355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Руслан Тотров » Любимые дети » Текст книги (страница 1)
Любимые дети
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:24

Текст книги "Любимые дети"


Автор книги: Руслан Тотров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Любимые дети

Как бы за столом сидит она, как бы сидит она за столом в нашем старом деревенском доме, а я сижу напротив и в то же время вижу себя как бы со стороны, вижу себя и ее, сидящими за столом, и слышу голос:

«Виновата я перед тобой».

Смотрю на нее, вижу лицо ее четко, как наяву, но это не явь, знаю, это впервые за тридцать прожитых мною лет снится мне мать.

«Да, виновата, – говорит она. – Видно, не так я тебя воспитывала, раз ты получился такой. – Помолчав в задумчивости, она подтверждает: – Да, да, такой».

Мне кажется, что это уже было когда-то, этот разговор, и я даже помню, что скажу сейчас.

«А может, виновата наследственность? – улыбаюсь. – Может, кто-то из наших предков был  т а к о й?»

– Какой? какой? – вижу свою растерянную улыбку.

«Нет, – отвечает мать, – все твои предки – и по отцовской линии, и по моей – все были крестьяне».

Пахали землю и пасли скот – это не все, что кроется за ее словами. Были праведными людьми – вот, что она имеет в виду, и даже не в словах тут дело, а в том, как она произносит – к р е с т ь я н е.

«Да, конечно, – киваю и, пожав плечами, мол, что с меня взять? – изрекаю пословицу: Певец дом не построит».

Семьей не обзаведется, добра не наживет – никак не могу отделаться от улыбки.

«Ты не певец», – сердится мать.

П е в е ц – тоже слово не из простых, – размышляю я, – ох, непростое слово!

«Да, – соглашаюсь, – дом у меня есть».

Я говорю это уже не во сне, но и не проснувшись еще, а пребывая как бы и здесь и там.

Слышу: яростно скрежещет снег под ногами. Двое идут по тротуару мимо моего окна. Глухо бубнят голоса:

– Такой зимы в Осетии еще не было.

– Говорят, будто в тридцать третьем…

– В тридцать втором.

– Ну, да.

– Нет, та была послабее.

Знаю, пора вставать, а мать смотрит на меня, улыбаясь грустно, и я смотрю, но самого себя теперь не вижу. Зато вижу Чермена, старшего брата своего. Примостившись в углу на скамеечке, он что-то шьет: то ли сапог латает, то ли хомут чинит – сидит и шьет себе, а я, глядя на него, пытаюсь вспомнить, видел ли когда-нибудь его в безделье. Я вспоминаю, а он шьет, низко склонив голову, шьет спокойно и сосредоточенно.

«Чермен был единственным мужчиной в доме, – слышу голос матери и снова вижу себя. Сижу за столом, подперев голову руками, смотрю на мать. В который уже раз она рассказывает об этом. – Господи, – вздыхает, – ему ведь только десять лет было, когда отец ушел на войну. Десять лет, а сколько на его плечи свалилось. Весь дом на нем держался».

Этого я не могу себе представить и никогда не мог, потому что когда мне было десять лет, я всего-навсего учился в четвертом классе.

«Отец ушел двадцать восьмого декабря, а ты родился двадцать восьмого мая. Ровно через пять месяцев. – Мать улыбается: – И еще три месяца ты жил без имени».

Голос матери звучит ровно, убаюкивающе, и я уже не вижу ни ее, ни Чермена, ни себя, все заволакивается тонкой мглой, остается только голос, но слова неразличимы – ауо-оу-ау-оу. Потом вдруг:

«Пока не пришло с фронта письмо».

Появляются новые интонации, мать как бы читает вслух:

«Назовите сына Аланом».

Слышу имя свое, и звучит оно не обыденно, а словно утверждаясь в мире – А л а н, – и я думаю об удивительной связи, существующей между мной и этим словом, этим обозначающим меня созвучием.

«Старалась, чтобы ты ни в чем не знал нужды. Думала: раз уж Чермену не суждено было, пусть хоть у тебя будет детство как детство».

Возникаю, вижу себя стоящим перед Черменом. Стою, не решаюсь взглянуть на него: я получил тройку по арифметике.

«У тебя одна-единственная забота, – говорит он тихо и бесстрастно, но меня будто жаром обдает, – одно-единственное дело – учеба».

