Текст книги "Семья Тибо, том 2"
Автор книги: Роже Мартен дю Гар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 51 страниц)
– Вы помните Штудлера? Халифа?.. Моего сотрудника?
– Еврей с ассирийской бородой и глазами гипнотизера?
– Да… Он был ранен и теперь на Салоникском фронте… Иногда он делится со мной в письмах своими пророческими мыслями. Это в его духе… И вот Штудлер утверждает, будто война неизбежно приведет к революции. Сначала у побежденных, потом у победителей. Революционные взрывы или медленные революции, но революция повсюду…
– Н-да, – уклончиво протянул Филип.
– Он предрекает крах современного мира, крушение капитализма! Он также считает, что война будет длиться до полного истощения Европы. Но когда все исчезнет, когда все будет сровнено с землей, зародится, по его словам, новый мир. На развалинах нашей цивилизации, говорит он, возникнет некая всемирная ассоциация народов, разовьется в масштабе всей планеты великий коллективный строй на совершенно новых основах.
Антуан с трудом закончил фразу, напрягая голосовые связки. И замолк, согнувшись в приступе кашля.
Филип следил за ним краешком глаза. Казалось, он не замечает ничего.
– Все может быть, – ответил он, и глаза его повеселели. Он любил дать волю воображению. – Почему бы и нет?.. Вполне возможно, что вера людей восемьдесят девятого года, в силу коей мы, вопреки данным биологии, утверждали, что все люди равны между собой от природы и должны быть равны перед законом, – вполне возможно, что эта вера, под властью которой мы прожили целое столетие, утратит свою силу и уступит место какой-нибудь другой прекрасной нелепице несколько в ином роде. Будет время, и новая идеология, матерь новых мыслей, чувств и поступков, вскормит человечество, даст ему на некоторое время опьянение… До новой очередной перемены…
Филип помолчал, пережидая, когда кончится приступ кашля.
– Да, может быть, – продолжал он насмешливо, – но пусть этими видениями тешится ваш мессия Штудлер… Будущее, которое представляется мне, не за горами, и оно совсем иное. Думаю, что государства не собираются отказываться от той абсолютной власти, которая была им дана войной. И боюсь поэтому, что эра демократических свобод отцвела надолго. Согласен, для людей моего поколения это огорчительно. Мы свято верили, что эти свободы завоеваны прочно; что никогда больше они не подвергнутся пересмотру. Но, оказалось, все всегда можно пересмотреть… И кто знает, – возможно, это были просто мечты. Мечты, которые в конце девятнадцатого века считались нерушимой реальностью по той простой причине, что людям тогдашнего поколения посчастливилось жить в исключительно спокойные, исключительно счастливые времена…
Голос у Филипа был резкий, гнусавый, говорил он так, будто был один в комнате; он сидел, положив локти на ручки кресла, чуть не тычась длинным красноватым носом в скрещенные кисти рук, приглядываясь к пальцам, которые он судорожно сплетал и расплетал.
– Мы тогда верили, что человечество созрело, что оно идет к новой эпохе, где мудрость, чувство меры, терпимость будут наконец править миром… Где разум и дух наконец-то станут маяками человеческого общества. Кто знает, не покажемся ли мы будущим историкам просто наивными людьми, невеждами, которые строили трогательные иллюзии насчет человека и его пригодности к цивилизации? Быть может, мы проглядели какие-то основные свойства человека? Быть может, к примеру, инстинкт разрушения, потребность время от времени стирать к черту с лица земли все то, что мы сами с таким мучительным трудом возвели, – быть может, это и есть один из важнейших законов, который ограничивает созидательные возможности человеческой природы? Один из тех таинственных и обманчивых законов, которые мудрец должен понять и принять?.. Видите, как мы уже далеко от предсказаний вашего Халифа!.. – закончил он с насмешливой ухмылкой. И так как Антуан снова закашлялся, спросил: – Может быть, выпьете что-нибудь? Глоток воды? Кодеину? Нет?
Антуан отрицательно махнул рукой. Минуты через две-три (Филип в это время молча шагал по комнате) он почувствовал себя лучше. Он выпрямился, отер слезы, катившиеся по щекам, и попытался улыбнуться. Щеки у него ввалились, лицо побагровело, на лбу проступил пот.
