Текст книги "Любимые дети"
Автор книги: Руслан Тотров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
ЛЮБОЙ ШАНС ХОРОШ,
и понимаю еще, что склонить ее к эксперименту будет тем легче, чем меньше времени останется ей на раздумья, и, следовательно, разговор наш должен состояться не накануне, а прямо перед отъездом, второпях – машина ждет! – и если само предприятие в целом вызывает у меня некоторые сомнения и скепсис даже, то в тактике своей я уверен полностью. Однако план мой замечательный предусматривает обязательное участие Фирузы, которая должна, во-первых, встретить меня утром, открыть дверь, а во-вторых, одеть Зарину, снарядить ее в дорогу и сопровождать, естественно. Снова набираю те же пять цифр, и снова мне отвечает Зарина, и я осторожно, словно она может увидеть меня, суетящегося на другом конце провода, кладу трубку и отхожу подальше от аппарата. Но коли в каждом деле есть элемент риска, значит, должен быть и элемент удачи или везения, если пользоваться терминологией картежников, и когда я набираю номер в третий раз, трубку снимает Фируза.
– Не говорите Зарине, что я, Алан, – предупреждаю. – Добрый вечер.
– Здравствуйте, – помедлив чуть, произносит она.
Слышу голос Зарины:
– Кто это звонит?
– Тетя Афаша, – отвечает ей мать, – говорит, в угловом магазине завтра будут давать мясо.
Правильно, улыбаюсь, именно д а в а т ь.
– С каких это пор ты с ней на «вы»? – спрашивает Зарина.
– Отстань ради бога! – сердится мать. – Не мешай! – и, обращаясь ко мне: – Да, да, слушаю тебя, дорогая!
– Я только что отбеседовал с Герасом, – сообщаю, – завтра в девять утра будет машина, поедем к лекарю. Но Зарина до самого отъезда ничего не должна знать, иначе дело может сорваться.
– Хорошо, – слышу, – я поняла, спасибо.
– Спокойной ночи, – прощаюсь, – до завтра.
– До свиданья, родная, еще раз спасибо тебе.
Обласканный, я валюсь на раскладушку, досматриваю телепрограмму – песни и танцы Острова свободы – и вспоминаю Хетага, который скоро уедет туда, под пальмы, и напишет мне письмо: «Так, мол, и так, живу на Кубе, строю элеватор. А ты как поживаешь?», и точно такое же письмо получат полковник Терентьев и младший лейтенант Миклош Комар, и, может быть, это произойдет в один и тот же день, и мы задумаемся одновременно каждый о себе:
А КАК ЖЕ, СОБСТВЕННО, Я ПОЖИВАЮ?
Встаю, иду в санузел свой совмещенный, умываюсь на сон грядущий, стелю постель, а экран голубой все еще светится, диктор – программу вещает на завтра, но не для меня уже, чувствую, телевизионный уют мой кончился – это была передышка, спячка на ходу, антракт перед следующим действием, – и я не знаю, состоится ли поездка к знахарю, и не знаю, как будет выглядеть в окончательном варианте амортизационное устройство, которое чем дальше, тем меньше нравится мне, и надо будет поговорить с отцом о Таймуразе – пусть женится, улыбаюсь, а то опять муравейник притащит, – и слышится мне голос Васюрина: «Амортизационное устройство находится пока в эмбриональном состоянии» и голос Майи: «У нас любовь», и я задумываюсь с грустью – может, так оно и есть? может, заигравшись, мы прозевали что-то? – и слышу голос Светланы Моргуновой: «В 19.30 мы будем передавать прямой репортаж с первенства СССР по хоккею с шайбой. Играют ЦСКА и СКА «Ленинград», и выключаю телевизор: нет, не для меня эти буллиты, жизненный ритм мой не совпадает с телевизионным. Гашу свет, укладываюсь, ворочаюсь, устраиваясь поудобнее…
Утром в 9.00 выхожу из дому и вижу у подъезда такси. Открываю дверцу, спрашиваю водителя:
– Вы от Гераса?
– Да, – кивает он, пожилой и степенный, – только о нем ни слова.
– Слышал, – говорю, – информирован.