Слышу:

«А получилось: тебе же во вред нянчилась я с тобой. Да, да, представь себе».

Усталое лицо матери. А Чермен все шьет и шьет – шило, игла, дратва, шило, игла…

Знаю – сейчас распахнется дверь, и в комнату стремительно войдет Таймураз. Я вызываю его – сон это или явь? – и он появляется, подходит к матери, обнимает ее.

«Дался тебе этот Алан, – улыбается, – чего ты с ним так носишься?»

«Отстань», – мать, хмурясь притворно, отталкивает его.

«Я ведь твой младший, – смеется он и снова обнимает ее – большой, сильный, – а раз младший, значит, и самый любимый. Так у людей бывает».

Смотрю на него и задумываюсь, осознаю впервые, что неспроста он выше меня ростом и неспроста мы оба выше и крупнее Чермена, что есть в этом жестокая закономерность.

«Так вот и получилось – не сумела я, не научила тебя относиться к жизни серьезно».

Улыбаюсь беспечно:

«Я и к себе самому не отношусь серьезно».

«Стыдно, – качает головой мать, – хоть бы Чермена постыдился».

Чермен отрывается от работы, медленно поднимает голову, проводит по щеке темной жилистой рукой, мигает беспомощно:

«Путаюсь я, не пойму, то ли братья они мне, то ли дети, – улыбается чуть заметно, – я ж ведь их обоих нянчил».

Вижу – ворота перед нашим домом распахнуты настежь, двор чисто выметен, перед домом, строгий и неподвижный, стоит Чермен. Люди заходят к нам во двор, останавливаются перед Черменом и, склонив головы, стоят в молчании. И Чермен молчит, мальчишка в куцем выгоревшем пиджаке. Постояв, пришедшие идут в дом, а с улицы во двор входят все новые и новые люди.

Вижу себя – помахивая хворостинкой, слоняюсь по саду. Отцветают вишни, падают на землю бело-розовые лепестки. Подбираю их, сую в рот, жую, прислушиваюсь к звукам, доносящимся из дома. Там что-то происходит – слышу то плач, то вроде бы пение. Крадусь через сад, прячась за кустами, за деревьями, прыгаю через грядки, подхожу к задней стене дома, заглядываю в окно. Вижу выдвинутую на середину комнаты кровать, вещи отца, аккуратно разложенные на ней, и женщин, сидящих вокруг. Я не знаю, что почтальон принес в наш дом  ч е р н у ю  б у м а г у, не знаю, что это оплакивают моего отца, погибшего и похороненного где-то далеко от дома, но вижу слезы на глазах матери, вижу раскачивающуюся спину одной из женщин, длинную, худую спину, слышу пение, то мелодичное, то переходящее в крик. Я не знаю, что такое  п р и ч и т а н и я, но вижу вдруг, как начинает раскачиваться еще одна женщина, и вот она вступает, и, чередуясь, обе женщины причитают исступленно и пронзительно, и мать, будто околдованная ими, тоже начинает покачиваться, и мне страшно видеть это, ужас охватывает меня. Я отскакиваю от окна и бросаюсь во двор к Чермену.

«Зачем они поют?!» – смотрю на него снизу вверх, смотрю с мольбой и надеждой.

«Так надо», – он кладет руку мне на голову.

Тепло его руки и безоглядная вера в его могущество чуть успокаивают меня.

«Так надо», – повторяет он, гладя меня по голове.

Но мне все еще страшно, и я жмусь к его ногам, и люди, входящие с улицы в наш двор, останавливаются перед нами и, склонив головы, стоят в молчании.

Вдруг слышу смех. Это смеются надо мной. Веселятся, тискают меня, целуют. Как смешно: причитания я перепутал с пением. З а ч е м  о н и  п о ю т? Отец, оказывается, жив. Погиб кто-то другой.

МЫ – СЧАСТЛИВАЯ СЕМЬЯ.

Вижу – отец сидит на той самой кровати, сидит и разбинтовывает ногу. Вижу широкий, длинный шрам на его бедре, блестящую, розовую кожицу, затянувшую рану. Кружу возле отца, привыкаю к нему. Ловлю вдруг ревнивый взгляд Чермена, и останавливаюсь, будто делаю что-то стыдное, недозволенное.

Как страшная тайна – этот нежно-блестяще-розовый шрам.

