСИСТ-КЛЯТВОПРЕСТУПНИК.
Усаживаюсь и неожиданно для себя не автостанцию называю, а конечный пункт, село свое родное.
ТАКОЙ ПОВОРОТ.
– Нет, – качает он головой, – оттуда мне порожняком возвращаться.
– Кого-нибудь прихватите, – обнадеживаю.
– К ночи подморозит, гололед будет на трассе, – произносит он как бы для себя самого.
– Но вы же обещали, – напоминаю.
– Если оплатишь оба конца…
– Ладно, – ворчу. – Сколько?
– Тридцать.
Это не вдвое, это втрое дороже.
– Тридцать четыре стоит авиабилет до Москвы, – сообщаю для сведения.
– В облаках гололеда не бывает, – пожимает он плечами.
Тридцать рублей – это все, что осталось у меня до зарплаты, из которой, возможно, будут вычтены командировочные:
ЦЕНА ВАСЮРИНСКОГО УГОЩЕНИЯ. (Согласно законам кавказского гостеприимства.)
– Вперед! – усмехаюсь. – Считай, что тридцатка у тебя в кармане.
Раз в жизни даже простой трудящийся может позволить себе прокатиться в родное село на такси.
Машина трогается, унося меня из настоящего в будущее, и я сижу, безучастный, и думаю о том, что завтра позвоню Зарине – улизну со свадьбы на часок, схожу на почту, закажу междугородний, – и послезавтра тоже, а в понедельник мы с Эрнстом снова явимся к директору, и, войдя в приемную, я кивну Майе: «Здравствуй», и она ответит как ни в чем не бывало: «Здравствуй, – и улыбнется. – Что-то давно мы с тобой не виделись», а слово «видеться» в ее лексиконе имеет иной, как вы помните, отличный от общеупотребительного смысл, и, смутившись, я пробормочу: «Такая жизнь», и, недоуменно глядя на нас, Эрнст поинтересуется: «Это что, пароль?», и, окончательно растерявшись, я усмехнусь нахально: «Пароль и отзыв», и усядусь в кресло, ногу на ногу закину, и, высидев положенное время, мы войдем в кабинет, и директор скажет мне: «Прости, сынок, насчет командировочных я тогда погорячился», и я спрошу насмешливо: «А насчет квартиры?», и, вздохнув с печалью непонятого человека, он произнесет: «Разве я о себе беспокоюсь? – и головой покачает: – Что мне осталось? Лет пять, не больше, – и еще раз вздохнет, но с укоризной уже: – Хочу вам наследство получше оставить, о вашем будущем думаю», и я пригорюнюсь, не зная, как его утешить, и Эрнст ответит за нас обоих, твердо и непреклонно ответит: «Не нужно нам такого будущего».
А завтра он приедет к нам на свадьбу, Эрнст, и еще человек десять с ним, друзья-коллеги – конструкторы, и они усядутся, конечно, вместе и, выпив, заведут разговор о производстве, чтобы потом в отделе поговорить о свадьбе, и, думая о них с улыбкой, я жалею, что не пригласил З. В. и в круговерти сегодняшней забыл пригласить Терентьева, и, возвращаясь в прошлое, говорю таксисту, радостью с ним делюсь, а заодно и о себе напоминаю:
– Та девушка, между прочим, встала на ноги…
Он косится на меня, то ли не узнавая, то ли не желая узнавать:
– Какая девушка?
– Которую мы с тобой возили в больницу.
(Я перешел с ним на «ты», полагая, что это, как и гололед, входит в стоимость проезда.)
– Не пойму, – хмурится он, – чего ты ко мне цепляешься?
Значит, помнит о клятве своей!
Проезжаем попутное селение, а на улице светло еще, и, глядя вперед, на дорогу, у обочины которой копошатся куры, он спрашивает вдруг:
– Давно из Москвы?
О стоимости авиабилета вспомнил, догадываюсь, тридцать четыре рубля.
– Сегодня, – отвечаю простодушно, – утром прилетел.
– Первый раз в Осетии? – вопрошает он, отрицая тем самым мое право на воспоминания.
Даю биографическую справку:
– Родился здесь, вырос и до сих пор дожил.