Едем по городу, и я обдумываю, репетирую про себя роль, которую мне предстоит сыграть сейчас в спектакле для единственной зрительницы, которая должна не только принять мою игру, но и сама войти в действие и, мало того, стать главной его участницей, если не героиней, и только это условие определит успех или провал моего представления. Подъезжаем к дому ее, останавливаемся, и я, не зная, как буду встречен, предупреждаю на всякий случай таксиста:
– Придется подождать.
– Это меня не волнует, – отвечает он. – Машина оплачена на сутки вперед.
Поднимаюсь на третий этаж, звоню, и Фируза открывает мне, и я, исполнитель и действующее лицо одновременно, вхожу, веселый и шумный, здороваюсь жизнерадостно, чуть ли не по плечу похлопываю несчастную женщину, и она глазами показывает мне на дверь – туда! – и я берусь за ручку и вопрошаю громогласно:
– А где Зарина?! – и, открыв дверь, улыбаюсь ей, сидящей в кресле, протягиваю руку, словно мы друзья-приятели: – Здравствуй! – и она растерянно протягивает мне свою, а я, войдя в раж, выкрикиваю нахально-приказным тоном: – Собирайся, едем к знахарю.
– Что?! – изумляется она.
– К знахарю! – повторяю. – К целителю.
– Вот и до этого я дожила, – вздыхает она, а в глазах ее боль, но и надежда в глазах затеплилась, и, уловив это, я дожимаю, не давая ей опомниться:
– Официальная медицина – это хорошо, но народная – лучше! В травах и кореньях, как сказал одни мой знакомый, живая сила скрыта!
– К знахарю, – произносит она, словно раздумывая вслух. – А это, пожалуй, интересно.
– Конечно! – ликую. Меня и такой оборот устраивает. – Будет, что вспомнить потом! Живой колдун, привет из доисторических времен!
– А где он живет? – спрашивает она.
– Это не имеет значения! – отмахиваюсь. – Одевайся побыстрее, машина ждет!
– Какой-то вы механизированный, – улыбается она наконец, – всегда вас ждет машина.
И вот уже мы едем, весело, не то, что в прошлый раз, хоть места занимаем те же самые – мать с дочерью сидят сзади, а я впереди, рядом с водителем, сижу и дурачусь, продолжая тему:
– Высшей научной степенью скоро будет не доктор, а шарлатан. Послушайте, как звучит: шарлатан медицинских наук, шарлатан физико-математических…
Мать и дочь смеются, а таксист, глядя на них в зеркальце, укоризненно покачивает головой:
– Зря смеетесь. Этот человек многих поставил на ноги.
А дорога тянется вдоль горного хребта, погода солнечная, и заснеженные вершины блистают в морозном небе, как в рекламном интуристовском проспекте.
– Как давно я не была в горах, – вздыхает Зарина. – Буду ли еще когда-нибудь!
– Обязательно! – восклицаю. – Весной, как только зазеленеет трава, как только распустятся листья на деревьях, я повезу тебя в Куртатинское ущелье, покажу дом своих предков, нашу крепостную баш…
Умолкаю, смутившись, словно фальшивую ноту взяв – ах, повторяюсь я, повторяюсь! – но никто не требует от меня продолжения: вдали показались первые дома, село, в которое мы едем, и все молчат, видя конец пути, тревожась и надеясь.
В Куртатинское ущелье мы ушли – мать, Чермен и я, – когда немцы вплотную подступили к Осетии. Шли, впрочем, Чермен и мать, меня попеременно несли на руках, так мал я был и беспомощен. Но и хоть было мне от роду всего пять месяцев, но в память мою врезались и черная толпа беженцев, бредущих по дороге, и блеянье гонимых овец, мычанье коров и лай обезумевших собак – люди шли в горы, туда, где не раз уже спасались от нашествий.
Слышу – мать вступает, слышу голос ее:
«Ты не можешь этого помнить. Это мы тебе рассказали, Чермен и я».
«Вы и должны были рассказать, – отвечаю. – Ваша память – лишь продолжение о б щ е й памяти».
«Я не хотела уходить из села», – вздыхает она, словно винясь.
«Да, – подтверждаю, – потому что дед решил остаться».
«Норовистый был старик, – улыбается она, – гордый».
«Ты жена красноармейца! – ворчал он, чуть ли не выталкивая ее за порог. – Тебе нельзя сдаваться врагу!»
«А ты отец красноармейца! – упиралась мать. – Если уходить, так вместе».
«Нет! – стоял он на своем. – Не для того я строил этот дом, чтобы всякий, кому захочется, хозяйничал в нем!»