– Мне пора… Патрон… – пробормотал он; горло жгло, как огнем. Простите, – он снова улыбнулся, с усилием выпрямился и встал. – Все-таки я в скверном состоянии, сознайтесь!
Филип, казалось, не расслышал его слов.
– Много говорят, – произнес он, – много пророчествуют… Я вот смеюсь над вашим Халифом, а сам поступаю точно так же! Все это нелепо. Все, что мы видели за эти четыре года, – все нелепо. И все, о чем мы пророчествуем, исходя из этих нелепостей, – тоже нелепо. Можно критиковать, да. Можно даже осуждать то, что происходит, – вот это не нелепо. Но предсказывать то, что произойдет!.. Видите ли, голубчик, всегда возвращаешься к исходной позиции, единственно правильной, я сказал бы, научной позиции… Впрочем, будем скромнее, – единственная разумная позиция, единственная, которая не подведет, это поиски ошибок, а не поиски истины… Распознать то, что ложно, хоть и трудно, но мыслимо иной раз. Вот и все, буквально все, что мы можем делать!.. А все прочее – пустые разглагольствования!
Филип заметил, что Антуан поднялся и слушает его рассеянно. Он тоже встал.
– Когда мы увидимся с вами? Когда вы уезжаете?
– Завтра, в восемь утра.
Филип неприметно вздрогнул. Он подождал немного, боясь, что голос выдаст его.
– А-а!
И пошел за Антуаном в переднюю.
Он смотрел на согнутую спину Антуана, на его худую, с выступающими жилами шею, которую слишком свободно облегал воротник мундира. Он боялся, что выдаст себя, боялся своего молчания, боялся своих мыслей. И быстро заговорил:
– По крайней мере, вы хоть довольны этой клиникой? Хорошие ли там врачи? Может быть, вам лучше переменить клинику?
– Зимой там великолепно, – ответил Антуан, направляясь к дверям. – Но вот тамошнего лета я боюсь. Даже хочу поехать куда-нибудь еще… Хорошо бы в деревню… Подышать чистым воздухом; только не в сырое место. Может быть, сосновый лес… Аркашон? Нет, слишком жарко. Тогда куда же? На курорт в Пиренеи? В Котре? Люшон?
Он вошел в переднюю и поднял уже руку, чтобы взять с вешалки свое кепи, но прежде чем спросить: "А как ваше мнение, Патрон?" – он обернулся. И вот на этом лице, на котором за десять лет совместной работы он научился подмечать каждое выражение, в маленьких серых глазах, мигающих за стеклом пенсне, он прочел невольное признание: острую жалость. Это было как приговор. "К чему? – говорило это лицо, этот взгляд. – При чем здесь лето? Тут ли, там ли… Тебе ничто не поможет, ты погиб!"
"Господи, – подумал Антуан, сраженный грубостью удара. – Ведь я, я тоже это знал… Погиб".
– Да… Котре… – быстро пролепетал Филип. Он овладел собой. – А почему бы не Турень, друг мой? Турень… или Анжу…
Антуан упорно глядел на паркет. Он не смел встретиться глазами с Патроном… Как фальшиво звучал его голос! И как это было больно!..
Дрожащей рукой Антуан надел кепи и пошел к выходной двери, не подымая головы. Ему хотелось одного – поскорее уйти отсюда, остаться одному, наедине со своим ужасом.
– Турень… или Анжу… – повторял бессмысленно Филип. – Я наведу справки… Я вам напишу…
Не поднимая глаз, низко надвинув на лоб козырек кепи, который скрывал исказившиеся черты лица, Антуан машинальным жестом протянул Филипу руку. Филип схватил ее обеими руками, губы его произвели какой-то чмокающий звук… Антуан вырвал руку, открыл дверь и выбежал на лестницу.
– Да… А почему бы не Анжу?.. – бормотал Филип, перегибаясь через перила.
XIV. Ночная тревога
Над городом нависал мрак. Только кое-где затемненные фонари отбрасывали на тротуар голубоватые круги света Мало прохожих Редкие автомобили осторожно скользили по улицам, предупреждая о своем приближении настойчивыми гудками.