Пропустив это мимо ушей, он кивает на петушка, перебегающего дорогу:
– А петухи у вас в Москве есть?
– Есть, – отвечаю, – есть.
Однако у обочины разгуливают не только куры.
– А козлы у вас в Москве есть? – интересуется он.
– Есть.
– А ишаки у вас в Москве есть? – развлекается.
– Есть, – говорю, – есть.
Не знаю, как долго продолжался бы этот перечень – волы, бараны, хряки, – но селение кончается, а лис и шакалов давно уже перебили, и то ли скорбя о них, то ли о себе самом задумавшись, таксист умолкает, и теперь уже я спрашиваю:
– А попугаи у вас в Осетии есть?
– Нет, – отвечает он. – А у вас?
– Есть, – усмехаюсь, – в Москве все есть.
Дальше мы едем молча, и я смотрю на горы, возвышающиеся в стороне, на розовеющие облака над ними, и мне слышится голос Зарины: «Не могу больше… Ноги как ватные», и я снова обнимаю ее и плачу, и слышу отчаянный вскрик Майи: «Дурак! Я же люблю тебя!», и, словно из пут рванувшись, я резко подаюсь вперед к ветровому стеклу, вглядываюсь в пространство, пытаюсь различить вдали невидимые еще верхушки тополей и черепичные крыши своего села.
А вот и показалось оно, по-весеннему голое и неопрятное – островки ноздреватого снега у заборов и черная жижа перегноя, – и, выехав на сельскую площадь, таксист закладывает вираж по лужам, подруливает к автостанции нашей, к навесу, украшенному мозаикой, – горы, башни и тур круторогий размером с корову, – и, остановив машину, поздравляет меня:
– С приездом.
– Мерси, – говорю, – но мне дальше, мне к самому дому, пожалуйста.
– А улица у вас заасфальтирована?
– Нет, – отвечаю, – и даже не вымощена.
– Не поеду, – он показывает на лужи, – грязь.
– Ты считаешь, – спрашиваю, – что по грязи приятнее ходить, чем ездить?
– Сказал – значит, все! – отмахивается он. – Не уговаривай!
– Но деньги-то еще в моем кармане, – напоминаю, – пока еще в моем.
Он смотрит на меня зверем, но затеять скандал в чужом селе не решается.
– Знал бы, – рычит, – не посадил бы тебя!
– Вот и не сажай следующий раз, – советую, – а сейчас заводи, – говорю, – поехали, тут недалеко.
Глядя в сторону и тем самым как бы отстраняясь от происходящего, таксист включает стартер, включает передачу, и машина трогается как бы сама по себе, и я руковожу ее движением – налево, направо, – и она ползет, переваливаясь на ухабах и буксуя, и послушная моей воле, приближается к дому, возле которого росла когда-то дикая груша, и наконец останавливается у ворот.
На улице все еще светло, и я удивленно смотрю на часы – как прибавился день, как быстро пролетел февраль!
– Будь здоров, – говорю, протягивая деньги. – Удачи тебе на дорогах.
– И тебе, – не глядя на меня, отвечает таксист, – того же самого желаю.
Захлопываю дверцу, открываю калитку, слышу голоса, доносящиеся из глубины двора, огибаю дом, вижу мужчин, толпящихся у сарая, и останавливаюсь, радостный – это мои двоюродные братья, – останавливаюсь и с горечью думаю о том, что не слишком-то часто вспоминаю их. Раньше мы были дружны – ах, детство розовое! – но время развело, отдалило нас друг от друга – или меня отделило от них? – а совсем еще недавно, век, полвека назад, мы бы жили вместе, одной семьей, взращивали сообща свое генеалогическое древо-деревце, и время обходило бы нас стороной.
Ах, не об этом ли мечтал мой отец? А братья его не мечтают ни о чем: они в земле лежат – один под Гомелем, второй под Артемовском, третий под Каунасом.
Они лежат в земле, а я смотрю на их сыновей, крепких, по-деревенски основательных мужчин, вижу седину в их волосах и думаю о том, как быстротечно время, и повторяю про себя как заклинание, как молитву повторяю их имена:
САРМАТ, БОЛА, ХАЗБИ, КАМАЛ, АХСАР, СОСЛАН, БАТРАЗ.