Притворяюсь спящим. Жду, когда все улягутся и погасят свет. Крадусь, мягко ступая на цыпочках, забираюсь в постель к отцу, приникаю щекой к его щеке. Чувствую – отец рад мне, чувствую в теплом забытьи руку его, поправляющую на мне одеяло.

Слышу сквозь сон – отец громко стонет.

«Что с тобой?!» – мать подхватывается на своей кровати.

«Он толкнул меня», – отец улыбается, кривясь от боли.

«Разбаловали мальчишку», – ворчит мать.

«Возьми его», – просит отец.

«Господи, – вздыхает мать, – ну что из него получится?»

Она встает, подходит, осторожно берет меня на руки и несет, несет меня в темноте, несет, несет, несет.

Скрежещет снег под ногами. Голоса:

– Ну и мороз.

– Такой зимы у нас еще не было.

Слышу торопливый стук будильника. Каждый удар – итог, конец. Про-щай – про-щай. Свалка металлолома, кладбище секунд, минут, часов. А память возвращает давний снег на черепичной крыше, и птичьи следы на снегу, и следы матери на запорошенной тропинке, вьющейся между деревьями в саду. Память возвращает прошлый закат, багровое солнце, оцепеневшее под горами, ленивую тучность летнего вечера, горячую пыль под босыми ногами, зов матери – Ала-а-ан! – и радостный, стремительный бег к дому.

ДВАЖДЫ ВОЙТИ В ОДНУ РЕКУ…

Открываю глаза, озираю полутемную комнату. Вижу холодно поблескивающий циферблат будильника и вспоминаю, что слышал сквозь сон звонок, доносящийся будто издали, долгий, заливистый звон и натужное бряцанье в конце его. Всматриваюсь в циферблат, пытаюсь различить стрелки. Так и есть – десять минут восьмого. Каждое утро я просыпаюсь в это время: оказывается, привычка, образовавшаяся за семь с половиной лет работы, – некое подобие условного рефлекса.

Встаю, раздвигаю шторы – тусклый свет зимнего утра неуклюже протискивается в комнату. День умер, да здравствует новый день! Время как бы проецируется на две плоскости, одна из которых продолжение, а другая – начало. Он все еще бежит по деревенской улице, тот загорелый, крепенький, босой мальчишка, но топот проворных ног его теперь сосуществует с торопливым стуком часов. Под этот стук, под топот, под барабанный бой – сложенная вчетверо бумажка, лежащая на моем столе, оживает, распрямляется, обретает жесткие, реальные черты. Мальчишка останавливается, щурится насмешливо, глядя, как я снова сворачиваю ее вчетверо и сую в карман пальто, чтобы не забыть потом второпях. Это повестка из военкомата, которая служит заодно и пропуском в часть, где в течение двух недель я должен пройти переподготовку с отрывом от производства и где ровно в 8.00 должен бодро воскликнуть: «Я!», когда дежурный офицер прочтет в списке мою фамилию.

Но сейчас уже 7.16. Я не умыт еще и не одет, а добираться до части мне минут сорок, не меньше, и как бы я ни суетился теперь, все равно опоздаю, и мое восторженное «Я!» повиснет в воздухе, окоченеет на морозе.

А мальчишке смешно, он хохочет, за живот хватается, А может, это я сам смеюсь, глядя на себя, суетящегося, и на бегущего мальчишку?

Про-щай.

Однажды мой брат Таймураз отозвал меня в сторонку. Он учился тогда то ли в восьмом, то ли в девятом классе и постоянно делал разные открытия. «Слушай, – сказал он, краснея от возбуждения, – Земля вертится вокруг своей оси и вертится вокруг солнца. И сама Солнечная система совершает кругообразное движение, и другие системы, и вся Вселенная. Понимаешь? Все вертится, и только время – вертикально! Время – это вертикально восходящая прямая!»

Образ времени и безучастный диск циферблата.

А мальчишка, хлопнув калиткой, вбегает во двор и останавливается у крыльца. «Господи, на кого ты похож?! Где тебя носило?» – голос матери и лицо ее. Как всполох, как озарение,

МОЛОДОЕ ЛИЦО МАТЕРИ.