Спотыкаясь, сам не зная, куда идет, Антуан пересек бульвар Мальзерб и вышел на улицу Буасси-д'Англа. Он шагал, равнодушный ко всему на свете, затылок давила страшная тяжесть, дыхание прерывалось, в голове была странная гулкая пустота; он шел так близко к домам, что иногда задевал локтем стену. Он не думал ни о чем. Не страдал больше.
Он очутился под деревьями Елисейских полей. Сквозь листву раскрывалась еле освещенная, но отчетливо видная в ночных отблесках прекрасного весеннего неба площадь Согласия; ее бесшумно бороздили автомобили, похожие на зверей с фосфоресцирующими глазами, и снова их поглощал мрак. Он заметил скамейку, приблизился. Но сел не сразу, а по привычке подумал: "Не простудиться бы!"
И вдруг мелькнула другая мысль: "Теперь уж все равно!" Уничтожающий приговор, который он прочел в глазах Филипа, жил в его сознании, и не только в сознании, но и во всем теле, подобный огромному паразитическому новообразованию, страшной опухоли, которая чудовищно разрослась и угрожает пожрать человека.
Скорчившись на жесткой скамейке, крепко сжав на груди руки, чтобы задушить то чужое, что уже вторглось в него и подступало к горлу, – он мысленно вновь переживал весь сегодняшний вечер. Он видел Филипа, сидевшего верхом на стуле: "Начинать полагается с начала… Ваше первое ранение? Последствия его?" И он повторял слово за словом свои ответы. Но сейчас, когда эти слова вновь зазвучали в его ушах, они постепенно утрачивали сходство с тем, что он говорил Филипу. Впервые с такой непогрешимой точностью и ясностью анализировал он свой случай в его истинном свете. Он углубился в описание своего недуга во всей его неумолимой реальности: припадки, следующие один за другим; все более и более краткие ремиссии, все более сильные с каждым разом возвраты болезни. Впервые он трезво оценивал постепенное ухудшение, беспрерывное, непоправимое. И теперь, когда он вспоминал расстроенное лицо Филипа, ему казалось, будто на этом таком знакомом и близком лице читалась тревога, которая нарастала с каждой секундой и от которой ничего не могло укрыться, по мере того как уточнялся роковой диагноз. Тяжело дыша, чувствуя боль в легких, Антуан вытащил из кармана носовой платок и вытер проступивший на лбу пот.
Какой-то протяжный звук, раздавшийся вдалеке, какое-то глухое мычание, которое он сначала не осознал, нарушило безмолвие ночи.
Он уже видел, будто поднялся после осмотра с кушетки, с трудом выпрямился и, пожав плечами, произнес с деланной покорностью: "Вы сами видите, Патрон, нет ни малейшей надежды!" И Филип, не отвечая, опустил голову.
Он порывисто вскочил со скамейки, чтобы разом освободиться от душившей его тоски. И пока он стоял неподвижно, в оцепенении, успокоительная мысль будто из бездны повеяло свежее дыхание – вдруг пришла ему в голову: "Мы, врачи, всегда можем прибегнуть; можем не дожидаться… не страдать…"
Ему было трудно держаться на ногах. Он снова сел.
Две тени, две женские фигуры, выбежали из-под деревьев. И почти тотчас же завыли все до единой сирены. Редкие светящиеся точки, слабо трепетавшие в углах широкой площади, вдруг разом потухли.
"Только этого недоставало", – подумал Антуан, прислушиваясь. Отдаленное громыхание потрясло землю.
Позади него в аллеях слышался торопливый топот ног, из ночной тьмы смутно доносились встревоженные голоса, люди мчались кучками и пропадали в тени. По улице Габриель, тревожно гудя, проносились автомобили с притушенными фарами. Мимо промаршировал отряд полицейских. Антуан остался сидеть, ссутулясь, глядя перед собой ничего не видящим взором, далекий от всех человеческих дел.
Много времени прошло, прежде чем он опомнился. Взрывы, приглушенные расстоянием, пушечные выстрелы вывели его из оцепенения.