Они и на свадьбу Чермена пришли-приехали загодя, двоюродные мои, и сразу же взялись за работу, парни угловатые, юнцы безусые – поставили навес во дворе, сколотили скамейки, дров накололи и так далее, и тому подобное, и вечером, после трудов праведных мыли руки, плескались у сарая, потом сидели за столом на веранде, ужинали, а спать улеглись в моей просторной, только что отстроенной и выбеленной комнате – двое на диване, остальные на полу, восемь душ, если считать со мной, – долго шептались в темноте, смешное рассказывая, смеялись, уткнувшись в подушки, и расшумелись в конце концов, и умолкли, скрип кровати за стеной услышав и голос моей матери:
«Надо пойти угомонить их. Завтра рано вставать».
«Не надо, – ответил отец. – Пусть радуются друг другу».
Тринадцать лет прошло с тех пор, и вот они опять стоят у сарая, и я вижу, как племянники мои Беса и Алан-2, приносят умывальник гремучий, вешают его на стенку, на гвоздь, наполняют водой, подставляют табурет с тазом, повторяют то, что когда-то, еще до их рождения исполнил малолетний Таймураз, и двоюродные наши степенно засучивают рукава, и, засучив, и тоже, видимо вспомнив прошлое, заводятся, начинают толкаться, мужи солидные, и Сармат, старший из них, оттеснив, отодвинув всех и пробившись к умывальнику, произносит назидательно:
– В порядке живой очереди.
Значит, все уже сделано, все готово к свадьбе, и, гость в родном доме, я выхожу из-за угла, подкрадываюсь к ним сзади, пристраиваюсь и спрашиваю с виноватой улыбкой:
– Кто последний?
Они оборачиваются ко мне:
– Алан! Алан! Алан!
Услышав гвалт во дворе, из дому на веранду выходит Чермен.
– Алан? – улыбается. – Вовремя ты, мы как раз ужинать собираемся.
Если бы это сказал кто-то другой, я мог бы заподозрить подвох, но Чермен, знаю, говорит от чистого сердца. Однако лучше бы ему не говорить этого.
– Алан всегда вовремя! – ликуют двоюродные мои. – Алан всегда был умнее всех!
Выбежавшая следом за Черменом Дина вступается за меня:
– Чего раскричались?! Всех собак переполошили!.. У Алана работа такая, – объясняет она, – он занят.
– Да, да, – киваю важно, – такая работа.
Не рассказывать же о Васюрине, не рассказывать же, оправдываясь, о Зарине.
– У него работа, – соглашаются, веселясь, двоюродные, – а мы что? – и подхватив, скандируют: – Мы – ничто! Мы – ничто! Мы – ничто!
На шум из дома выходят четыре женщины, невестки моего погибшего деда, и старшую из них вы знаете – это моя мать, а остальные – свояченицы ее, матери моих двоюродных братьев, вдовы: муж одной из них пал под Гомелем, второй – под Артемовском, третьей – под Каунасом, и они остались с осиротевшими детьми, которых надо было кормить неизвестно чем и неизвестно во что одевать, и надо было выжить при этом, и я смотрю на них, состарившихся, смотрю на женщин этих, родственниц, родных своих, и комом подступает к горлу слово с и д з а р г а с, и я не знаю, как перевести его на русский, но перевожу все-таки (для Габо, Берта и Заура), буквально перевожу:
ОХРАНЯЮЩАЯ СИРОТ.
Сколько же поколений осетин должно было вырасти без отцов – гунны, готы, монголы, – чтобы из двух простых слов, сидзар – сирота и гас – страж, образовалось односложное, суровое и трагичное в самом звучании своем:
СИДЗАРГАС.
А они улыбаются, трое, радуясь тому, что видят меня живым и здоровым, спускаются с веранды, подходят ко мне, обнимают, гладят по щекам, и я чувствую шершавую сухость их изработавшихся ладоней и слышу голоса ласковые:
– Мальчик… Мальчик… Мальчик…
Слышу – младшая из них, Джелло, говорит-приговаривает:
– Какой ты хороший был раньше. А теперь… Вспомни, когда ты был у нас в последний раз?