Зажигаю газ в колонке, иду умываться. «Как хорошо быть генералом…» – напеваю. Вот мысль, достойная великого стратега: такси домчит меня до части за пятнадцать минут. Так что я успею еще позавтракать или побриться. Проблема выбора. Побриться или позавтракать? Форма или содержание?

Стрекочет бритва. Вижу в зеркале свое лицо – насмешливое? восторженное? печальное?

Вижу – отец ходит, прихрамывая, меряет шагами участок земли у торцевой стены нашего дома.

Слышу – осторожно дышит мальчишка. Он стоит, привалившись плечом к теплому стволу вишни, и из глубины сада втихомолку наблюдает за отцом.

Останавливаясь время от времени и задумчиво глядя вдаль, отец шевелит губами, умножая, наверное, деля, вычитая и складывая. Каждый вечер он занимается этим: забивает и вытаскивает колышки, шагает, высчитывает что-то в уме и хмурится. В сырую погоду он хромает сильнее, и шаг его становится короче, в сухую и теплую – наоборот. Не потому ли отец так хмурится, что измерения его никак не могут прийти к единственному и окончательному результату?

Открывается дверь – из дому на веранду выходит мать. Постояв немного у перил, она зовет отца. Тот оборачивается, и на широкое лицо его падает розоватый отблеск вечерней зари. Мать спрашивает о чем-то, и мальчишка прислушивается, но едва отец открывает рот, чтобы ответить, как голосом старой цыганки взвывает гудок консервного завода, дымящего на краю села. Отец застывает с открытым ртом, а мальчишка чуть на землю не валится со смеху, за вишню держится, чтобы не упасть.

Гудок не унимается, и отец, махнув рукой, все же начинает говорить. Мальчишка не слышит толком, о чем речь, но улавливает имена, произносимые отцом: Чермен, Алан, Таймураз. И снова: Чермен, Чермен. Потом: Алан, Таймураз. Мальчишка вдруг чувствует, что весь переполнен радостью, и он не понимает ее истоков, но знает, что это будет всегда: теплый ствол вишни, мать, стоящая на веранде, отблеск зари на лице отца, и эти имена, как стены крепостной башни, и он слышит слово:

ДОМ.

Ах, вертикально восстающая прямая! Отец хотел, чтобы основанием ее стал фундамент нашего деревенского дома, хотел совместить во времени несколько поколений, жить, как в старину, одной большой семьей. Дети-внуки-правнуки… Радость возрождения. Не сухостойный кол гипотезы, а пышное генеалогическое древо. (Думаю, отец укрепился в этой мысли на войне. Что еще может противопоставить ЕЙ крестьянин, сидящий в окопе?) Древо жизни как долговременное оборонительное сооружение.

(Корни и могучий ствол мы получили как бы в подарок от судьбы, Чермен, Таймураз и я, но о ветвях, о нежной зелени побегов нам предстояло позаботиться самим.)

Первое слово по старшинству принадлежало Чермену, и, когда пришло ему время жениться, он, верный идее Большого Дома, засучил рукава и начал строить. Он вырыл котлован и заложил фундамент – это было весной, а осенью к торцевой стене отчего дома, к саманной кладке, окаменевшей от прожитого, уже лепилась яркая, щеголеватая кирпичная пристройка. И, словно защищая от нее свое прошлое, кто-то произнес первым, размежевал – старый дом и дом новый. И хоть впоследствии оба строения были оштукатурены заодно, побелены, накрыты одной крышей, соединены общей верандой и граница между ними исчезла, старый дом продолжал зваться старым, а новый – новым.

Если считать, что развитие происходит по спирали, то Черменова кирпичная пристройка тоже станет  с т а р ы м  домом, когда саманные стены, сложенные отцом, осядут под тяжестью лет, и кто-то молодой обрушит их и прилепит к побуревшему кирпичному торцу светлое, веселое строение. Впрочем, может получиться и так, что идиллический наш домик снесут весь разом, и на его месте вырастет супернебоскреб, в котором каждое поколение будет надстраивать свой этаж, и дом будет уходить все дальше и дальше в небо, и дети, чтобы поиграть на травке, будут спускаться вниз на совершенно безопасных парашютиках, голубеньких и розовых.

Праправнуки, являющиеся с небес на голубых и розовеньких парашютиках.

