Текст книги "Семья Тибо, том 2"
Автор книги: Роже Мартен дю Гар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 51 страниц)
LXI. Пятница 31 июля. – Противоположные взгляды Жака и Антуана на вопрос о защите отечества
– Не так просто… – повторил Жуслен, окидывая всех тяжелым взглядом.
Он сделал паузу и заговорил уже другим тоном, словно собирая убегавшие мысли.
– У нас, врачей, есть хотя бы одно преимущество – нас призывают не для того, чтобы заставить играть кровавую роль… Нас мобилизуют не для того, чтобы убивать, а для того, чтобы лечить…
– Да, да… – живо откликнулся Штудлер, и его влажные глаза с благодарностью устремились на Жуслена.
– А если бы вы не были врачами? – с каким-то задорным любопытством спросил Руа, переводя внимательный взгляд с одного на другого. (Все знали, что, имея дело с военными властями, он никогда не пускал в ход своего диплома, что во время пребывания в армии он после короткого стажа в лазарете добился перевода обратно в воинскую часть и теперь числится младшим лейтенантом запаса в пехотном полку.)
– Итак, милый Манюэль, – вскричал Антуан, – вы решительно не хотите дать нам кофе!
Казалось, он искал любого предлога, чтобы прекратить спор и рассеять группу спорщиков.
– Сейчас, сейчас, патрон, – ответил молодой человек. И он вскочил, по-спортивному перекинув ногу через спинку стула.
– Исаак! – позвал Антуан.
Штудлер подошел. Антуан протянул ему конверт.
– Посмотри, филадельфийский институт наконец решился ответить… – И по привычке добавил: – Приложить к делу.
Штудлер с удивлением посмотрел на него и не взял письма. Антуан криво усмехнулся и бросил конверт в корзину.
Теперь только Жуслен и Жак продолжали стоять в углу просторной комнаты.
– Врач или не врач, – сказал Жак, не глядя в сторону брата, но голосом более громким, чем если бы он обращался только к своему собеседнику, – врач или не врач, но каждый мобилизованный, который является на призывной пункт, поддерживает таким образом националистическую политику и соглашается на войну. По-моему, вопрос остается одинаковым для всех: достаточно ли распоряжения правительства, чтобы ты согласился принять участие в этой бойне?.. Если бы даже я и не был… тем, что я есть, – продолжал он, наклоняясь к Жуслену, – если бы даже я был покорным гражданином, довольным установлениями своей страны, я не допустил бы, чтобы какое бы то ни было соображение государственной пользы могло заставить меня нарушить мой моральный долг. Государство, которое присвоило себе право насиловать совесть тех, кем оно управляет, не может рассчитывать на их содействие. И общество, которое не отдает себе отчета в основном – в моральной ценности отдельной личности, – не заслуживает ничего, кроме презрения и протеста!
Жуслен покачал головой.
– Я был яростным дрейфусаром, – сказал он вместо ответа.
Антуан, который, казалось, был чем-то занят за письменным столом, круто повернулся.
– Вопрос поставлен неверно, – произнес он резко. Не переставая говорить, он встал и, глядя на брата, вышел один на середину комнаты. Демократическое правительство, каким является наше правительство, – пусть даже его политика и оспаривается оппозиционным меньшинством, – стоит у власти только потому, что оно законно представляет волю большинства. Вот этой-то коллективной воле нации и подчиняется мобилизованный, когда он идет на призывной пункт, – независимо от его личного мнения о политике правительства, стоящего у власти!
– Ты ссылаешься на большинство! – сказал Штудлер. – Но ведь большинство граждан, – чтобы не сказать – все без исключения, – хочет сейчас, чтобы войны не было.
Жак заговорил снова.
– Во имя чего, – спросил он, неловко избегая прямо обращаться к брату и стараясь все время смотреть на Жуслена, – во имя чего станет это большинство жертвовать продуманными, законными принципами и ставить покорность гражданина выше самых священных своих убеждений?
– Во имя чего? – вскричал Руа, внезапно выпрямившись, словно он получил пощечину.
– Чего? – как эхо, отозвался голос г-на Шаля.
– Во имя общественного договора, – твердо произнес Антуан.