– Не так уж и давно, – слышу лепет свой, – недавно как будто бы…
– Нет, мальчик, нет, это в августе прошлого года было…
– А что это за машина у ворот? – спрашивает с веранды мать.
Оборачиваюсь, а заодно и от стыда отворачиваюсь, и вижу зад своего приятеля-клятвопреступника, копающегося в моторе.
– Такси, – говорю, – я на нем приехал.
– Совсем городским стал, – качает головой Джелло. – Человек привез тебя, а ты его даже в дом не приглашаешь.
– Это я мигом, – отзываюсь, – это я в момент.
Выхожу, и, услышав скрип калитки и шаги мои, таксист ворчит, не разгибаясь, из-под открытого капота вещает:
– Свечи забрызгались.
– Ладно, – говорю, – оставь их. Зайди в дом, посиди с нами, а свечи за это время высохнут.
– Грамм не могу! – отмахивается он. – При исполнении.
– Никто и не собирается тебя поить, – усмехаюсь, опешив слегка. – Поужинай и езжай себе на здоровье.
– Сказал – значит, все! – он выпрямляется и то ли всерьез, то ли в насмешку добавляет: – Спасибо за приглашение.
Разглядев его, выпрямившегося, Джелло срывается с места, семенит через двор, выбегает из калитки и протягивает к нему руки:
– Мурат!
Она обнимает его, как обнимала только что меня, а я стою и наблюдаю с ревностью некоторой, и, повернувшись ко мне, Джелло объясняет, счастливая:
– Это же сын Касполата!
Касполат, соображаю, Касполат, какой-то дальний родственник. Он бывал у нас когда-то, вспоминаю, бывает и сейчас, наверное, но я-то далеко, я в городе живу…
Джелло подталкивает меня к таксисту:
– Вы даже не знаете друг друга… Ох, жизнь, жизнь!
Обмениваемся рукопожатиями:
– Алан.
– Мурат.
А из калитки одна за другой выходят женщины, и сыновья их выходят – образуется небольшая толпа, и женщины обнимают моего таксиста и представляют ему сыновей, и Чермен, конечно, знаком с ним, а двоюродные наши подходят к нему в порядке старшинства – Сармат, Хазби и так далее, и наконец наступает очередь племянников, и они чинно протягивают руки:
– Беса.
– Алан.
Теперь Джелло подталкивает Мурата:
– Пойдем, обрадуем Бесагура! – и, повернувшись ко мне и вздохнув, она произносит вполголоса: – Он что-то не в настроении сегодня. Наверное, нога болит.
Ах, это не нога, если вы помните, это душа у него болит!
Женщины ведут Мурата в дом, чтобы обрадовать отца, и, сознавая значимость своей миссии, он с достоинством поднимается на веранду, входит, а следом за ним и свита многочисленная – Чермен, Сармат, Хазби и так далее, и мы остаемся во дворе вдвоем с Сосланом, сыном Джелло, стоим и улыбаемся, смущаясь,
ДВОЮРОДНЫЕ БРАТЬЯ,
и надо бы хоть слово молвить, а мы на месте топчемся – кто первый? – и наконец Сослан делает шаг, то ли со мной сближаясь, то ли из прошлого в настоящее вступая, и, замерев в неопределенности, делает второй, в будущее, и продолжая улыбаться, спрашивает:
– А когда же мы твою свадьбу сыграем?
Надо бы отшутиться, да язык не поворачивается, и, неуклюже уклоняясь от темы, я вопрошаю покровительственно:
– Как ты живешь?
– Ничего, – пожимает он плечами. – А ты?
– И я ничего…
Дина выручает нас. Выйдя на веранду, она зовет:
– Алан, Сослан, идите, пора за стол садиться!
Вхожу, здороваюсь с отцом, и он говорит, не глядя на меня:
– Приехал? – так говорит, будто и не надеялся на мой приезд.
«Человек все должен делать вовремя, – слышится мне снова, – родиться, повзрослеть, жениться, вырастить детей»…
Ах, я не поспеваю, не поспеваю за временем!
Смотрю на отца, словно прощение вымаливая, и он добавляет, поняв:
– Мы тебя завтра ждали.
Стою одинокий в шумной комнате и слышу будто издали голос матери:
– Садитесь, а то все остынет.