Они спускаются, крича и постреливая друг в друга из игрушечных лазеров, а Чермен кладет кирпич за кирпичом, возводит стену, строит  н о в ы й  дом. И каждый удар мастерка как бы предвосхищает другие звуки, будущие. И вот они возникают – свадебная песня и ружейная пальба, – и проявляются, словно в фотографическом растворе, широко распахнутые ворота и лица поющих во дворе, синеватые дымки над ружейными стволами и белое платье невесты, серебряный с чернью поясок, серебряные застежки. Невеста идет через двор, и в глазах ее, в сиянии, рвущемся из-под опущенных век, великое торжество женского начала и великое смущение, и я стою, оглушенный стрельбой и пением, и мне почему-то неловко смотреть на нее. Я отвожу взгляд, но все-таки вижу: старухи, воскрешая давний обычай, протягивают ей младенца, и она принимает его, как бы присягая в своей готовности стать матерью, и с младенцем на руках медленно поднимается по ступенькам на веранду, входит в дом.

Дина – имя ее.

После свадьбы дом затих, переживая случившееся и привыкая к невестке, но вскоре взбудоражился снова, и в центре внимания теперь оказался я – близилась пора выпускных экзаменов.

Ах, голубые парашютики!

Гремит блистающей медью оркестр, приглашенный из районного центра, и школьный зал набит до отказа, и потолок, кажется, рухнет сейчас от грома аплодисментов – это вручают мне аттестат, удостоверяющий мою зрелость. И снова оркестр играет туш, и зал взрывается аплодисментами – мне преподносят золотую медаль – приз за отличное окончание школы.

Мать, помолодев от радости, принимала поздравления. Ее останавливали на улице, приходили в дом, в библиотеку, где она работала, и смысл восторженных словоизлияний сводился к следующему:

1. Счастье – иметь такого сына.

2. Умный мальчик, золотая голова.

3. Перед ним открыты все пути.

Но в праздничный хор простодушных сельчан вплетались и более осторожные голоса, и принадлежали они, как ни странно, моим бывшим учителям. Поздравляя мать и пользуясь при этом известной уже формулой «перед ним открыты все пути», они мысленно примеривали ко мне тяжелые одежды своих дисциплин, но, приглядевшись, тут же снимали их, качая в сомнении головами.

«Литература всегда была для него просто развлечением».

«Математика давалась ему так легко, что полюбить ее он не успел».

«История слишком часто вызывала в нем смех».

Учителя осторожно открещивались от лучшего из своих учеников. Тем самым они как бы снимали с себя ответственность за его будущее. Их дело – снарядить лодку и оттолкнуть ее от берега, а уж как вы справитесь с волной и ветром, зависит от вас самого, шкипер.

Счастливого плавания!

Мы стоим посреди улицы: отец, я, директор школы и директор консервного завода. Желтеньким шумливым ручейком нас обтекает торопливый выводок гусят.

«Раньше осетины не разводили гусей», – говорит директор школы.

Директор консервного завода, соглашаясь, важно кивает головой.

«Потому что жили в горах», – поясняет директор школы.

Однако речь идет не о гусях, а обо мне.

«Ученым он не станет, ему не хватит прилежания, – это директор школы размышляет вслух. – Для юриста, врача и педагога он недостаточно серьезен… Зато инженер из него получится хороший, замечательный может получиться инженер».

Вот вам и лоция, шкипер.

А мечты мои, птички отважные, взлетали и падали, расшибаясь о кирпичносаманный утес Большого Дома, падали, теряя перья…

Их можно не принимать во внимание, этих птичек, ибо ни одной из них не суждено было воспарить над черепичной вершиной утеса.

И остается таким образом:

1. Идея Большого Дома.

2. Авторитетное мнение директора школы, а также

3. Высокое покровительство директора консервного завода.

Эти три понятия, соединившись, породили четвертое – Московский технологический институт пищевой промышленности.

Сокращенно: МТИПП.

С возрастом людям свойственно несколько преувеличивать высоту препятствий, которые им пришлось преодолеть (или не удалось преодолеть) в стипль-чезе прожитых лет. Реквизит  п р о ш л о г о  извлекается из хаотических нагромождений памяти, систематизируется – ревизия, опись, инвентаризация – и расставляется на старой дистанции в новом, удобном для себя порядке. Причина подгоняется к следствию. Создается приятный во всех отношениях вариант собственной биографии: ГЕРОИЧЕСКИЙ (все преодолев, вот кем я стал!) или СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ (вот кем бы я мог стать, если бы не тяжкие обстоятельства жизни).