Руа посмотрел на Жака, потом на Штудлера, точно ожидая, чтобы они возразили. Затем он пожал плечами, круто повернулся, быстро подошел к креслу, стоявшему далеко, в амбразуре одного из окон, и уселся спиной к говорившим.
Антуан, опустив глаза, нервно помешивал ложечкой в чашке и, казалось, ушел в себя.
Наступило молчание, которое нарушил Жуслен.
– Я очень хорошо вас понимаю, патрон, – сказал он мягко, – и, пожалуй, в итоге думаю то же, что и вы… Для нас, для нашего поколения, поколения зрелых людей, современное общество, несмотря на его недостатки, это все же реальность. Это готовый и относительно прочный фундамент, построенный предыдущими поколениями и оставленный ими нам, фундамент, на котором и мы, в свою очередь, нашли свое равновесие… Я тоже отдаю себе в этом отчет, и очень ясный.
– Вот именно, – произнес Антуан. Не поднимая головы, он продолжал вертеть ложку. – Каждый из нас в отдельности – существо слабое, одинокое, беспомощное. Нашей силой, – во всяком случае, большей частью этой силы, возможностью плодотворно применять эту силу, – мы обязаны социальной группировке, которая нас объединяет, которая приводит в систему наши индивидуальные энергии. И при современном состоянии мира это для нас не миф. Это нечто определенное, ограниченное в пространстве. И это называется Франция…
Он говорил медленно, грустным, но твердым тоном, словно все это было давно продумано им и он рад был случаю высказаться.
– Все мы – члены одного национального общества, и на практике все мы ему подчиняемся. Между нами и этим сообществом, которое позволяет нам быть тем, что мы есть, жить почти в полной безопасности и устраивать в его рамках нашу жизнь – жизнь цивилизованных людей, – между нами и им уже тысячелетия существует общепризнанная связь, договор – договор, который обязывает нас всех! Тут не может быть вопроса о выборе, это непреложный факт… До тех пор, пока люди будут жить в обществе, отдельные личности не смогут, мне кажется, по собственной прихоти считать себя свободными от своих обязанностей по отношению к обществу, которое их охраняет и благами которого они пользуются.
– Не все! – отрезал Штудлер.
Антуан окинул его быстрым взглядом.
– Все! Быть может, в неравной степени, но все! И ты и я, пролетарий и буржуа, и официант и метрдотель! Поскольку мы родились членами этого сообщества, все мы заняли в нем место, из которого каждый из нас ежедневно извлекает выгоду. Выгоду, требующую взамен соблюдения общественного договора. И одно из первых условий этого договора требует от нас соблюдения законов сообщества и подчинения им даже в том случае, если в результате наших свободных индивидуальных рассуждений, эти законы порой и кажутся нам несправедливыми. Отбросить эти обязательства – значило бы подорвать фундамент учреждений, которые делают такое национальное сообщество, как Франция, устойчивым, живым организмом. Это значило бы расшатать общественное здание.
– Да! – вполголоса произнес Жак.
– И больше того, – продолжал Антуан гневным тоном, – это значило бы поступать безрассудно: это значило бы действовать против истинных интересов индивидуума, потому что беспорядок, который явился бы следствием этого анархического бунта, имел бы для индивидуума бесконечно более злосчастные последствия, нежели его подчинение законам, – даже если эти законы имеют недостатки.
– Как знать! – с живостью возразил Штудлер.
Антуан снова бросил взгляд на Халифа и на этот раз сделал полшага в его сторону.
– Разве нам как гражданам не приходится неоднократно подчиняться законам, которые мы не одобряем как отдельные личности? Впрочем, общество разрешает нам вступить с ним в борьбу: свобода мысли и печати еще существует во Франции! У нас есть даже легальное оружие для борьбы – избирательный бюллетень.
– Есть о чем говорить! – возразил Штудлер. – Чистейшее надувательство вот что такое во Франции твое всеобщее избирательное право! На сорок миллионов французов нет и двенадцати миллионов избирателей! Достаточно шести миллионов плюс один голос – половины всех голосующих, – чтобы образовать то, что имеют наглость называть большинством! Итак, мы имеем тридцать четыре миллиона дураков, покорных воле шести миллионов лиц, которые чаще всего голосуют – ты и сам знаешь как: вслепую, под влиянием россказней в кабачках! Нет, нет, француз не имеет фактически никакой политической власти. Имеет ли он возможность изменять установленный государственный строй? Отвергать или хотя бы просто обсуждать новые, навязанные ему законы? Его совета не спрашивают даже тогда, когда заключают от его имени союзы, которые могут вовлечь его в столкновения, где он сложит свою голову! Вот что называется во Франции национальным суверенитетом!
– Прошу прощения, – спокойно поправил его Антуан. – Я не чувствую себя таким уж беспомощным, как ты говоришь. Разумеется, у меня не спрашивают совета по поводу каждого события общественной жизни. Однако если сообщество придерживается политики, которая мне не нравится, никто не запрещает мне подать голос за тех, кто будет бороться против этой политики в парламенте!.. До тех же пор, пока моему голосу не удастся удалить от власти тех, кто представляет там мнение большинства, и посадить на их место людей, которые изменят государственную политику в соответствии с моими взглядами, мой долг прост. И неоспорим. Я обязан общественным договором. Я должен покоряться. Должен повиноваться.
– Dura lex – все же lex![51]51
Жестокий закон – все же закон (лат.).
[Закрыть] – изрек г-н Шаль посреди всеобщего молчания.
Халиф ходил по комнате взад и вперед.
– Остается узнать одно, – проворчал он, – не явится ли в данном случае революционный беспорядок, который могло бы вызвать неподчинение мобилизованных, значительно меньшим злом, чем…
– …чем самая короткая война! – закончил Жак.
Руа, находившийся в противоположном углу кабинета, сделал какое-то движение, и пружины его кресла заскрипели. Но он промолчал.
– Что касается меня, патрон, – тихо сказал Жуслен, – я рассуждаю так же, как вы: я подчиняюсь… И тем не менее я понимаю, что в столь исключительную минуту, накануне такого потрясения, какое нам угрожает, это подчинение, этот долг может явиться для некоторых… неприемлемым, бесчеловечным…
– Напротив, – возразил Антуан. – Чем острее сознает индивидуум всю серьезность события, тем более неумолимым должен ему казаться его долг!
Он сделал паузу и поставил чашку обратно на поднос, так и не выпив кофе. Лицо его исказилось, голос дрожал.
– Вот уже несколько дней, как я спрашиваю себя об этом, – признался он вдруг подавленным тоном, невольно заставившим Жака внимательно взглянуть на него. Несколько секунд он прижимал к векам указательный и большой пальцы, затем поднял голову и бросил в сторону брата странный, быстрый взгляд. Потом заговорил, взвешивая каждое слово: – Если бы сегодня вечером правительство, избранное большинством, – пусть даже сам я голосовал против него, – если бы оно объявило мобилизацию, то, что бы я ни думал о войне, принадлежал бы я к оппозиционному меньшинству или не принадлежал, это все равно не дало бы мне права самовольно нарушить договор и уклониться от обязательств, которые одинаковы для всех, решительно для всех!
Жак, не перебивая, выслушал эти слова, предназначенные для него одного. Его не так уж сильно возмутили положения, выставленные Антуаном; он был невольно взволнован задушевной, доверчивой интонацией его голоса, который дрожал, произнося все эти догматические утверждения. К тому же, как ни противоположны были взгляды Антуана его собственным, он не мог не подумать, что и в данном случае Антуан был, как всегда, логичен и абсолютно верен себе.
Внезапно, словно услышав чье-то резкое возражение, Антуан скрестил руки и крикнул:
– Право же, черт побери, это было бы слишком удобно – иметь возможность оставаться гражданином только до объявления войны!..
Наступившее молчание было особенно тягостным.
Жуслен, чутко улавливавший все оттенки, счел уместным перевести разговор на другую тему. Дружелюбным тоном, словно спор был разрешен и все сошлись во взглядах, он провозгласил вместо заключения:
– В сущности, патрон прав. Общественная жизнь – это своего рода игра. Надо выбрать что-нибудь одно: либо подчиниться правилам, либо отказаться от партии…
– Я выбрал, – вполголоса сказал стоявший возле него Жак.
Жуслен повернул голову и с секунду смотрел на юношу с невольным вниманием и волнением. Ему показалось, что где-то позади живого, реального Жака он вдруг увидел всю его необыкновенную и трагическую судьбу.
Безбородое лицо Леона просунулось в полуоткрытую дверь.
– Господина Антуана просят к телефону.
Антуан обернулся и, моргая, посмотрел на слугу, словно его неожиданно разбудили. "Опять она!" – подумал он наконец.
– Хорошо. Иду.
Опустив глаза, нахмурившись, он несколько секунд не двигался с места; потом неторопливо вышел из комнаты.
"Что она скажет мне? – думал он, направляясь в свою рабочую комнату. "Ты больше не любишь меня!.. Ты не любишь меня, как прежде!.." Неизбежно приходит час, когда они говорят вам это, – все, все, как одна!.. Они бы очень удивились, узнав, что именно мы "больше не любим"… Не их – себя! Не любим человека, которым мы становимся в их присутствии… Вместо того чтобы говорить: "Ты больше не любишь меня", – им бы следовало говорить так: "Ты больше не любишь того человека, в которого превращаешься, когда мы вместе…"
Он остановился перед аппаратом и, не раздумывая, взял трубку.
– Это ты, Тони?
Он вздрогнул; его охватило чувство, похожее на возмущение. Он стоял здесь, перед этим знакомым, слишком хорошо знакомым голосом, певучим и низким, нарочито нежным, и не мог решиться ответить. Холодная ярость… Вот уже два дня, как он чувствовал, что освободился от Анны, от ее чар. Не только освободился – очистился… Да, ему казалось, что он смыл с себя какую-то грязь… Он вспомнил о Симоне. Нет, это кончено, кончено! Причальные канаты обрублены! К чему связывать их снова?
Он осторожно положил трубку на стол и отступил на шаг. Он слышал в аппарате какое-то шуршание, какой-то задыхающийся, прерывистый звук, похожий на хрип… Это было жестоко… Тем хуже! Все, что угодно, только не восстанавливать связь…
Но вместо того, чтобы вернуться в кабинет, он запер дверь, выходившую в коридор, подошел к дивану, закурил папиросу и, бросив последний взгляд на стол, где неподвижно лежала замолчавшая трубка – изогнутая, блестящая, похожая на какое-то мертвое пресмыкающееся, – тяжело растянулся среди подушек.
В кабинете, у камина, оставшись вдвоем со Штудлером, г-н Шаль, обрадованный возможностью, в свою очередь, поговорить и быть выслушанным, пытался в нескладных и туманных выражениях дать собеседнику кое-какие сведения о своей деятельности.
– Новые трюки, выдумки, мелкие изобретения… Всегда что-нибудь новое таков наш девиз… Что? Я пришлю вам бюллетень А.И. – Ассоциации изобретателей… Вы увидите. Мы беремся уже и за побочные мероприятия… Ничего не поделаешь – война… Придется изменить направление… Защита нации… Каждый в своей сфере… Что? (Он все время произносил это "что?" с обеспокоенным видом, словно не расслышав вопроса, требовавшего немедленного ответа.) Изобретатели уже приносят нам весьма сенсационные вещички, – сразу же продолжал он. – Мне не хотелось бы разглашать… но вот это, пожалуй, я могу сказать, портативный фильтр для болотной и дождевой воды… Незаменим во время похода… Все вредные миазмы, разрушающие организм солдата… – У него вырвался удовлетворенный смешок. – И нечто еще более сенсационное: автоматический прицел со спусковым механизмом. Для пехотинцев с плохим зрением… или даже артиллеристов…
Руа, который с минуту прислушивался со своего места к этим бессвязным словам, встал.
– Автоматический? Как это?
– Вот именно, – ответил Шаль, польщенный. – В этом вся прелесть.
– Но как же? Как он действует?
Шаль сделал решительный жест:
– Совершенно самостоятельно!
Жак и Жуслен, все еще стоявшие на том же месте, в углу у книжных шкафов, вполголоса беседовали.
– И мучительнее всего, – говорил Жак, яростно хмуря брови, мучительнее всего думать, что придет день, придет неизбежно и, может быть, очень скоро, когда люди даже не будут понимать, как могли все эти разговоры о военной службе, о нациях, марширующих под знаменами, как могли они иметь характер догмы, характер не подлежащего обсуждению, священного долга! День, когда покажется непостижимым, что общественная власть могла присвоить себе право расстрелять человека за то, что он отказался взять в руки оружие!.. Точно так же, как нам кажется невероятным, что некогда тысячи людей в Европе могли подвергаться суду и пыткам за свои религиозные убеждения…
– Вот, послушайте! – вскричал Руа, рассеянно просматривавший в это время сегодняшнюю газету, которую взял со стола. Громко и отчетливо он прочел насмешливым тоном:
– Молодая чета с ребенком желает снять на три месяца спокойный домик с садом возле реки, изобилующей рыбой: предпочтительно в Нормандии или в Бургундии. Адрес: 3418, редакция газеты!
Он звонко рассмеялся. Сегодня он был, пожалуй, единственным, кто мог еще смеяться.
– Весел, как школьник перед каникулами, – прошептал Жак.
– Весел, как истинный герой, – поправил его Жуслен. – Где нет веселья, там нет и героизма, – там только храбрость…
Шаль вынул часы и, прежде чем посмотреть на стрелки, как всегда, с минуту прислушивался к ходу "маленького зверька", сосредоточенно глядя в одну точку, словно врач, который выслушивает больного. Затем, подняв брови над очками, объявил:
– Час тридцать семь минут.
Жак вздрогнул.
– Я опаздываю, – сказал он, пожимая руку Жуслена. – Бегу, не дожидаясь брата.
Антуан, лежавший на диване в своей рабочей комнатке, уловил в передней голос Жака, которого Леон провожал к лестнице.
Он поспешно отворил дверь.
– Жак!.. Послушай…
Жак, удивленный, подошел к двери.
– Ты уходишь?
– Да.
– Зайди на минутку, – глухим голосом сказал Антуан, прикоснувшись к его руке.
Жак пришел на Университетскую улицу именно для того, чтобы поговорить с братом с глазу на глаз. Ему хотелось рассказать Антуану, на что он употребил свои деньги; ему неприятно было скрывать это от него. Он подумал даже: "Может быть, я скажу ему о Женни…" Несмотря на то, что времени у него было мало, он охотно согласился на этот разговор наедине и вошел в маленький кабинет.
Антуан снова затворил дверь.
– Послушай, – повторил он, не садясь. – Поговорим серьезно, малыш. Что ты… что ты думаешь делать?
Жак притворился удивленным и не ответил.
– Ты был освобожден от военной службы. Однако в случае мобилизации все освобожденные будут подвергнуты вторичному осмотру, всех пошлют на фронт… Что ты думаешь делать тогда?..
Жак не мог уклониться от ответа.
– Еще не знаю, – сказал он. – Пока что я вырвался из их лап, и притом на законном основании: они ничего не могут со мной сделать. – И, отвечая на настойчивый взгляд Антуана, сухо добавил: – Я могу сказать тебе только одно: что скорее отрублю себе обе руки, чем стану солдатом.
Антуан на секунду отвел глаза.
– Такое поведение можно назвать самым…
– …самым трусливым?
– Нет, этого я не думал, – мягко сказал Антуан. – Но, пожалуй, самым эгоистичным… – Видя, что Жак не реагирует, он продолжал: – Ты со мной не согласен? Отказаться идти на войну в такой момент – это значит свои личные интересы поставить выше интересов общественных.
– Национальных интересов, – отпарировал Жак. – Общественные интересы, интересы масс, – это, безусловно, не война, а мир!
Антуан сделал уклончивый жест, которым хотел, казалось, устранить из их разговора всякие теоретические рассуждения. Но Жак упорствовал.
– Общественным интересам служу именно я – своим отказом! И я чувствую, – у меня нет на этот счет никаких сомнений, – что та часть моего "я", которая отказывается воевать, – это лучшее, что во мне есть.
Антуан сдержал порыв нетерпения.
– Послушай, рассуди хорошенько… Какой практический результат может иметь этот отказ? Никакого. Когда вся страна мобилизуется, когда огромное большинство, – а так оно и будет в данном случае, – считает защиту нации своим долгом, – что может быть бесполезнее, что может быть скорее обречено на неудачу, чем единичный акт неподчинения?
Антуан так старался сдерживать себя, тон его оставался таким сердечным, что Жак был тронут. Он спокойно взглянул на брата и даже дружески улыбнулся ему.