И голос Чермена:
– Мальчики, идите к себе.
Вижу – племянники мои нехотя направляются к двери, и Алан-2 обиженно ворчит на ходу:
– Как работать, так мы мужчины, а как за стол садиться – мальчики.
Отец едва заметно улыбается Чермену:
– Пусть остаются, заслужили.
Усаживаемся по старшинству, как и положено – отец, Чермен, Сармат и так далее и, наконец, Беса и Алан-2, а женщины то входят, то выходят, то одно вносят, то другое и, наконец, три пирога ставят на стол, но сами не садятся, словно соблюдая древний обычай, которого никто и никогда не придерживался в нашем доме, и я собираюсь сказать об этом, об эмансипации напомнить, но догадываюсь вдруг, что они и не хотят садиться, нет, им приятно видеть взрослых сыновей со стороны, видеть их мужчинами среди мужчин, и пока я размышляю об этом, женщины уходят в соседнюю комнату, чтобы сесть там за отдельный стол, поесть спокойно и спокойно поговорить о прошлом, о невеселой молодости своей поговорить, о детях, о жизни, прожитой во имя будущего.
А мы сидим, мужчины, и отец мой, никогда не веривший в бога, произносит благодарственный тост за то, что все мы живы и здоровы, и собрались вместе по радостному поводу, а то, что мы вместе – уже само по себе радость, и тост этот традиционен в осетинском застолье, но я знаю, что отец не просто традиции следует – он о мечте своей говорит, он все еще верит в нее, надеется:
– За семью, которая родится завтра! За то, чтобы род наш прибавился! Чтобы и в будущих поколениях, и через тысячу лет наши потомки помнили о своем родстве!
Он говорит, а мне вспоминается З. В., который, стоя на деревянной вышке, мечтает усадить за единый стол все человечество, и, вспомнив, я думаю о нем с любовью и жалостью, и думаю о женщинах, сидящих в соседней комнате, и снова повторяю про себя: «Сидзаргас», и слышу, как братья мои, завершая тост, рявкают дружно и восторженно:
– Оммен!
Разомлев от избытка чувств, ко мне подвигается таксист-клятвопреступник, или Мурат, или сын Касполата – так будет вернее, – подвигается и шепчет жарко:
– Хорошо, что познакомились.
– Да, – улыбаюсь, – хорошо.
– А то могли бы подраться где-нибудь.
– Ты что, со всеми незнакомыми дерешься? – интересуюсь.
– Нет, – отвечает он, – но ты не похож на осетина.
– Значит, ты дерешься со всеми неосетинами? – удивляюсь.
– Нет, – говорит он, – но ты же осетин.
ЗАДАЧА НА СООБРАЗИТЕЛЬНОСТЬ.
Разбираю ее условие, но решить не успеваю – открывается дверь, и в комнату заглядывает Таймураз.
– Привет честной компании! – насмешничает он. – Приятного аппетита!
– Жених! – ликуют двоюродные наши. – Встречный ему! Штрафной!
Пятеро из них моложе Чермена, но старше меня, двое – мои ровесники, а после войны родился лишь Таймураз, один-единственный родился.
– Штрафные чуть позже! – успокаивает он двоюродных. – У меня еще есть кое-какие дела… Алан, – зовет, – ты мне нужен.
Спросив позволения у отца, я встаю из-за стола, выхожу на веранду, а на улице все еще светло, день еще не кончился, и, словно удивляясь этому, Таймураз стоит и задумчиво смотрит куда-то вдаль.
– Слушай, – говорит, не поворачиваясь ко мне, – ты же знаешь их, – кивает на дверь, и я понимаю, что он имеет в виду отца, мать и Чермена, – они ведь не решатся сказать тебе…
– О чем? – спрашиваю. – Не тяни.
– Понимаешь, – мнется он, а из-за двери слышится голос отца, второй тост слышится, и тоже традиционный – за дороги, которыми мы идем, за то, чтобы дороги эти всегда были прямыми, и, послушав, Таймураз повторяет: – Понимаешь, – и, решившись, выпаливает разом: – Если ты не против, мы с Дзерой займем твою комнату…
Дзера, соображаю, это имя его невесты, которой я так и не видел до сих пор.