Не знаю, как в будущем, но пока я не могу, улыбнувшись меланхолически, сообщить, что во мне погиб виртуоз-ксилофонист или физик-теоретик. Люди, отмеченные печатью гениальности, еще в колыбели слышат Могучий Зов, определяющий их путь к Свершениям и Славе. Я же, когда меня спросили в детстве: «Кем ты будешь, Алан, когда вырастешь?» – ответил, что хочу стать кухаркой или плотником. Это, с одной стороны, характеризовало меня как разносторонне одаренного мальчика, а с другой – моими собственными устами прорицало мое будущее. Получалось, что я сам издал Зов и сам же его услышал.

КУХАРКА, ПЛОТНИК.

Мечты мои, птички, которые взлетали и падали, расшибаясь, не отличались такой суровой обыденностью. Одна из них, бирюзово-оранжевая, несла в клювике самый хрупкий мой помысел, робкую мечту о дальних краях и народах. Амазонка, Океания, Кордильеры. Стать путешественником, чтобы познакомиться с шерпами, поесть личинок с племенем биндибу, увидеть, как смуглые танцовщицы с острова Оаху под сладостные звуки гавайской гитары бросают белые цветы в морской прибой.

Как долго кружится в воздухе бирюзово-оранжевый пух!

Расшиблись и другие птички, такие же наивные и желтоклювые, и пух кружился, опадая, и, осыпаемый нежным пухом, я шагал к мрачноватому зданию МТИППа. Никто не подталкивал меня и не тащил силой, и, тронув дубовую дверь парадного, я вошел с раскрытым от восторженного волнения ртом, чтобы выйти через пять лет и вступить на благородную стезю квашения и консервирования.

Когда я закончил институт и вернулся домой, наш консервный заводик уже именовался комбинатом и вовсю перерабатывал красное, бурое, желтое, синее и зеленое сырье. Он перерабатывал, а я слонялся по селу, и блеяние овец, кудахтанье кур и собачий лай уже не казались мне стройной симфонией жизни. В меня была вложена новая программа, и пятки мои тосковали по асфальтовой твердости городских тротуаров, уши – по беспрестанному шуршанию шин, локти – по людской толчее. В блок моей памяти помимо специальной информации просочилось много чего лишнего, ненужного и даже вредного теперь.

Высшее образование – сокращенно: ВО.

Я осторожно обходил коровьи лепешки, а женщины, приподымаясь со скамеек, вкопанных в землю у каждых ворот, почтительно здоровались со мной, приветствуя то ли меня, то ли ВО в моем лице, и старики восхищались при встрече: «Сын Бесагура?! Ты посмотри, как вырос! Настоящий мужчина!» Права называться собственным именем я здесь еще не заслужил. Мне полагалось чуть склонить голову и, потупившись скромно, коротко отвечать на вопросы. В сельской иерархии, в мужской ее части, я числился  м л а д ш и м.

Мир сквозь розовое стеклышко, цепляющееся за ноги детство.

День уходил за днем, а я все не решался вступить в зону устойчивого запаха фруктовой прели, где для меня, сына Бесагура, было забронировано место главного механика. Бронь оставалась невостребованной, и в нашем доме возникло, появилось темное студенистое тело, колеблющимися очертаниями своими напоминавшее разжиревший вопросительный знак. Оно, это угрюмое тело, стремительно разрасталось, заполняя собой дом, мешая нам двигаться и общаться. Когда мы и ходить уже перестали, а как бы плавали в глухом, настораживающем безмолвии вопроса, Чермен не выдержал наконец и взбунтовался. Однажды за ужином он пробил в студенистом теле тоннель к уху отца и закричал как в рупор: «Ему тут нечего делать!» С того конца тоннеля не донеслось ни звука. Тогда Чермен, расширив тоннель до размеров небольшой пещеры, так, что мы все, сидевшие за столом, оказались в пределах слышимости, сказал громко и внятно: «Не для того он учился, чтобы варить, как женщина, варенье и закатывать банки». Отец спокойно доел, отодвинул тарелку и, вставая из-за стола, произнес еще более внятно: «Он взрослый человек». Студенистое тело ужалось, усохло, исчезло – где-то в дальнем углу словно камушек об пол стукнулся.