"Откуда стреляют? С Мон-Валерьен[112]112
Мон-Валерьен – один из прикрывающих Париж фортов, расположенный к северо-западу от города.
[Закрыть]?" – подумалось ему.
Он вспомнил вдруг слова Рюмеля: бомбоубежище в морском министерстве.
Вдали продолжали глухо лаять пушки. Он поднялся и, подойдя к краю тротуара, решил перейти площадь. Над Парижем вдруг ожило великолепное небо. Вспыхнувшие во всех точках горизонта пучки света ползли по ночному своду, молочно-белые полосы то расцеплялись, то скрещивались, ощупывая, как глазами, густую россыпь звезд; мощные, быстрые, они вдруг останавливались как бы в нерешительности, выслеживая подозрительную точку, потом скользили снова, возобновляя свои розыски.
Он не решался ступить на мостовую. Он неподвижно стоял на краю тротуара и глядел, задрав голову, в небо, пока не заломило шею. "Лечь, – думал он, закрыть глаза… Принять снотворное… Уснуть…" Но он не двигался, парализованный беспредельной усталостью. "Лучше вернуться, – подумал он. Попробовать найти такси!" Но площадь была теперь пустынна, темна, огромна. Она вырисовывалась только мгновениями. Только по временам, под ломающимся светом прожекторов, она выступала из полумрака, и тогда были видны балюстрады, бледные статуи, обелиск, фонтаны и мрачные фонарные столбы – вся площадь целиком, как во сне: окаменевший, заколдованный город, обломок исчезнувшей цивилизации, мертвый град, долгие годы погребенный под песками.
Антуан усилием воли поборол оцепенение и пошел, как лунатик, через этот город мертвых. Он шел прямо на обелиск, чтобы сократить путь и выйти к Тюильри и набережным. Переход по этому лунному полю под опрокинутым небом показался ему нескончаемым. Мимо него беспорядочно пронеслась группа бельгийских солдат. Потом его обогнала чета стариков. Они бежали, неловко поддерживая друг друга, их несло, как щепки в водовороте. Старик крикнул: "Прячьтесь в метро!" И только когда они уже исчезли в темноте, Антуан ответил что-то.
Воздух гудел сотнями невидимых моторов, шум которых сливался в единую долгую металлическую дрожь. На востоке, на севере артиллерия неистовствовала; кольцо противовоздушной обороны, не переставая, выплевывало снаряды; и каждую минуту новая батарея вступала в действие, все ближе и ближе. Скользящие пучки прожекторов мешали разглядеть, где происходят взрывы. В промежутках между залпами слышалась трескотня пулеметов.
"Возле Королевского моста", – подумал он машинально.
Антуан пошел по набережной, вдоль парапета. Ни автомобилей. Ни фонарей. Ни человеческого существа. Под этим обезумевшим небом – необитаемая земля. Он был наедине с этой рекой, которая текла, поблескивая, широкая и спокойная, как самая обыкновенная деревенская речка в лунную ночь.
Он остановился на минуту и подумал: "Я ждал этого, я отлично знал, что погиб…" И машинально пошел дальше.
Гул нарастал столь стремительно, что было немыслимо определить характер звуков. Но вдруг глухой разрыв вырвался из общего грохота. А за ним еще и еще. "Бомбы, – подумал Антуан. – Они прорвались". Где-то далеко в направлении Лувра фабричные трубы вдруг четко обозначились на розовом небе, словно освещенном бенгальским огнем. Он обернулся. Новые венчики пожаров багровели то тут, то там – в Левалуа, очевидно, в Пюто. "Повсюду горит". Он забыл о своей беде. Перед лицом этой невидимой, неясной угрозы, которая нависала надо всем, как слепой приговор разгневанного божества, неестественное возбуждение подстегивало его, злобное опьянение придавало ему силы. Он ускорил шаги, дошел до моста, пересек Сену и погрузился во тьму улицы Бак. Не заметив мусорного ящика, он споткнулся и, чтобы не упасть, сделал резкое движение, которое отозвалось в бронхах мучительной болью. Затем пошел по мостовой, определяя направление по светящейся просеке, проложенной в небе прожекторами. Позади послышался какой-то гул. Антуан едва успел взойти на тротуар. Две машины странного вида с притушенными фарами, сплошь металлические, блестящим вихрем промчались мимо, непрестанно гудя; сзади следовал автомобиль с флажком на радиаторе.
– Пожарные, – произнес кто-то возле Антуана.
Какой-то прохожий стоял, прижавшись под выступом подъезда. Через каждые пять секунд он вытягивал шею и высовывал голову, словно человек, который пережидает ливень.
Не ответив ни слова, Антуан пошел дальше. Он снова почувствовал усталость. Шел он, тяжело таща за собой страшную неотвязную мысль, как тащит бечевщик тяжело груженную баржу. "Я это знал… Я это знал уже давно". В его отчаянии не было ничего неожиданного: он не был сражен внезапным ударом, он просто согнулся под бременем узнанного. Жестокая уверенность нашла в нем уже заранее приготовленное место. То, что он прочел во взгляде Филипа, лишь сняло тайный запрет, лишь высвобождало совершенно ясную мысль, давно и глубоко похороненную в сумерках подсознательного.
На углу Университетской улицы, в нескольких шагах от дома, его охватил страх – панический страх перед одиночеством, которое ждет его там, наверху. Он остановился, готовый броситься обратно. Машинально подняв глаза к небу, по которому ползли полосы света, он старался вспомнить хоть одного человека, возле которого можно было бы притулиться, прочесть сочувствие в его взгляде.
– Никого, – пробормотал он.
И, прижавшись к стене, оглушенный грохотом заградительного огня, гудением аэропланов, разрывами бомб, глухо отдававшимися в голове, Антуан думал об этой непонятной вещи: нет друга! Он был всегда очень общителен, любезен; к нему были привязаны все его больные, к нему прислушивались все его товарищи, его уважали учителя, он был пылко любим два-три раза в жизни, – но у него не было ни одного друга! У него никогда не было друга!.. Даже Жак… "Жак умер прежде, чем я успел стать его другом…"
И вдруг он подумал о Рашели. Как было бы хорошо этим вечером укрыться в ее объятиях, услышать вновь ее ласкающий голос, теплый шепот: "Котик мой…" Рашель! Где она? Что с ней сталось? Ее ожерелье там, наверху… Ему захотелось взять в руки этот обломок своего прошлого, медленно пропускать между пальцами зерна янтаря, которые теплели быстро, как живая плоть, вновь услышать гипнотический запах, возвращавший ему близость Рашели.
Он с трудом отошел от стены и, слегка шатаясь, сделал несколько шагов, которые отделяли его от дверей дома.
XV. Письма
ПИСЬМА
Мезон, 16 мая 1918 г.
Снаряд, который раздробил мне бедро, сделал меня бесполым. Я никогда не решился бы Вам сказать это в личной беседе. Хотя Вы, может быть, догадались, ведь Вы врач. Когда мы говорили о Жаке и когда я Вам сказал, что завидую его судьбе, Вы как-то странно посмотрели на меня.
Уничтожьте это письмо, я не хочу, чтобы об этом кто-нибудь знал, не хочу, чтобы меня жалели. Я уцелел, государство дает мне возможность не зависеть ни от кого материально, многие мне завидуют, и, вероятно, они правы. Ну что ж, пока жива моя мать – не стану; но если в один прекрасный день я предпочту исчезнуть с лица земли, Вы один будете знать причину этого.
Жму Вашу руку
Д.Ф.
Мезон-Лаффит, 23 мая.
Дорогой Антуан!
Это не упрек, но мы все-таки беспокоимся, – ведь Вы обещали нам писать, а прошла целая неделя, и от Вас ни слова; может быть, долгая поездка Вас утомила сильнее, чем мы предполагали?
Мне хочется Вам сказать, какой радостью было для меня Ваше посещение, но я не умею говорить о таких вещах; никто не догадывается, что я чувствую, но мне кажется, что после Вашего отъезда я стала еще более одинокой,
Ваша Женни.
Мезон-Лаффит, 8 июня 1918 г.
Дорогой Антуан!
Время идет, вот уже три недели, как Вы уехали из Мезона, и по-прежнему от Вас ничего, ни строчки. Я начинаю серьезно беспокоиться, не могу объяснить Ваше молчание иначе, как состоянием Вашего здоровья. Очень, очень прошу Вас, окажите мне всю правду.
У малыша была несколько дней высокая температура из-за желёзок, теперь ему лучше, но я еще не выпускаю его из комнаты, что несколько осложняет нашу жизнь. Представьте себе, нам всем кажется, что он вырос за ту неделю, когда был в постели, хотя, конечно, это невозможно, правда? Мне также кажется, что он сильно развился за время недолгой болезни. Он без конца сочиняет всякие истории к картинкам в книгах и к рисункам, которые делает для него Даниэль. Не смейтесь надо мной: говорю это только Вам, по-моему, он необыкновенно наблюдателен для своих лет, и думаю – он будет очень умным.
Больше у нас нет никаких новостей. В госпитале получен приказ эвакуировать всех, кого только можно, из выздоравливающих, чтобы освободить место, и сейчас приходится выписывать несчастных, которые рассчитывали побыть здесь еще десять – пятнадцать дней. Каждый день к нам прибывают новые больные, и мама сняла у соседей – англичан – небольшую виллу, всю обвитую глициниями. Сейчас она пустует, но там можно поставить еще коек двадцать, если не больше. Николь получила длинное письмо от своего мужа, его автоотряд переведен из Шампани и направляется теперь в Бельфор. Он пишет, что в Шампани потери ужасные. Доколе же? Доколе же будет длиться этот кошмар? Наши мезонцы, которые каждый день ездят в Париж, говорят, что бомбардировки уже привели к заметной деморализации населения.
Дорогой Антуан, если даже Ваше состояние ухудшилось, скажите мне всю правду, не оставляйте нас надолго в неизвестности,
Ваша Женни.
Грасс, 11 июня 1918 г.
Состояние среднее, особого ухудшения нет. Напишу через несколько дней. Привет.
Тибо.
Мускье, 18 июня 1918 г.
Наконец я решился Вам написать, дорогая Женни, Вы были совершенно правы – это долгая поездка утомила меня. После моего приезда было довольно серьезное обострение, с резкими колебаниями температуры, и пришлось слечь в постель. Новый способ лечения, энергичный уход, кажется, еще раз приостановили развитие болезни. Вот уже неделя, как я встаю и понемножку начинаю вести прежний образ жизни.
Однако не это было причиной моего молчания. Вы просите, чтобы я сказал Вам правду. Вот она. Со мной случилась ужасная вещь: я узнал, я понял, что обречен. Бесповоротно. Это продлится, быть может, еще несколько месяцев. Но что бы то ни было – я не могу выздороветь.
Только тот, кто сам прошел через это, может понять. Перед лицом такого открытия рушатся все точки опоры.
Простите, что я говорю Вам это без обиняков. Тому, кто знает, что он скоро умрет, все становится таким безразличным, таким далеким. Напишу Вам еще раз. А сегодня больше не могу.
Привет.
Антуан.
Прошу Вас никому не говорить о том, что я Вам сообщил.
Мускье, 22 июня 1918 г.
Нет, дорогая Женни, не против ложных страхов, как Вы думаете (или делаете вид, что думаете), я борюсь. У меня, должно быть, не хватило мужества, и я не написал Вам всего. Сегодня попробую написать по возможности подробно.
Передо мной определенная реальность. Уверенность. Она обрушилась на меня в тот день, который, покинув Мезон, я провел в Париже, во время разговора с моим старым учителем доктором Филипом. В первый раз в жизни, очевидно, благодаря присутствию Филипа, я сумел оторваться от себя самого и смог вынести объективное, ясное суждение о своей болезни, поставить диагноз, как подобает врачу. Правда предстала передо мной во всей своей очевидности.
Во время поездки у меня было достаточно времени подумать об этом. У меня под рукой мои каждодневные записи, которые я веду с первой недели болезни. Поэтому я могу проследить день за днем, от приступа к приступу, непрерывное и неуклонное ухудшение. Со мной также все материалы, я всю зиму собирал французскую и английскую медицинскую литературу, клинические отчеты, рефераты, напечатанные в специальных журналах, о лечении отравленных газами. Все это, известное мне уже давно, предстало передо мной в новом свете. И все подтверждает мою уверенность. Возвратившись сюда, я обсудил мой случай с лечащими меня врачами. Уже не как прежде, не как больной, который надеется на выздоровление и без разбора принимает на веру все, что подкрепляет его надежды, но как опытный врач, которого больше не обманет никакая ложь во спасение. Я припер своих коллег к стене, и их уклончивые жесты, многозначительные умолчания, полупризнания сказали мне все.
Нынешняя уверенность покоится на неоспоримой основе. В течение десяти месяцев непрерывно шел процесс интоксикации, разрушения, и у меня нет никакой надежды, в буквальном смысле слова – никакой, выздороветь, ни даже жить в хроническом, стабильном состоянии, в состоянии калеки. Да, я, как камень, пущенный с горы, осужден непрерывно катиться вниз, и с каждой минутой все быстрее и быстрее. Как мог я обманываться так долго? Врач – и так смехотворно заблуждаться? Просто смешно! Не знаю сроков, это зависит от будущих неизбежных приступов, от их силы и от продолжительности периодов улучшения. Случайные рецидивы, временные успехи лечения решат, протяну ли я два месяца или – крайний срок – год. Но гибель неизбежна, и она близка. Правда, в иных случаях бывает то, что Вы называете "чудесами". Но в моем нет. Современное состояние науки не оставляет мне никаких надежд. Верьте, я пишу Вам это не как больной, который твердит о неизбежности худшего исхода, а сам с надеждой ловит любой жест возражения, но как врач, во всеоружии клинических данных, перед лицом смертельного недуга, окончательно установленного. И если я так спокойно повторяю Вам это, то…
23 июня. Вновь берусь за письмо. Вчера начал его и не окончил. Пока я еще недостаточно владею собой, чтобы выдержать такое долгое напряжение. И сейчас вот не могу вспомнить, что хотел сказать Вам. Я написал: "спокойно"… К этому относительному спокойствию перед неизбежным спокойствию, увы, очень непрочному – я пришел через страшную внутреннюю революцию.
Долгими днями, нескончаемыми бессонными ночами я пребывал на дне бездны. Адские пытки. До сих пор не могу еще думать о них без леденящего холода в сердце, без внутренней дрожи. Трудно вообразить себе это. Как только удается устоять человеческому разуму? И какими таинственными путями переходишь от этого пароксизма отчаяния и бунта к своего рода приятию? Не берусь объяснять. Должно быть, очевидность факта имеет над рационалистически настроенным умом неограниченную власть. Должно быть также, человеческая природа наделена необычайной способностью к приспособлению, раз мы можем приучить себя даже к такому: к мысли, что жизнь будет отнята раньше, чем успел ее прожить, что приходится исчезнуть, не успев претворить в реальность те огромные возможности, которые, казалось, были заложены в тебе. Впрочем, мне трудно сейчас восстановить этапы этой эволюции. Она длилась долгое время. Приступы острого отчаяния, естественно, сменялись моментами прострации, иначе их просто нельзя было бы вынести; в течение многих недель физическая боль и мучительное лечение были единственной сменой тому, другому, настоящему мучению. Мало-помалу тиски разжались. Ни стоицизма, ни героизма, ничего похожего на покорность судьбе. Скорее какое-то притупление чувствительности, приводящее к состоянию наименьшего сопротивления, и начинающееся равнодушие, вернее – оцепенение. Разум здесь ни при чем. Воля тоже. Волю я стал упражнять только несколько дней назад, пытаясь продлить состояние апатии. Стараюсь постепенно возвратиться к жизни. Восстанавливаю связь с окружающим меня миром. Я теперь почти не лежу, бегу от своей постели, своей палаты. Заставляю себя выходить к столу вместе со всеми. Сегодня довольно долго смотрел, как играют в бридж, и сегодня Вам пишу без особого напряжения. Даже с каким-то новым для меня странным удовольствием. Дописываю это письмо в саду, в тени кипарисовой аллеи; санитары по случаю воскресенья играют в кегли. Я думал сначала, что их общество, их споры, смех будут меня раздражать. Но я захотел остаться и остался. Вы видите, уже намечается тенденция к установлению нового равновесия.