– Она же все равно пустует, – оправдывается Таймураз. – Ты ведь раз в месяц приезжаешь, не чаще… Так мы займем? – в глаза мне заглядывает. – Ладно?
– Конечно, – киваю, – конечно, – по плечу его похлопываю, – о чем речь?
КОМНАТА, В КОТОРУЮ Я ВСЕГДА МОГ ВЕРНУТЬСЯ.
– Ну, я пойду? – нерешительно произносит Таймураз. – Мне еще нужно повидать кой-кого…
– Иди, – подталкиваю его, – иди…
Возвращаюсь к столу, а там веселье – Сармат рассказывает о чем-то, и все смеются, но я пропустил начало и не могу понять продолжения, и не могу смеяться со всеми, сижу, печальный, и о комнате своей думаю, о том, что надо будет как-то незаметно снять со стены авторские свидетельства и увезти их в город, и увезти в город ту самую рубашонку, сшитую когда-то матерью из довоенных ситцевых лоскутьев… Сижу, задумавшись, а таксист-клятвопреступник что-то в карман мне сунуть норовит, да не попадает никак, и, догадавшись, что он пытается тайком вернуть мне деньги за проезд, я отстраняюсь, и, разоблаченный, он шипит яростно:
– Не имеешь права! Мы – родственники!
Отодвигаюсь еще дальше, усмехаюсь:
– Какие могут быть счеты между родственниками?!
Слышу взрыв смеха – это Сармат заканчивает свой рассказ.
Слова, слова, слова. Слышу – отец говорит:
– Все это хорошо, конечно, но что за стол без песни?
– Чермен! – слышу. – Давай, Чермен!
Чермен отнекивается, улыбаясь смущенно, но уступает в конце концов:
– Какую?
– Давай! – подбадривают его. – Сам знаешь!
Гвалт обрывается разом, все умолкают и ждут, замерев, но это еще не тишина, и Чермен тоже ждет, и вот она приходит неслышно, как бы извне является, чистая, дарует пространство и принимает в дар высокий, светлый голос:
– Ой, пастух Черной горы!
Это мой старший брат поет.
– Ой-ой! – дружно и слаженно вторят двоюродные наши, и, глядя на широкие, крестьянские лица поющих и гордясь родством, я подхватываю:
– Ой, пастух Черной горы!
(Это пастух с Белой горы кричит, предупреждает тебя – слышишь? – к тебе скачут хищники-князья, сильные мира сего, у них повышенные потребности, они угонят твою отару, а тебя самого убьют для забавы – слышишь?! – они уже близко, готовься встречать их, не робей.)
– Ой-ой!
Из соседней комнаты выходят, становятся вдоль стены, слушая своих сыновей, женщины. Это для них я пою о безымянном пастухе, который, преодолев страх перед силой, умерил потребности алчных, сведя их к нулю, и тем самым еще раз подтвердил возможность преодоления в настоящем и в будущем.
В каком это веке было? Кто помнит?
– Ой, пастух Черной горы!
Таксист-клятвопреступник толкает меня локтем в бок. Поворачиваюсь к нему недоуменно.
– Хорошо поют, – кивает он на братьев моих. – Не мешай.
Умолкаю на мгновение, и вспоминается мне, как в детстве мы ходили после уроков к реке – пятеро друзей-одноклассников, – усаживались на берегу и пели цыплячьими голосами, вернее, учились петь:
– Ой, пастух Черной горы!
Один из нас стал военным летчиком, если вы помните.
Второй работает в Садоне на руднике.
Третий строит БАМ.
Четвертый сидит в тюрьме за махинации с сухофруктами.
А пятый – я сам:
– Ой-ой! – пою-подпеваю.
Вижу – отец головой качает: не получается, мол, у тебя, не получается…
Когда же я пел последний раз? Когда это было?
– Ой, пастух Черной горы!
К матери поворачиваюсь с надеждой, но и она хмурится, палец ко рту прикладывает…
Умолкаю.
Я умею петь молча.
Умею петь.
Молча.
Вы слышите меня?
Сижу на крылечке, созерцаю закат. Бычок Какузо задумчиво чешет бок о ствол дикой груши.