В тоне отца, внешне сухом и бесстрастном, все же слышался тоненький звон надежды. Но я, улыбаясь виновато, уже укладывал чемодан, чтобы завтра утром уехать в город, тот единственный, который в нашем селе и в окружающих все называли просто  г о р о д, словно других городов на свете не было.

ОРДЖОНИКИДЗЕ.

Тот загорелый, крепенький мальчишка собирается мыть ноги. Он усаживается на низенькую скамеечку во дворе, пробует воду, налитую в медный таз, и съеживается – вода холодна как лед. Глянув украдкой на мать, мальчишка замечает, что она едва сдерживает смех. Выпрямившись, он разом опускает ноги в таз и, переведя дух, поворачивается к матери, улыбается победно.

Одна из комнат в Черменовой кирпичной пристройке, большая и светлая, предназначалась мне. Она и теперь считается моей, хотя прошло почти восемь лет, как я живу в городе.

Светлая комната и печальное лицо матери: «Ты так редко бываешь дома».

Но если та пустующая комната и есть мой дом, то что же это, обозначенное в ордере как однокомнатная квартира 17,8 кв. м. – кухня 4,8 кв. м. – санузел совмещенный – встроенных шкафов и подсобных помещений не имеется? Может ли  э т о  стать Большим Домом? Может ли здесь взойти  м о е  с о б с т в е н н о е  генеалогическое древо?

Впрочем, с генеалогией придется подождать, на нее не хватает времени. Если я не потороплюсь и опоздаю к перекличке в часть, то уже не древо-дерево, а мое собственное «Я!» не состоится.

Улыбаюсь, а будильник частит-заходится, отстреливая секунду за секундой. Стучат, лихорадочно вырабатывая  в р е м я, часовые механизмы всевозможных систем и конструкций. Стенные часы, настольные, наручные, автомобильные, часы, вмонтированные в бомбы замедленного действия, – миллиарды и миллиарды часов. Неистово тикают маятники, словно маленькие кнутики, подстегивая Землю, и планета летит, обезумев от гонки, несется по кругу, скачет, сбиваясь с дыхания. Если частота колебаний всех маятников вдруг совпадет и они тикнут разом, Земля может развалиться, как разваливаются иногда мосты, когда по ним маршируют, чеканя шаг, солдаты. Происшествия такого рода случались в прошлом, они описаны в учебниках физики, возведены в степень закона и носят название

ЯВЛЕНИЕ РЕЗОНАНСА.

Широкие массы любопытствующих старушек интересуются:

«Отчего это портится климат? Неужели из-за спутников?»

Отвечаю:

«Спутники тут ни при чем. Во всем виноваты маятники».

«Но часы ходили и раньше, – сомневаются старушки, – а климат-то был хороший».

РАНЬШЕ ЧАСЫ ШЛИ МЕДЛЕННЕЕ.

А может, и вовсе остановить их? Разбить будильник, уйти в горы, отыскать сухую, солнечную поляну, сесть на теплую землю, скрестить ноги, видеть каждую травинку в отдельности, каждый цветок, слышать шмелей, колдующих над цветами, и медленно-медленно думать. Пульс 76, 68, 60, 60 – что есть Я? что есть ВЫ? что такое МЫ? Сколь велико и постоянно это число – МЫ?

Пульс 60, 68…

Вижу – отец и Чермен стоят возле дикой груши, переминаются с ноги на ногу, молчат. Пора приниматься за дело, но они все медлят, не решаясь браться за пилу, словно ждут чего-то, на чудо надеются. Томительно тянется полдень, и, кажется, стояние это может длиться вечность, и они так и не тронутся с места, и ничего не произойдет, и лица их понемногу просветлеют, и мрачноватая картина великого смущения сотрется, и вместо нее возникнет миленький, наивный лубок: сияющее солнце посреди голубого весеннего неба, дикая груша с набухшими почками на ветвях, влажно поблескивающий чернозем и двое, стоящие у дерева, отец и сын, и лица их спокойны, добры, исполнены ясной задумчивости.