Все-таки немного устал от этих усилий. Напишу Вам снова. В той мере, в какой мой разум способен еще интересоваться другими, я не думаю ни о ком, кроме Вас и Вашего ребенка.
Антуан.
Мускье, 28 июня.
Несколько раз перечел сегодня утром Ваше письмо, дорогая Женни. Оно не только просто и прекрасно. Оно именно такое, которого я мог желать. Такое, которого я хотел от Вас, такое, которое, я знал, Вы напишете мне. Дождался ночи, полной тишины, и пишу Вам; дождался часа, когда лечебные процедуры закончены, когда дежурный санитар, обходящий палаты, ушел, когда в перспективе только бессонница и призраки… Благодаря Вам я чувствую в себе… чуть было не написал: "больше мужества". Но дело не в мужестве, и не мужество мне нужно; возможно, мне просто нужно чье-нибудь присутствие, чтобы чувствовать себя менее одиноким, менее с глазу на глаз с тем, что может продлиться еще месяцы и месяцы. И, верите ли, я не хочу, чтобы эти месяцы прошли скорее, чем им положено. Отсрочка, от которой я не желаю отказываться. Я сам себе удивляюсь. Вы же понимаете, что я располагаю средством положить конец. Но это средство я берегу напоследок. Сейчас еще нет. Я принимаю отсрочку, я цепляюсь за нее. Странно, не правда ли? Когда человек был так страстно влюблен в жизнь, должно быть, не так-то уж легко от нее оторваться; и особенно когда чувствуешь, что она уходит от тебя. В дереве, сраженном молнией, еще многие весны продолжают подниматься соки, и корни никак не хотят умирать.
Однако, Женни, в Вашем прекрасном письме не хватает одного: Вы ничего не пишете о мальчике. Только раз Вы написали о нем – в предыдущем Вашем письме. Когда я его получил, я был еще в таком состоянии отрешенности, отказа от всего, что целый день, а может быть, и больше, не распечатывал конверта. В конце концов я взял его в руки, прочел строки, в которых Вы пишете о Жан-Поле, и впервые на какое-то мгновение высвободился из-под власти навязчивой мысли, вышел из заколдованного круга, перенес свои интересы на кого-то другого, снова стал воспринимать внешний мир. И с тех пор я часто возвращаюсь мыслью к мальчику. В Мезоне я видел его, прикасался к нему, слышал его смех, и вот я и сейчас еще чувствую под пальцами, как напрягалось его маленькое тельце, и когда я начинаю думать о нем, он сразу же встает передо мной. А вокруг него сразу же кристаллизуются мысли, мысли о будущем. Даже осужденный, даже тот, кого у порога ждет смерть, и тот жадно строит планы на будущее, надеется! Я начинаю думать: вот этот мальчик живет, входит в жизнь, целая жизнь перед ним; и передо мной открываются просветы, которые вообще-то мне отныне заказаны. Мечты больного, быть может. Что же! Теперь меньше, чем прежде, я боюсь растрогаться. (Эта душевная слабость, конечно, тоже следствие болезни!) Я так мало сплю. И не хочу пока еще притрагиваться к снотворному. Очень скоро мне придется слишком часто прибегать к нему.
Методически продолжаю свои попытки приспособиться к жизни. Упражнения воли, которые благотворны уже сами по себе. Снова начал читать газеты. Война, речь фон Кюльмана в рейхстаге[113]113
…речь фон Кюльмана в рейхстаге. – Рихард фон Кюльман (1873-1948), статс-секретарь ведомства иностранных дел Германии, произнес 24 июня 1918 г. речь в рейхстаге, вызвавшую недовольство верховного командования. Это привело к отставке Кюльмана.
[Закрыть]. Он очень справедливо сказал, что никогда мир не установится, покуда всякое предложение будет заранее считаться маневром, попыткой разложить противника. Союзная пресса снова пытается ввести в обман общественное мнение. Но эта речь вовсе не «агрессивна», нисколько, скорее даже умиротворяющая и многозначительная.