«Хоть ты скажи ему!» – мать пыталась воздействовать на свекровь, на бабушку мою, но та, мягкая и застенчивая даже в старости, лишь улыбнулась в ответ:
«Что я могу сказать? Где он, там и я».
Не знаю, каким представлялся деду враг, который норовил вломиться в наш дом – косматым ли дикарем, в звериной шкуре или всадником на косматом коне, – но встретить его дед собирался, как подобает мужчине, хоть башен крепостных на равнине не строят…
Однако врага своего деду не довелось увидеть.
Немцы вошли в село без боя и вскоре ушли без боя, но прежде чем войти, они, словно предчувствуя сопротивление, пальнули разок из пушки, всего лишь раз, для острастки, и единственный снаряд этот разорвался в нашем дворе, возле дикой груши, а дед мой и бабушка собирали в это время падалицы…
Самый крупный осколок попал в саму грушу, но она выжила, только шрам остался на стволе, только шрам, а плоды ее, баловство зеленое, всю войну были нам пищей.
Подъезжаем к невысокому саманному дому, крытому веселой красной черепицей, останавливаемся, и шофер наш, проводник и посредник, выходит из машины и направляется во двор, в дом, и я выхожу, но не иду за ним, а у машины прохаживаюсь, черепицу разглядываю, которой не делают больше: шифером кроют, серостью стандартной. Ждем, и вскоре таксист возвращается и тоном человека, провернувшего нелегкое дельце и чувствующего себя благодетелем, произносит устало:
– Заносите, – поправляется тут же: – Заходите, – но слово сказано уже, и тревога в глазах Зарины сменяется унынием, и, боясь, что она передумает в последний миг, и сожалея о том, что ввязался сам и ввязал ее в эту авантюру, я открываю дверцу и улыбаюсь притворно и приторно, наверное:
– Вперед! На свидание с колдуном!
Беспомощно глянув на мать, Зарина подается ко мне, и я принимаю ее, беру на руки, несу, а Фируза, опередив меня, открывает калитку, придерживает ее, и я вхожу и вижу просторный, чисто выметенный двор, поднимаюсь на крыльцо, на веранду, тоже прибранную и просторную, а мне пучки сушеных трав мерещились, коренья, сухие змеиные головы и летучие мыши, прицепившиеся к черному, бревенчатому потолку, и, поднявшись, вижу хозяина, лекаря-знахаря-шарлатана. Он стоит в глубине веранды, седоусый и седобородый, чем-то похожий на Урызмага из Барзикау и на моего отца одновременно, стоит, и взгляд его небольших зеленоватых глаз проницателен и спокоен.
– Мир дому вашему, – говорю, а Фируза, улыбнувшись просительно и смущенно, добавляет:
– Пусть только счастье переступает ваш порог.
Едва кивнув в ответ, он показывает на дверь, ведущую в комнату:
– Сюда.
Входим – я с Зариной на руках и Фируза следом, – видим высокий деревянный топчан, похожий на стол для массажа, высокий самодельный шкаф у стены и широкую деревянную лавку. Ни совы, ни черепов диких и домашних животных в комнате нет.
– Сюда, – старик показывает на топчан.
Усаживаю Зарину, и, словно потеряв равновесие, она хватается в поисках опоры за край его, за гладкую, до темноты отполированную доску.
Старик кивает на дверь:
– Выйдите. Подождите на веранде.
– Она гимнастка, – торопливо объясняет Фируза, – упала на тренировке, ударилась…
Знает ли он,
ЧТО ТАКОЕ ГИМНАСТИКА?
– Вижу, – говорит старик. – Подождите на веранде.
Мы выходим, усаживаемся на угловатые, самодельные стулья с высокими спинками, ждем, как ждали недавно в больнице и как много раз уже, наверное, Фируза ждала одна – процедуры, консультации, консилиумы, – и она сидит, сжавшись, и смотрит на дверь, а из комнаты слышится глуховатый голос старика, и, неразговорчивый с нами, он не жалеет слов, но о чем он говорит, не различишь – только бу-бу-бу густое доносится и голос Зарины изредка, – и Фируза, прислушиваясь, поворачивается ко мне, смотрит тревожно и вопросительно и спрашивает наконец:
– Он ей поможет? Сделает что-нибудь?
Как будто я знаю!