Слышу шелест страниц. Это я сам, сидя за столом на веранде, листаю какой-то учебник, пытаюсь заниматься. Но и мне нелегко тронуться с места, ведь я знаю – дерево обречено. Оно стоит рядом с торцевой стеной нашего старого дома, там, где вскоре будет заложен фундамент кирпичной пристройки. Я перелистываю страницу за страницей, но думаю не об алгебре с геометрией, а о большой дикой груше, доживающей свой последний день. Когда-то в туманном младенчестве, увидев впервые, я воспринял ее, наверное, как часть самого себя, как руку, ногу, мать, Чермена, и что-то осталось с той поры, и строчки расплываются перед глазами. Ты плачешь, Алан? Это не просто жалость, это шелушится, сползает с тебя зеленая броня детства, и выставляются, будто на смех, торчащие твои ключицы, угловатые плечи, поросшая цыплячьим пухом грудь.

Отец вдруг оборачивается, зовет меня. Предчувствуя недоброе, осторожно, по какой-то замысловатой кривой приближаюсь к нему.

«Бери пилу».

Оторопело гляжу на отца:

«Почему я?»

Ответ его застает меня врасплох:

«Ты моложе нас, у тебя память короче».

Чермен отводит глаза. Улыбнувшись растерянно, поднимаю с земли пилу, берусь за ручку. Где ты, чудо?! За другую ручку берется Чермен. Ему легче, он второй. Первым был все-таки я.

Отец тычет пальцем в ствол груши:

«Здесь».

Мы начинаем, и сыпятся вместе с опилками последние крохи моей надежды, и закипает в душе запоздалая обида, и все бессилие ее я вкладываю в пилу – остервенело тяну на себя, толкаю к Чермену – короткая память, долгая, разве дело только во времени? Краем глаза кошусь на отца, словно ответа жду от него, повинной, но лицо его непроницаемо, как всегда, спокойно. Я тоже успокаиваюсь понемногу, потому, быть может, что вижу теперь и воспринимаю не дерево, как существо, а только часть его ствола, противодействующую мне. Самообман, психология убийцы – пытаюсь подогреть себя, но тщетно.

Пилу начинает заедать, и отец останавливает нас, вбивает клинья в разрез. И снова мы пилим, и, кажется, этому не будет конца – липнет к спине взмокшая рубашка, немеет поясница, мелко дрожат колени, – и снова отец вбивает клинья; груша подрагивает, как-то неестественно колеблется, и амплитуда ее колебаний все увеличивается, и вот уже отец упирается руками в ствол, и мы с Черменом упираемся, наваливаемся изо всех сил, и дерево с протяжным треском клонится, рушится на землю, подминая под себя ветви.

Потом мы стоим, отдыхая, возле поваленной груши, отец, Чермен и я, а матери нет дома, и хорошо, что нет, зато является с улицы Таймураз, маленький, насупленный, он смотрит на опилки у наших ног, на нас самих, на грушу, спрашивает сердито:

«Зачем спилили?»

Потом вдруг:

«Кто посадил ее?»

Я поворачиваюсь к Чермену, Чермен к отцу, а тот, помедлив чуть, отвечает:

«Она была всегда».

Пульс 68, 76…

Стрекочет бритва. Жатва, косьба, косовица. Подчищаю огрехи. Провожу ладонью по щеке – гладко. Выдергиваю штепсель из розетки. Споласкиваю лицо холодной водой. Надеваю пиджак, пальто и шапку. Закрываю газовый кран на кухне. Свод правил для человека, покидающего дом. Гашу свет в туалете. Смотрю на циферблат будильника – все в порядке, мое «Я!» прозвучит вовремя. Гашу свет в комнате. Обратный отсчет – четыре, три, два, одни, старт!

Распахиваю дверь, захлопываю, распахиваю дверь парадного, с клубами пара вплавливаюсь в замороженный, оледеневший воздух.

В угрюмом свете простуженного утра зябко ежатся серые пятиэтажные дома. Крыши их едва различимы – там, наверху, еще не рассвело, там ночь.

Одолеваю пространство двора, иду мимо заснеженных цветочных клумб, мимо задубевшего белья, висящего на веревке, прохожу мимо дымящихся мусорных контейнеров. Кто-то из жильцов надумал поджигать их содержимое, и теперь объедки и очистки – свидетельства нашей жизнедеятельности – превращаются в процессе горения в углекислый газ и возносятся в небо. Наш двор, не отставая от века, вносит посильный вклад в загрязнение атмосферы, в умерщвление окружающей среды…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю