Текст книги "Любимые дети"
Автор книги: Руслан Тотров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
– Бог в помощь! – глуховатый голос слышу, и это
НАЧАЛО СЛЕДУЮЩЕГО ДЕЙСТВИЯ,
а я все еще держу руки на тисках и пытаюсь разгадать – ах, неужели? – загадку Мандельштама.
Это директор пожаловал к нам собственной персоной, и появись он не вечером, а днем, когда многолюдно, кто-нибудь обязательно заглянул бы в дверь, предупреждая о его приближении, шелест пронесся бы по коридору – директор идет! – человек и должность в едином обличье – Директор. Он не заходит пока, стоит в дверях и смотрит внимательно, но не на нас (Алан торопливо выбирается из 386-го), а на потолок и на стены, и если он заметит на них хоть малейшую трещину или щербинку, сюда обязательно явятся маляры-косметологи, которые замажут, забелят, закрасят то, чего вы бы не углядели при всем старании. Интерьеры наши и наши здания самые ухоженные из ухоженных, и это предмет его особой гордости. Но есть тут и свои проблемы, и одна из них, например, каблучки-каблучища, которыми наши прелестные сотрудницы сковыривают лак с великолепного, блистающего паркета, и как-то раз директор полушутя-полусерьезно заговорил об этом на собрании, и, не удержавшись, я крикнул с места, внес рацпредложение: «Надо им шлепанцы выдавать, как в музеях, или калоши полотняные!», и он ответил, отыскав меня взглядом, сказал с печалью непонятого человека: «Не смейся, сынок, порядок в доме не приносит беды хозяевам».
И вот он входит наконец, а следом за ним – Васюрин, тот самый, главный инженер головного НИИ, доктор наук, о приезде которого мне сообщил Эрнст – реагенты A и B, давление P и катализатор K, если вы помните, – и я усмехаюсь про себя, поняв, что директор не стены осматривал, а нас в первую очередь – мало ли что может случиться в вечернюю смену, когда начальство отдыхает у телевизоров! – и если бы мы с Аланом играли в карты или спали валетом на полу, он оттеснил бы спиной, как домкратом, Васюрина и повел его дальше: «Здесь нет ничего интересного», и утром бы разобрался с нами по-свойски, без лишних глаз и ушей. Потом он действительно озирал потолок и стены, но длилось это чуть дольше обычного и, кроме прямого, имело и другой, тайный смысл: загородив дверной проем своим немалым телом, он продержал некоторое время Васюрина в коридоре, дав понять тем самым, что превосходит его не только ростом и статью, но и является здесь полновластным хозяином.
– Здравствуйте! – энергично здоровается Васюрин.
Говорят, что он побочный сын одного из известнейших киноартистов, фамилию которого почему-то произносят шепотом; и криминал его рождения каким-то странным образом воздействует на наших дам, добропорядочных по сути, но так упорно не желающих носить мягкую обувь, и когда он приезжает, а это случается нередко, взволнованный шелест проносится по предприятию – Васюрин! Васюрин! Он действительно похож на многих злодеев, но и похож на многих героев, сыгранных – его отцом ли? – и, как герой, он крепко пожимает нам с Аланом руки и, как злодей, ребром ладони резко постукивает по железному боку 386-го, а постучав, пытливо смотрит мне в глаза.
– Алан, кажется? – спрашивает, вспоминая.
– Бесагурович, – уточняю. – А вас как величать?
– Не балуйся, сынок, – директорская рука остерегающе похлопывает меня по холке, оглаживает, как норовистого коня – тпру-ру-у.
– Юрий Степанович, – с некоторым недоумением отвечает Васюрин.
Я мог бы и не спрашивать, он – лицо известное, основоположник и зачинатель, отец – незаконнорожденный? – молодого нашего предприятия. Так говорят, во всяком случае, и он не отрицает этого, принимая почести, как должное, и популяризируя себя. Приезжая в командировки, даже на самый малый срок, он успевает выступить по телевидению с рассказом об успехах нашей отрасли и предприятия в частности, нанести визиты секретарям обкома и горкома, побывать в театрах и на концертах, но не в качестве рядового зрителя, а с обязательным заходом в артистические гримерные, посетить Дворец пионеров – встреча с интересным человеком, – прочесть лекцию в университете и так далее и тому подобное, включая футбольные матчи с участием местного «Спартака», с посещением раздевалки, естественно, Васюрин и сопровождающие его лица. Живой, приятный в общении – герой, одним словом, он известен в самых различных кругах, и только что не почетный гражданин нашего города, хоть и это возможно в будущем.
Имеет он и оппозицию. Поговаривают – злые языки? – что неуемная энергия его вторична, она лишь результат, первичной же является его любовь к дензнакам любого достоинства, вплоть до разменной мелочи, вот он и хапает, где может, выражаясь по-хамски, а из предприятия нашего родного сделал себе кормушку: заключает договора на какие-то работы, о которых знать никто не знает, – злодей, да и только! – и директор, представьте, потворствует ему, потому что у него, Васюрина, есть рука в главке, и он, директор, имеет тут свою выгоду: и оборудование у нас самое современное, и заказы самые выгодные, и переходящие знамена нам вручают регулярно. Об этом не только поговаривают, но и пописывают, и уже дважды на предприятие приезжала комиссия из министерства, но оба раза уезжала ни с чем, и после первого ее отъезда уволился по собственному желанию главный бухгалтер, а после второго – начальник планового отдела.
ТАКАЯ ИГРА.
«Васюрин приехал, – сообщает мне З. В., а я только что получил техзадание на 386-е, а на улице весна, сияет солнце и девушки прохаживаются с распущенными волосами, а я должен сидеть, чертить эскизы, искать решение. – Вы что, не слышите меня? – бубнит З. В. – Васюрин, говорю, приехал. Надо бы встретиться с ним, проконсультироваться – я думаю, это вам будет полезно».
386-е мы делаем для одного из воронежских заводов, но и Воронеж, оказывается, входит в сферу влияния Васюрина, он и там подвизается, и еще в Одессе, Томске, Ашхабаде – осуществляет художественное руководство, по его же собственному выражению.
«Я привык надеяться на себя, – отвечаю с легкой улыбкой, – и на вас, конечно».
«Я тоже поеду», – кивает З. В.
Васюрин всегда останавливается в мотеле, за городом, в начале Дарьяльского ущелья, – любитель природы, З. В. звонит ему и просит зайти к нам при случае, а тот приглашает нас к себе, сейчас же, и обещает прислать машину – директорскую, – и вот мы усаживаемся в нее, З. В. впереди, рядом с шофером, а я на заднее сиденье, категорией ниже, и мы едем по веселому, зеленому, солнечному городу и минут через десять останавливаемся у мотеля, вваливаемся в холл – чеканка, мрамор, деревянные панели, – подходим к дежурной и спрашиваем Васюрина. Если бы это был Иванов-Петров-Сидоров, она бы долго искала его в книге, а тут без запинки сразу же называет номер. Мы поднимаемся на второй этаж, идем по коридору, по пушистой ковровой дорожке. З. В. осторожно стучит согнутым пальцем в дверь, и, услышав энергичное: «Прошу вас!», мы входим, а на диване сидит, поджав ноги, и смотрит на нас, не мигая, молодая женщина в японском кимоно, и З. В. улыбается, он знаком с ней, она уже приезжала в Орджоникидзе, третья или четвертая? жена Васюрина, которых он меняет периодически, по мере их старения – ах, злые языки! – и которой представляет меня:
«Алан, кажется?»
Длинная, гладкая рука тянется ко мне снизу вверх, и шелковый рукав скользит по ней, опадая к плечу:
«Люда».
Белокурая, красивая женщина с твердо очерченным подбородком и затаенной тревогой в глазах.
«Перейдем к делу?» – предлагает З. В.
«Смотрите, – Васюрин показывает на окно, – смотрите, какая погода! Чего сидеть тут, в конуре? Пойдемте на воздух! А, Людок?»
Он улыбается жене и смотрит, не отрываясь, словно подарок ей преподнес, и ждет восторга и благодарности, и улыбка застывает на его лице, как бы поощряя и требуя, и жена – Людок – кивает ему и говорит, насмешничая мило:
«Ах, Юрий Степанович, я вам так признательна».
«Я знаю тут одно местечко, – торопит он, – там и стол есть, там и поработаем».
Он достает из шкафа кожаную сумку со многими застежками, и мы выходим из мотеля, – какой-то шофер-деревенщина таращится на васюринскую жену, как на жар-птицу, – спускаемся по довольно крутому склону, по тропе, петляющей между деревьями, и вступаем на поляну, посреди которой, на самом солнцепеке, стоит вкопанный в землю стол и лавки, вкопанные по его периметру. Вынув карандаши и бумагу, Васюрин бросает сумку жене – лови, Людок! – и, весело посапывая, начинает раздеваться и через секунду оказывается в плавках, неожиданно пухленький, весь в складочках, как младенец.
«Надо прихватить немного солнышка!» – деловито сообщает он, втягивая живот и по-петушиному переступая ногами.
Жена его, расстелив на траве ярко-красную подстилку, сбрасывает кимоно и предстает перед нами в голубеньком бикини – можете любоваться.
«Хорошо?!» – требовательно улыбается Васюрин.
«Прекрасно», – стонет она.
Достает из сумки журнал, укладывается животом вниз на подстилку, расстегивает крючочек на спине, отбрасывает в стороны лямочки и, надев огромные, на пол-лица, очки-светофильтры, принимается за чтение.
«А вы чего?! – подбадривает нас Васюрин. – Чего не раздеваетесь?»
«Нет, нет, – З. В. смущенно мотает головой, – не хочется».
«Понимаю, – смеется Васюрин, – обычаи, суровые законы гор!»
Он усаживается за стол, и мы следом, и они с З. В. заводят разговор, но не о деле, а так, треп о каких-то неизвестных мне людях, сотрудниках главка и министерства, и я тут сбоку припеку, бантик к известному месту, а в трех-четырех метрах от нас на изумрудной траве, на красной подстилке лежит Люда, Людок, чужая жена, и я стараюсь не смотреть на нее, но все-таки вижу ее, белокожую, и узкие плечи, и крохотную родинку между лопатками, и ложбинку, сбегающую вниз по спине, и возвышающийся задик, едва прикрытый голубеньким, и крепенькие бедра, и гладкие икры, и пятки наконец: ей хорошо здесь, на поляне, она читает себе и солнышка заодно прихватывает, или читает заодно, а мы с З. В. паримся, соблюдая приличия, два пиджака при исполнении служебных обязанностей, а Васюрин рассказывает, смеясь, о чем-то непонятном мне, и словно почувствовав мой взгляд, жена его поднимает голову, задумчиво смотрит на нас из-под темных очков и говорит с кокетливой строгостью:
«Юрий Степанович, эту повесть я включаю в список».
«Хорошо, Людок, хорошо! – улыбается ей Васюрин, и обращаясь к нам: – Подбирает для меня художественную литературу».
«Не может же он читать все подряд, – пожимает она плечиками, – да и времени у него нет на это».
ЕЙ НРАВИТСЯ БЫТЬ ЖЕНОЙ ВЫДАЮЩЕГОСЯ ЧЕЛОВЕКА.
Она откладывает журнал в сторону, переворачивается на спину, и голубенький лифчик ее топорщится, чуть отстает от тела, и в образовавшемся просвете показываются два холмика с розоватыми бутонами на вершинах, и З. В., углядев их, косится, старый садовник, посматривает оценивающе и сердито на всякий случай, и – нельзя же упускать такую возможность! – я пытаюсь встретиться с ним взглядом, намекнуть, что от меня не укрылось движение его души.
«Хорошего понемножку, – говорит Васюрин, – давайте приступать к делу».
Он берет карандаш, подвигает к себе лист бумаги, и это уже совсем не тот человек, что заигрывал только что с собственной женой и перемывал, посмеиваясь, косточки знакомым, теперь он напряжен, сосредоточен, в глазах его появляется блеск вдохновения, речь ярка и убедительна, мысли формулируются четко, и карандаш, послушно следуя за ними, скользит по бумаге, оставляя точные, выверенные линии, тут ни убрать, ни прибавить, и мы с З. В. только глазами хлопаем, ошеломленные зрители на чудо-представлении, а Васюрин уже бросает нам первый вариант – пожалуйста! – и принимается за второй – пожалуйста! – за третий и четвертый, и все это подряд, легко и непринужденно, а мне бы один паршивенький недели за две сотворить, и, закончив, он, возбужденный все еще, кричит жене:
«Людок, я выдал им четыре варианта! Этого достаточно?»
«Вполне», – отвечает за нее З. В.
«Ну, а теперь – обедать!» – командует Васюрин и улыбается ей.
«Ой, я и правда проголодалась», – немедленно откликается она.
Одевшись, они берут свою сумку и трогаются к мотелю, и мы с З. В. тащимся за ними как завороженные.
За обедом опять начинается веселый треп, и даже я участвую в нем, острить пытаюсь, но доморощенный юмор мой не имеет успеха – здесь бенефис Васюрина.
Все смеются, а жена его – теперь она в оранжевых брючках и синей, не прикрывающей пупок, блузчонке – рассказывает мне:
«Юрий Степанович всегда готов помочь. Может бросить все свои дела и выехать по первой же просьбе. Особенно к вам, в Осетию, он так ее любит. Не обижайтесь только, но у вас ведь нет настоящих специалистов. Кто лесотехнический окончил, кто пищевой, кто авиационный, вот ему и приходится ездить к вам чуть ли не каждый месяц. Да вы и сами знаете – он палочка-выручалочка для вас. Вот и представьте, как ему обидно слышать вместо благодарности, что он за деньгами гонится… Зачем они ему? Денег у нас и без того достаточно. Даже больше, чем нужно… Вы понимаете, как ему обидно?»
«Да, – говорю, сочувствуя, – понимаю».
Она на четверть века моложе его, и у нее есть шанс остаться последней его женой.
А Васюрин рассказывает о Бельгии – слышь, Людок?! – и, когда официантка приносит счет, он переходит к Японии, и З. В., чтобы не отвлечь его и не смутить, незаметно достает деньги и незаметно расплачивается – слышь, Людок?! ах, Фудзияма! ах, сакура! – и, распрощавшись, мы усаживаемся в директорскую машину, любезно предоставленную нам Васюриным, и едем обратно, с поляны солнечной в замкнутый четырьмя стенами мирок конструкторского отдела, и З. В. долго молчит, глядя прямо перед собой, и заявляет вдруг, словно споря с кем-то:
«Что бы про Васюрина ни болтали, а голова у него работает».
Я не могу не согласиться с этим, но думаю о другом и спрашиваю:
«Интересно, разделся бы он при министре или при начальнике главка хотя бы?»
Поняв вопрос по-своему, З. В. отвечает задумчиво:
«Да, умеет жить человек».
Вспомнив о розовых бутончиках, я усмехаюсь:
«А вы, наверное, тоже не прочь закатиться куда-нибудь с молоденькой девчонкой? В Акапулько, например, а?»
Затылок его багровеет.
– Не балуйся, сынок, – говорит директор, – а лучше запусти-ка нам свою бандуру. Уважь старика, я еще не видел, как она работает.
– Нельзя, – отвечаю, – только что редуктор сняли.
Все четыре варианта васюринских я нашел потом в специальной литературе, и все они существовали испокон века, и все устарели так или иначе, а пятого не было никогда, им стал мой собственный.
– Что значит нельзя? – напирает Васюрин. – Трудно редуктор поставить?
– Сами попробуйте, – говорю и, выдержав паузу: – пощупайте его.
Он дотрагивается и отдергивает руку – что за шутки?! – и Алан едва сдерживает улыбку, а я бы показал 386-е в работе, не развалился бы редуктор, но слишком хорошо мне помнится его, васюринское – слышь, Людок?! – представление на поляне.
– Нельзя так, нельзя, – соглашается директор. – А ты запустишь его к сроку?
– Обязательно, – улыбаюсь. – Провалиться мне на этом месте! – и, отозвав его в сторонку, сообщаю конфиденциально: – Под раковиной штукатурка треснула. Хотите покажу?
– Ах ты, подлец! – он замахивается, смеясь, но я уклоняюсь вовремя. – Дослужишься ты у меня!
Они уходят. Я слышу их шаги в коридоре, но не удаляющиеся, словно директор и Васюрин маршируют на месте, и вот они уже сворачивают в главный корпус, идут по другому коридору, а шаги доносятся все так же явственно – что это? акустический эффект или слуховая галлюцинация? – и я стою оторопело и слышу их голоса.
– Он хороший конструктор, – говорит директор, – только гоношистый немного, но это пройдет с возрастом.
– Способный парнишка, – соглашается Васюрин. – Я набросал ему схемку, так, в общих чертах, а он уловил – и, смотри, какой аппарат получился.
– Ты не финти, – усмехается директор. – Конструкция-то патентоспособная, что же ты на нее заявку не сделал?
– Времени на все не хватает, руки не доходят.
– Можешь это другим рассказывать, а я-то тебя знаю, ты своего не упустишь.
– Некогда, говорю! – сердится Васюрин. – Некогда мне пустяками заниматься!
Хлопает дверь, они заходят в директорский кабинет, и сразу становится тихо.
– Плюнь, – говорит Алан, – не обращай внимания.
Значит, он тоже слышал. Впрочем, бывают и массовые галлюцинации.
Он усаживается на длинную деревянную скамейку, стоящую у стены, и протягивает мне пачку сигарет:
– Закуривай.
– Ты же знаешь, – отмахиваюсь, – я не курю.
– Прости, опять забыл, – он щелкает зажигалкой, затягивается со смаком и говорит: – Я тоже брошу. Как только закончу институт – сразу же бросаю.
Он такой, у него все будет как у людей.
– Можешь не приходить завтра, – говорит, – редуктор я и сам налажу, а в остальном у нас порядок.
– Ладно, – отвечаю, – не приду.
Мы долго сидим молча, я на одном конце скамейки, он на другом, а между нами широкая доска, отполированная многими задами, и вдруг, словно прорывает меня, я рассказываю ему о Зарине, с болью и жалостью – слышь, Людок?! – о парализованной девушке рассказываю, о том, что скрыто от посторонних глаз, чего вроде бы и нет вокруг – о беде человеческой рассказываю.
ЗАРИНА.
На языке скифов, сарматов, аланов и осетин – зарин – это золото, известный своими свойствами желтый металл.
Или – золотко, золотце – ласкательное.
Зарин – на языке военных специалистов – это отравляющее вещество нервно-паралитического действия. Сокращенно: ОВ.
ВПОЛНЕ СОВРЕМЕННОЕ ИМЯ.
– Слушай, – говорит Алан, – то ли в Зарамаге, то ли в Хумалаге есть один лекарь. Если хочешь, я узнаю о нем…
…и журавли, печально пролетая…
Домой я возвращаюсь кружным путем, скорее удаляясь, чем приближаясь к дому. День кончился, а я все еще живу, вступив в пределы д р у г о г о времени, я пережил праправнуков своих и прапраправнуков, и они разбрелись по свету, размножившись, образовав большие и малые народы, а я все еще бреду по оледеневшей земле, по окраинной улочке, и они, проходя мимо, не узнают меня и не узнают друг друга, забыв о родстве, бегут, глядя себе под ноги, одинокие в ночи, и я не узнаю их, забыв о единокровии нашем, и неожиданно для себя подхожу к мосту, под которым река течет, но не Лета, а Терек, скованный льдом у берегов, но свободный в стремнине, рокочущий сдержанно, и, явившись из тьмы, передо мной возникает встречный, старик, лицом похожий на грека, и, тревожно озираясь по сторонам, он шепчет, словно в заговор приглашает вступить:
– Дай мне точку опоры, и я переверну этот мир.
– Где ее взять? – спрашиваю.
– Переверну, – настаивает он.
– Зачем?
Старик открывает рот, чтобы ответить, но где-то рядом слышится вдруг сирена «скорой помощи», и, вздрогнув, он исчезает, словно его и не было вовсе.
Машина въезжает на мост и останавливается, проехав немного. Распахивается дверца, та, задняя, через которую носилки выдвигают, и на мороз высовывается молодое черноусое лицо.
– Тебе в какую сторону, братишка?
– Мне? – спрашиваю удивленно.
– В какую сторону идешь?
Отвечаю.
– Садись, подвезем, нам по пути!
Забираюсь, усаживаюсь на скамеечку возле свернутых носилок, машина трогается, а напротив еще один в белом халате сидит, такой же молодой, как первый.
– Только началось дежурство, – это черноусый говорит, – а уже два инфаркта, ботулизм и ножевое ранение.
– Проникающее, – уточняет второй.
Спрашиваю, чтобы не молчать, давно ли они работают.
– Мы студенты, – отвечает черноусый, – практику проходим.
– Медбратья, – улыбается второй.
И погодя немного:
– Смотрим, человек идет. В такое время, в такой мороз. Несчастье у него, думаем, что ли?
– Нет, – отвечаю, – все в порядке.
– Сигареты у тебя не найдется? – спрашивает черноусый.
– Прости, не курю.
Он открывает лючок и обращается к врачу, сидящему рядом с водителем, просит жалобно:
– Римма, дай табачка.
Она роется в сумке, достает пачку и просовывает в лючок сигарету.
– Последний раз куришь в машине, – говорит. – Вот тебе яркий пример феминизации – мужчина просит курево у женщины.
Слышится треск рации, и она отвечает что-то, слов не разберешь, и спрашивает, и снова отвечает что-то, взвизгнув тормозами, машина останавливается.
Снова откидывается лючок.
– Высаживайте своего приятеля, – говорит она, – едем на вызов.
– Прости, – разводит руками черноусый, – сам понимаешь.
– Ничего, – отвечаю, – спасибо, мне уже недалеко.
Стою на тротуаре, смотрю, как разворачивается машина, как уносится вдаль, как тают в морозной ночи красные огоньки.
ДРУГИЕ ЛЮДИ, ДРУГАЯ ЖИЗНЬ.
Укладываюсь в постель, читаю на сон грядущий:
«В десяти милях от Виктории (английская Колумбия) два крестьянина, рывшие яму, нашли окаменелый труп человека гигантских размеров. Вещество, покрывающее труп, твердо, как кремень. У трупа недостает рук и ног. Ребра и жилы дали ясные отпечатки на камне. Этот ископаемый человек имел рост около двенадцати метров».
О, тоска по неведомому пращуру!
Окончание переподготовки мы отмечаем вчетвером – полковник Терентьев, Миклош Комар, Хетаг и я. Обещали явиться и остальные, но отсеялись один за другим, исчезли, укрывшись в каменных тайниках города, – служба завершена, и армейское братство наше распалось, чтобы возродиться попозже, когда, состарившись и огрузнев, мы приступим к ревизии своей биографии, создавая героический ее вариант, и мимолетный эпизод – стрельба по фанерной мишени – вдруг вырастет в наших глазах, обретет значимость боевого действия и, оказавшись общим для всех, объединит нас, и, сыграв торжественный сбор, мы слетимся, орлы подержанные, ветераны-сопризывники начала мирных семидесятых годов, и, не скорбя о потерях, которых не понесли, станем рассказывать, перебивая друг друга, о совершенных подвигах – выбил 32 очка из 30! помнишь?? а я 36! 38! 380 из 30! но разве такое бывает? ах, чего только не бывало в наше время! – и, разомлев от счастья, грянем дребезжащими, но бравыми еще голосами любимую свою, походную песню:
КАК СЛАВНО БЫТЬ СОЛДАТОМ…
Но до этого пока не дошло, и мы сидим вчетвером в ресторане «Нар», пьем популярный общевойсковой напиток, закусываем шедеврами осетинской кухни и под оглушительный рев оркестра – рок, твист, шейк! – беседуем о хлебопечении в условиях термоядерной войны, о выборе позиции, о способах маскировки.
– У землю надо закапываться, у землю, – твердит Миклош Комар, – чем глубже, тем лучше.
Полковник Терентьев кивает, соглашаясь:
– Но и возможность для маневра надо предусмотреть.
Разговор наш никак не может сойти с этой единственной, наезженной совместно колеи, и э т о становится темой застольной беседы – вам смешно, мадам Бомба? – и я, словно в противоатомное убежище юркаю, ныряю в теплое, уютное прошлое, но слишком глубоко ухожу – там раскачивается тощая, мутно-коричневая спина плакальщицы, там причитания исступленные, – и снова я не могу понять, плач это или песня, и спрашиваю в ужасе:
«Зачем они поют?!»
«Война, мальчик, война», – слышу в ответ и торопливо выбираюсь повыше – вперед или назад во времени? – и снова оказываюсь за столом, но за другим: это я в институт поступаю, собеседование прохожу, отвечаю на вопросы четко, не задумываясь, мальчишка из глухомани, из деревни нерусской.
«Она у вас – аул?» – интересуются.
«Нет, – говорю, – село, селение, к а у – по-осетински».
«Хорошая школа в этом вашем кау», – улыбаются.
«Да, – киваю, – действительно хорошая».
Выхожу, счастливый, и Москва у моих ног, яркая, солнечная, невообразимо красивая. Я иду по ней наугад, кружусь в людском водовороте, и радостное кружение это может длиться бесконечно долго – Москва приняла меня, я свой здесь, я озираю вывески, ищу харчевню, чтобы войти в нее, как домой, и пообедать по-хозяйски, и вот она, «Националь» ), читаю, а заведения такого рода мне не в новинку – однажды мы с отцом были в ресторане нашего райцентра, – и я уверенно поднимаюсь на второй этаж, вхожу в просторный, сверкающий зал, усаживаюсь за широкий стол, покрытый крахмальной скатертью, с достоинством оглядываю немногочисленную публику – темнолицые индусы откушивают интеллигентно, сосредоточенно жуют японцы, слышится негромкая разноязыкая речь, – и к столу моему подходит официантка, в наколочке, в передничке, румяная, круглолицая, подходит и спрашивает вдруг:
«Что вы хотите?»
«Есть», – отвечаю удивленно.
«Мальчик, – говорит она, – у нас очень дорого, тебе лучше в столовую пойти».
Мне уже и самому понятно, что это не райцентр, но и отступать обидно, и мужества не хватает – через себя ведь переступить нужно, – и я выдавливаю, преодолев спазм:
«Дайте меню».
Она пожимает плечами, но карточку все же кладет передо мной, и я выбираю, стараясь не смотреть на цены – какое это имеет значение?! – и называю то, что известно мне из прочитанных романов, и вот уже ем, запивая еду минеральной водой, чтобы проглотить поскорее, отделаться, и кажется мне, что индусы темнолицые исподтишка следят за мной, а официантки, словно сговорившись, то и дело проходят мимо, и каждая косится, и все они на одно лицо, и я не знаю, которая из них моя, и жду, нетерпеливо ерзая, и вот она появляется наконец, приносит счет и спрашивает, улыбаясь, но не насмешливо, а добро:
«Наелся? – чуть ли не по головке меня гладит: – На здоровье».
Она одна такая здесь, думаю, а остальные наблюдают за мной, спиной чувствую, даже сосредоточенные японцы перестают жевать, даже повара прибежали полюбопытствовать – ах, рубашечка моя новенькая, штанишки от сельпо! – и блеск этого зала, такой приятный вначале, теперь враждебен мне, и пол враждебен, и, боясь споткнуться-поскользнуться, я истуканьей походкой иду, тороплюсь в будущее – или возвращаюсь? – в шумный, разноязыкий гомон – тосты громогласные, сытых утроб балдеж, – и слышу голос в шуме:
– Сиротой остался. Беспризорничал. Пух от голода. Пристал к отряду красноармейцев. Они меня гонят, а я плачу и за ними бегу. Одиннадцать лет мне было тогда.
Это полковник Терентьев рассказывает о себе.
– Пристал к отряду и прошагал через две войны, через всю свою жизнь.
Улыбается невесело:
– А труба-то уже отбой играет, в отставку пора.
И помолчав немного:
– А я о гражданской жизни представления не имею. Все надо заново постигать. Не поздно ли?
Тут Хетаг вступает:
– Один полковник-отставник у нас директором мельзавода работает и неплохо справляется, между прочим. Приходите и вы к нам. Договоримся.
Он главный инженер Управления хлебопродуктов, мой бывший однокашник.
– Не обязательно директорствовать, – говорит Терентьев. – Мне бы только среди людей быть, в коллективе.
– Приходите, – повторяет Хетаг. – Потолкую я о вас с начальником отдела кадров и оставлю записку своему преемнику.
– А вы что, уходите с работы? – встревожился полковник. Надежда, забрезжившая было перед ним, померкла.
– На два года, – сообщает Хетаг. – Еду на Кубу строить элеватор.
Он собирается что-то еще сказать, полковника, наверное, ободрить, но в это время к нам подходит официантка, приносит бутылку коньяка и подсахаренные лимонные дольки.
– Прислали вашему столу, – улыбается.
– Кто? – спрашивает Хетаг.
– Просили не говорить, – отвечает она и, стрельнув глазами в мою сторону, шепчет, будто страшную тайну открывает: – Ваши друзья.
Оглядываю зал и вижу в углу веселую рожу Габо. Они сидят вчетвером, – он, Алан и еще двое неизвестных мне. По ресторанному этикету мне положено с бокалом в руке прошествовать через зал и, поблагодарив за презент, выпить с ними. Или положено прошествовать с тремя бокалами на тарелочке – священное число – и преподнести их, как ответный дар, от нашего сообщества? Ах, никогда я не мог разобраться в этих тонкостях и никогда на разберусь, наверное. Встаю, извинившись: «Я на минутку», и шагаю, как хам, с пустыми руками. Когда я достигаю пункта назначения, Габо поднимается и протягивает мне полный фужер водки.
– Дружеский! – смеется он. – Встречный!
– Отстань, – отмахиваюсь, – я же не пью.
– Больной, что ли? – интересуется один из незнакомцев. – Печень?
– Бери, бери! – Габо сует фужер мне в руку.
Беру – куда тут денешься? – отпиваю половину.
– До дна! – весело требует Габо. – Ты что, не уважаешь нас?!
А тезка мой, Алан, помалкивает себе и усмехается едва заметно, и это почему-то задевает меня, и я допиваю – ему или себе назло? – переворачиваю фужер, показывая, что в нем не осталось ни капли, и возвращаю порожнюю тару Габо, а незнакомец, обозвавший меня больным, подносит, как микрофон, к самому рту моему подсовывает кусок мяса, насаженный на вилку, и я машинально хватаюсь за нее, но он не выпускает, насмерть держит: угощение я должен принять из его рук – это входит в ритуал оказываемых мне почестей. Стаскиваю зубами мясо с вилки – великоват кусочек, не прожуешь – и с полным ртом усаживаюсь за стол, пожимаю руки, знакомлюсь: «Заур, – слышу и, – Берт», и сам мычу в ответ: «Алан», а Габо уже снова наполнил фужер и протягивает мне его:
– За сказанное!
Теперь я должен выпить за то, что говорилось до меня за столом, признать и одобрить, после чего меня наделят всеми правами и привилегиями, которые выразятся, видимо, в том, что пить можно будет не из фужера, а из рюмки. Вскакиваю и, всем своим видом показывая крайнюю степень испуга и ужаса даже, порываюсь бежать, но Алан хватает меня за руку и ворчит, сердясь на Габо:
– Оставь человека в покое!
Тот смеется, довольный, а я снова усаживаюсь за стол и проглатываю наконец дарованный мне кусок.
– Ради него на стакан сели, – сообщает Габо, кивнув на Алана, запускает руку во внутренний карман его пиджака и достает зачетку, – кнокай.
Можно и не переводить для беленькой – сесть на стакан – и так понятно. Кнокай – смотри. Раскрываю зачетку – отл., отл., отл. – никакого разнообразия. Улыбаюсь Алану:
– Ты не шутишь?
Он пожимает плечами: делаю, мол, что могу.
– Сегодня сдал последний экзамен, – говорит. – Они меня прямо из института вытащили.
– Упали ему на хвост! – ликует Габо.
Выследили, пристали, приклеились.
– Он же стремный, – вступает Берт. Или Заур. – Сам не догадается обмыть.
– Что такое стремный? – интересуюсь.
– Долдон, значит, – отвечает Заур. Или Берт. – Старомодный такой, без понятия.
– Ой, трески! – веселится Габо. – Долдон – это же совсем другое!
– Кончайте! – морщится Алан.
Но Берт, или Заур, вернее, оба они уже завелись, и Габо поддразнивает, подъяривает их – завязывается шумный диспут.
– Как триста восемьдесят шестое? – спрашиваю Алана.
– Приняли, – отвечает он.
– Это я и сам знаю, – говорю, – расскажи, как было.
– Приехали двое из Воронежа, ну и Васюрин, конечно, а от наших – директор, З. В. и Эрнст. Воронежским изделие понравилось, подписали акт без единого замечания.
– Слава богу.
Алан пожимает плечами:
– При чем тут бог? Изделие работает как часы, не придерешься.