– Ну, почему это именно с ней случилось?! – стонет она в отчаянии.
(Этот же вопрос она задала мне в больнице.)
Значит, не нашла еще ответа на него, значит,
НЕ СМИРИЛАСЬ.
Голоса в комнате стихают, и теперь мы прислушиваемся к тишине, к каждому звуку в ней, но звуки доносятся лишь извне, со двора, с улицы – курица кудахчет где-то, трактор потарахтывает, – и молчание за дверью настораживает меня, пугает, и сама обстановка – аскетизм самодельный, простота деревянная, – кажется мне зловещей, и кажется, что голые стены, потолок и даже воздух в этом доме источают какую-то неясную, но ощутимую угрозу, и Фируза сидит ни жива ни мертва, и в бездыханной тишине раздается вдруг отчаянный крик Зарины:
– Алан!
Она меня зовет, не мать и не таксиста, дремлющего по шоферскому обычаю в своей машине, и я вскакиваю, с грохотом отбросив стул – на помощь тороплюсь! – врываюсь в комнату и вижу: Зарина, обнаженная по пояс, лежит ничком на топчане и, выгнувшись, смотрит на меня через плечо, а на спине ее, между лопатками, две красные черточки, два надреза, и два надреза на пояснице, по обе стороны позвоночника, и я вижу на углу топчана, у ее ног, поллитровую банку, на три четверти наполненную кровью, сапожный нож рядом с банкой и, сам уже источая угрозу, спрашиваю хрипло:
– Что?!
– Не знаю, – отворачивается Зарина. – Испугалась.
Склонившись над ней, старик – теперь я вижу и его – прижигает ранки йодом – все по науке! – и, прижигая, говорит так спокойно, словно сам кликнул меня, словно я на его зов явился:
– Позови женщину. Пусть поможет одеться.
И подчиняясь, но не словам его, а воле, я выхожу, будто заданную программу исполняя, и говорю Фирузе:
– Войдите. Помогите ей одеться, – и она встает, но, спохватившись, вспомнив о ноже и о банке с кровью, я останавливаю ее: – Не сейчас. Чуть позже.
Надеюсь, старик догадается убрать и то и другое. Бу-бу-бу, снова доносится из-за двери, бу-бу-бу.
Фируза садится, смотрит на меня, не спрашивая ни о чем, ждет, и, не дождавшись, произносит несмело:
– А теперь можно?
– Да, – отвечаю, за себя, за нее и за старика решая, – идите.
Она поднимается, осторожно, словно крадучись, подходит к двери, открывает ее, надеясь еще, но понимая, что чуда не произошло, переступает порог и закрывает дверь за собой. Я остаюсь один, но одиночество мое длится недолго Вскоре из комнаты выходит старик, и теперь уже я смотрю на него, не спрашивая ни о чем, и он отвечает, глядя во двор:
– В больном теле скапливается вредная жидкость. Черная кровь. Чем больше ее, тем лучше для болезни. Если выпустить эту жидкость, болезнь слабеет, сама начинает болеть.
ЕЩЕ ОДНА МЕДИЦИНСКАЯ ГИПОТЕЗА.
– Человек рождается с одним лицом, – продолжает он, помолчав, – но бывает так, что с в о е г о человеку мало. Он ищет другое для себя, лучшее, но пока ищет, настоящее его лицо умирает.
Слушаю и не то, чтобы соглашаюсь, или нет – тут происходит нечто иное: я ч у в с т в у ю его слова и уже о самом себе думаю:
ЖИВО ЛИ МОЕ НАСТОЯЩЕЕ ЛИЦО?
– Ей надо родить ребенка, – говорит старик, и, словно сквозь дрему пробившись, я понимаю, что это продолжение, что речь идет о Зарине, о девушке, беспомощно лежащей на высоком деревянном топчане, но речь и обо мне идет – да, обо мне! – и, поняв это вдруг, я восклицаю с непроизвольным испугом:
– Я не муж!
– Тем более, – отвечает он, словно о долге напоминая, о неоплаченном долге.
Уходит в конец веранды и оттуда, повернувшись и глядя на меня, говорит, но уже другим тоном и даже голосом другим:
– Ей станет лучше, но через три недели вам надо снова приехать.
Он говорит, а мне собственный голос слышится, вскрик мой, всхлип беспомощный: «Я не муж!», и постыдная двусмысленность этой фразы отвратительна до содрогания, но сколько раз еще я вспомню и повторю ее, казнясь за подловатое в своей естественности желание уберечься, остаться в стороне – инстинкт самосохранения? – и дело тут не просто в деторождении как средстве исцеления Зарины, нет, в отчаянном вопле своем я улавливаю нечто более общее – готовность участвовать в игре лишь до какого-то р а з у м н о г о предела, до тех пор, пока это ничем не угрожает мне самому, благополучию моему, благоденствию. А старик смотрит на меня, словно насквозь видит, но все-таки ждет чего-то, и, защищаясь, я думаю, что ему, наверное, надо заплатить, а в кармане у меня восемь рублей с мелочью, все, что осталось до зарплаты, и, озлясь – восемь рублей тоже деньги! – я спрашиваю жестко:
– Сколько мы вам должны?
– Я не беру денег за лечение, – спокойно отвечает старик.
Словно в отместку за позор свой, за суетливость, я продолжаю, интересуюсь с усмешкой:
– А если бы вам предложили миллион?
– Я не беру денег за лечение, – так же спокойно повторяет он. – На хлеб мне хватает.
Стою у кульмана с карандашом в руке, а в голове сумятица, слова, обрывки фраз, карусель бешеная, а на листе амортизационное устройство, общий вид, макетный вариант, но я не вижу его – слышь, Людок?! – скорее оно соглядатайствует, наблюдает с укоризной, как создатель его на таксомоторе едет, от знахаря возвращается, острит, балагурит, пытаясь попутчиков взбодрить, но напрасно – не то настроение в машине, ах, не то! – и, отстрелявшись вхолостую, он, то есть я, умолкает и сосредоточенно смотрит вперед, на бегущую под колеса дорогу.
«Спину щиплет», – жалуется Зарина. Она к матери обращается, не ко мне, но услышав, я откликаюсь с готовностью, с напускным весельем:
«Пройдет! – переигрываю, сам чувствую: – Шарлатаны свое дело знают!»
Говорю, не оборачиваясь, боясь взглянуть ей в глаза и надеясь в то же время, что она не слышала моих слов, не разобрала – только бу-бу-бу донеслось до нее, как и до меня прежде, – и, надеясь, понимаю, что это еще одна попытка спрятаться, за кисейную ширму укрыться, голову под крыло засунуть, и понимаю, что никуда мне не деться теперь – сам-то я слышал, вот они эти слова:
«Я не муж».
«Что?» – спрашивает Фируза.
«Так, – отвечаю, – думаю вслух».
Она умолкает, и мы едем, молча приближаясь к дому, к старому креслу, в котором так удобно сидеть, если можно встать с него, когда захочется.
«Зарина, – спрашиваю, пересилив себя, – а что он тебе говорил, наш знахарь?»
«Сразу и не ответишь, – задумчиво произносит она. – Все, что сказал, все правильно».
А горы… Ах, мы не видим их на обратном пути!
Подъезжаем к дому, и таксист, прощаясь, тянется к Зарине и с чувством пожимает ей руку:
«Дай бог тебе здоровья, девочка! Увидишь, лечение тебе поможет. Клянусь матерью».
ОДИН ТАКОЙ УЖЕ КЛЯЛСЯ.
– Что с тобой? – слышу. Это Эрнст подошел, остановился рядом, а я все карандаш в руке держу, на чертеж таращусь. – Ты уже целый час стоишь как истукан. – Не дождавшись ответа, он спрашивает: – Что-нибудь случилось?
– Ничего особенного, – говорю словно во сне, – Таймураз женится.
Эрнст знает его, бывал у нас дома, гостил.
– Ну и слава богу! – говорит он. – Радоваться нужно!
– Отец чего-то уперся, – вздыхаю, – надо поехать, поговорить с ним.
– Что ты за человек?! – возмущается Эрнст. – Раз тебе надо, подойди и скажи! Черта ли молчать, дуться на весь белый свет?
Он поворачивается резко, идет к столу З. В., достает из ящика бланк увольнительной, а я стою и бормочу обескураженно:
– Да не собирался я сегодня…
Эрнст возвращается, сует мне бумажку:
– На, – говорит, – передавай от меня приветы!
– А может, вместе поедем? – спрашиваю вдруг с надеждой.
– А может, весь отдел прихватим с собой? – щурится он насмешливо. – Работа подождет, она не волк, в лес не убежит!
– А никуда бы и не делась, – ворчу. – Подумаешь, созидатели!
Спускаюсь вниз, к вешалочке своей заветной, одеваюсь, предъявляю бойцу ВОХР пропуск, выхожу, свободный, а погода морозная, но солнечная – что-то сдвинулось уже в природе, что-то сдвинулось, – и я иду, не останавливаясь, чтобы не передумать, на трамвае остановку подъезжаю, снова иду, а с крыш вроде бы капает, но сосулек не видно, нет, весной еще не пахнет. На автобусной толчея, как обычно, на то она и станция, но стоять за билетом мне не приходится – слышу, из очереди, из самой головы ее радостный возглас:
– Алан! Я уже взял тебе билет!
Это односельчанин мой, ровесник.
– Вместе будем сидеть! – он радуется так, словно подарок неожиданный получил. – Идем, автобус уже отправляется!
И в автобусе односельчане.
– Алан! – ликуют. – Что так долго не приезжал?
– Зайдешь к нам, Алан?
– Смотри, если не зайдешь, обижусь!
Улыбаюсь, пожимаю руки – я и сам рад встрече, но выражать свою радость так непосредственно и шумно не умею, а может, и не умел никогда, – иду по проходу, и ко мне обращены сияющие взгляды, тянутся руки, гам стоит невообразимый, и, когда автобус трогается, я предлагаю насмешливо, но скорее над собой, чем над ними подтрунивая:
– Может, споем на радостях?
– А что?! – отзывается мой сосед и без раздумья затягивает басовито:
Эй, голубка, краса гор…
Так едем мы, шумно и весело, и дорога незаметно подходит к концу – село, прощание с попутчиками, новые встречи.
– С приездом, Алан! – приветствуют меня, будто я с края света вернулся.
– Приходи, вечером будем ждать!
Останавливаюсь, здороваясь со стариками, и они, громоздкие в своих кожухах и величественные, смотрят на меня с напускной строгостью:
– Сын Бесагура? – и добавляют значительно: – Молодец!
Мне рады, меня хвалят лишь за то, что я есть,
ЖИВУ НА СВЕТЕ,
и я оттаиваю понемногу, а вот уже и соседку обнимаю, мать своего одноклассника.
– Как он? – спрашиваю. – Что пишет?
– Ой, далеко он, далеко, – вздыхает она, – на Дальний Восток их перевели… Ты скажи, – допытывается, – это правда, что они и по ночам, в темноте летают?
– Не знаю, – улыбаюсь, – но самолеты теперь хорошие делают.
(Сверхзвуковые, сверхвысотные бомбардировщики – истребители – перехватчики.)
Открываю калитку, ту самую, в которую протискивался когда-то Чермен с вязанкой хвороста за спиной – кинокомедийный трюк, хохот в зале, – и вижу, как два его отпрыска малолетних ожесточенно машут клюшками, в хоккей играют один на один. Увлекшись, они не замечают меня, а я стою, смотрю на них – третье поколение, если считать от моего отца; которое, если считать с н а ч а л а? – смотрю и думаю вдруг с горечью, что не знаю их толком, представления о них не имею. Старший родился, когда я окончил школу и поступил в институт, младший – полтора года спустя, и я общался с ними, приезжая на каникулы – возня, смех, детские восторги и обиды, – и общался, наезжая по выходным из города – ну-ка, покажи свой дневник! – а они росли между тем и вот гоняют себе шайбу, сопят и вряд ли помнят сейчас обо мне, том самом, которого им постоянно приводят в пример: «Алан был отличником, Алан слушался старших», – все в прошлом времени, все в прошлом.
И, глядя на них, я думаю о том, что у деда моего было семеро детей – три дочери и четыре сына, трое из которых погибли на войне, – а у отца было пятеро – две девочки родились после Чермена, и обе умерли в один год от скарлатины: только два камня на сельском кладбище свидетельствуют о кратком их присутствии среди живых, – и род наш, таким образом, отдал свою дань земле. Теперь уже никто не боится скарлатины, и мало у кого сохранились похоронки, черные бумаги прошлой войны, но лишь двое играют в хоккей, представляя наше третье поколение – четвертое? девятое? какое? – и одного из них зовут Бесагуром, а второго назвали Аланом, и номинальное бессмертие, как вы понимаете, нам с отцом обеспечено. Но не стоит в воротах, не нападает и не защищается мальчик по имени Чермен, и мальчик Таймураз не орет в кроватке, и две девочки не баюкают его, напевая на два голоса колыбельную, и третья девочка не родилась еще – или первая? – которую мы назовем в честь матери нашей…
Словно почувствовав постороннего во дворе, в окно выглядывает, носом к стеклу прижимается Дина, жена Чермена, и, увидев меня, отрывается от стекла, выбегает из комнаты на веранду, на крыльцо, а мне песня свадебная слышится, ружейная пальба, и это снова из прошлого, и широко открытые ворота тоже, и лица поющих во дворе, и синеватые дымки над ружейными стволами, и белое платье невесты, серебряный с чернью поясок, серебряные застежки, и я стою, оглушенный стрельбой и пением, а невеста идет через двор, поднимается на крыльцо – ах, нет! – спускается с крыльца: это на другой день после свадьбы происходит, и она, жена теперь уже, невестка, вышла на рассвете, чтобы подмести, как водится по обычаю, улицу перед своим новым домом. Но откуда морщинки в уголках ее глаз, проседь в волосах?
Когда родится девочка, которую назовут Диной?
– Ты мне приснился сегодня! – рассказывает она. – Я и говорю утром: «Алан приедет». А они не верят: «Он в субботу, – говорят, – обещал. Теперь, если и приедет, то не раньше будущей субботы».
Услышав голоса, юные отпрыски ее приостанавливают спортивное единоборство и, не выпуская клюшек из рук, смотрят на нас, наблюдают.
– Беса! Алан! – окликает их Дина. – Чего стоите?! Не видите, кто приехал?
– Видим, – отвечает за двоих Алан, младший, – но не верим.
– Глазам своим, что ли? – интересуюсь.
– Глазам, – подтверждает Алан.
– Ну, здравствуйте!
Они подходят, протягивают руки – Беса застенчиво, Алан решительно, по-мужски.
– Можете пощупать меня, – разрешаю, – убедиться, что я настоящий.
– Ты так часто бываешь дома, – говорит Дина, – что скоро они вообще забудут тебя.
– Не забудут, – улыбаясь смущенно, говорю я, – память у них крепкая.
Но Дина уже другим занята.
– Вон тот петушок мне нужен, – бормочет, – рябенький… цыпа-цыпа-цыпа!
– Оставь, ради бога, – пытаюсь урезонить ее, – я не голодный.
– Знаем вашу городскую еду, – отмахивается она. – Цыпа-цыпа-цыпа!
– Почему из-за меня он должен лишиться жизни? – уговариваю. – Разве он виноват в чем-нибудь?
– Для того их и разводят, – отвечает она между делом. – Разве ты не знал?
Умолкаю, а петушок уже у нее в руках, и она, легкая, быстрая, уже и за ножом на веранду сбегала и, возвратившись, протягивает мне нож и петушка.
– Ты что?! – отступаю от нее, руки за спину прячу. – Я и в лучшие времена… Я и смотреть на это не могу…
– Все вы на одно лицо, – ворчит она, – что отец твой, что братья. Вы для колхоза, для завода, для школы, а в доме единственный мужчина – это я.
Она уходит с петушком за сарай, а младший сынишка ее Алан устанавливает шайбу, дает мне клюшку и предлагает:
– Пробей, – испытывает, подлец, на что я гожусь.
Размахиваюсь, а ворота – ящик деревянный, поставленный набок, – бью, и шайба летит мимо.
– Не умею, – развожу руками, – мы в хоккей не играли.
– А во что? – интересуется Алан.
– В футбол, например…
– Футбол – это летом, а зимой?
– Разные были игры, теперь их не знают уже.
– Какие? – допытывается он.
– Я и сам не помню…
КОМУ НУЖНЫ СТАРЫЕ ДЕТСКИЕ ИГРЫ?
Алану не стоится на месте.
– У нас счет 18—18, – говорит он. – Можно, мы до первой шайбы сыграем?
– Конечно, – улыбаюсь, – валяйте.
Они сшибаются немедля, а я иду, поднимаюсь на крыльцо, раздеваюсь на веранде, вхожу в комнату, потом в другую, словно знакомясь с ними – телевизор, приемник, современная мебель, модерн геометрический – дом обставлен так же, как миллионы других на необозримом пространстве от Балтийского моря до Тихого океана, от станции Кушка до Земли Франца-Иосифа, и только отцовская кровать осталась с прежних времен, та самая, перед которой причитала когда-то плакальщица – спина мутно-коричневая, позвонки выпирающие, – та самая кровать, на которой отец столько раз перебинтовывал больную ногу и столько раз отлеживался после больниц: да, кровать эта железная – шары никелированные, никель облезший – стала реликвией, и ни у кого не хватило духа вынести ее, сдать в утиль, на свалку выбросить.
А вот и моя комната, светлая и просторная, и все здесь, как прежде: старый шкаф, старый стол, старый диван, и только авторские свидетельства на стене отмечают ход времени – одно, второе, третье, четвертое, пятое, шестое, и за каждым из них год моей жизни, или чуть меньше, или чуть больше, и кто знает, сколько их будет еще, прибавится на стене, и появление их связано с тем, что я до сих пор не уверился, что в мире все верно и непреложно, но с возрастом, догадываюсь, становится легче уповать на незыблемость окружающего и тщетность попыток, и если такое произойдет, свидетельств, подтверждающих мою разумную деятельность, больше не появится, и время, таким образом, остановится для меня. Так думаю я и улыбаюсь, понимая, что если это случится все же, то и сам я буду другой, и думать буду иначе – спокойно и правильно.
А отец мой каждый год делает одно и то же:
СЕЕТ И СОБИРАЕТ УРОЖАЙ,
и время его остановиться не может.
Вижу на столе стопку книг, подхожу, разглядываю – это учебники для восьмого, девятого и десятого классов. Но Беса учится только в шестом, Алан в пятом, значит, Таймураз готовится здесь к урокам. Но он преподает естествознание, а на столе история, алгебра, русский язык…
Грохот раздается на веранде, возня, сопенье, дверь распахивается, и в комнату, отталкивая друг друга, вламываются братья-хоккеисты. Первым, конечно, проскакивает Алан.
– Бывают летающие тарелки или нет? – спрашивает он, переведя дух.
– НЛО, что ли? – спрашиваю в свою очередь.
– Брат Мурата учится в Москве, в университете, – торопливо объясняет Алан, – и он сказал Мурату, что летающие тарелки бывают, что они…
– Подожди, – останавливаю его, – я ведь не знаю Мурата и брата его не знаю…
– Как не знаешь?! – удивляется Алан. – Он же приходил к нам, когда ты прошлый раз был!
– Кто его отец?
– Джери!
Когда-нибудь я встречу на улице этого самого Мурата, взрослого уже, и, глядя на него с напускной строгостью, проговорю вспоминая:
«Сын Джери? Ты посмотри, как вырос!»
– Так бывают они или нет? – Беса вступает. – Нам надо точно знать.
Людского общества им мало, они испытывают потребность в инопланетянах.
– Нет, – говорю, – точно ответить я не могу. Достоверных фактов их пребывания на земле…
– Значит, не знаешь? – разочарованно вздыхает Алан.
– Так уж получается, – развожу руками, – ничего не поделаешь.
– А ты кто? – спрашивает он вдруг.
– Как кто? – удивляюсь. – Брат твоего отца.
– Это я знаю! А кто ты по должности?
– Инженер-конструктор, – отвечаю.
– Инженер, – повторяет он, словно цену мне прикидывая.
– А кем ты будешь, когда вырастешь?
Он морщит лоб – интересно, что за работа происходит в бедовой его голове? – и, не вдаваясь в детали, но уяснив для себя главное, объявляет по-русски – для большей весомости, очевидно:
– Я буду шишечкой повыше!
– Ну что ж, – усмехаюсь, обескураженный, – задатки у тебя есть… А ты, Беса, – обращаюсь к старшему, – кем будешь?
– А он, как девчонка! – смеется Алан. – Стихи сочиняет!
Он получает в бок локтем, сам отвечает, я разнимаю их, а с веранды слышится голос Дины:
– Беса! Алан! – приоткрыв дверь, она заглядывает к нам. – Здесь, конечно, где же еще им быть… А ну, собирайтесь, пора в школу! – и для меня уже: – Им во вторую смену.
Мальчишки выходят из комнаты, мы остаемся вдвоем, и Дина говорит:
– Идем, накормлю тебя. Петушок жилистый оказался, не скоро будет готов, но мы придумаем, найдем что-нибудь.