– Зачем возвращаться к этому, старина? Ты хорошо знаешь, что я думаю… Я никогда не соглашусь с тем, что правительство может заставить меня принять участие в деле, которое я считаю преступлением, изменой истине, справедливости, общечеловеческой солидарности… В моих глазах героизм не у таких, как Руа: героизм заключается не в том, чтобы схватить винтовку и бежать к границе. Героизм в том, чтобы отказаться воевать и скорее дать себя повесить, нежели стать соучастником!.. Напрасная жертва? Кто знает? Именно нелепая покорность толпы делала и до сих пор делает возможным существование войн… Единичная жертва? Тем хуже… Что я могу сделать, если людей, у которых хватает смелости сказать "нет", так мало? Может быть, это объясняется просто тем, что… – он запнулся, – что известная… сила духа встречается не так уж часто…
Антуан слушал стоя, странно неподвижный. Его брови чуть заметно вздрагивали. Он пристально смотрел на брата и ровно дышал, словно во сне.
– Я не отрицаю, что нужна из ряда вон выходящая нравственная сила, чтобы восстать одному или почти одному против приказа о мобилизации, сказал он наконец мягким тоном. – Но это сила, потерянная даром… Сила, которая бессмысленно разобьется о стену!.. Убежденный человек, который отказывается воевать и идет ради своих убеждений под расстрел, привлекает все мои симпатии, все мое сочувствие… Но я считаю его бесполезным мечтателем… И заявляю, что он не прав.
Жак ограничился тем, что слегка развел руками, как минуту назад, когда сказал: "Что я могу сделать?"
Антуан с минуту смотрел на него молча. Он еще не отчаивался.
– Факты налицо, и они торопят нас, – продолжал он. – Завтра важность событий, – событий, которые ни от кого больше не зависят, – может вынудить государство распорядиться нами. Неужели ты действительно думаешь, что сейчас подходящий момент, чтобы обсуждать, соответствуют ли требования, которые предъявляет нам наша страна, нашим личным взглядам? Нет! Носители власти решают, носители власти распоряжаются… У себя в клинике, когда я срочно приказываю применить лечение, которое считаю нужным, я не допускаю никаких рассуждений… – Он неловко поднял руку ко лбу и на секунду прижал пальцы к векам; затем продолжал с усилием: – Подумай, малыш… Ведь речь идет не о том, чтобы одобрить войну, – надеюсь, ты не думаешь, что я ее одобряю, речь идет о том, чтобы подчиниться ей. С возмущением, если таков наш темперамент, но с возмущением внутренним, которое должно уметь молчать, когда говорит долг. Колебаться, когда в минуту опасности нужна твоя помощь, это значило бы предать общество… Да, это было бы настоящим предательством, преступлением по отношению к другим, отсутствием солидарности… Я не утверждаю, что надо отнять у нас право обсуждать решения, которые примет правительство. Но позже. После того как мы подчинимся им.
Жак снова улыбнулся.
– А я, видишь ли, утверждаю, что человек имеет право совершенно не считаться с националистическими притязаниями, во имя которых воюют государства. Я не признаю за государством права насиловать совесть людей по каким бы то ни было соображениям… Мне противно повторять все эти громкие слова. Однако это именно так: моя совесть говорит во мне громче, чем все оппортунистические рассуждения вроде твоих. Она говорит также громче, чем ваши законы… Единственное средство помешать насилию управлять судьбой мира – это прежде всего отказаться самому от всякого насилия! Я считаю, что отказ убивать – это признак нравственного благородства, который заслуживает уважения. Если ваши кодексы и ваши судьи не уважают его, тем хуже для них: рано или поздно они ответят за это…
– Хорошо, хорошо… – произнес Антуан, раздосадованный тем, что беседа опять отклонилась в сторону общих рассуждений. И спросил, скрестив руки: Ну, а практически?.. – Он подошел к брату и, охваченный внезапным приливом нежности, такой редкой у них обоих, обнял его за плечи: – Ответь мне, мой малыш… Если завтра объявят мобилизацию – что ты будешь делать?
Жак высвободился спокойно, но твердо:
– Я буду продолжать бороться против войны! До конца! Всеми средствами! Всеми!.. Включая, если понадобится, революционный саботаж! – Он невольно понизил голос. У него не хватало дыхания, он замолчал. – Я сказал это… Я и сам не знаю… – продолжал он после короткой паузы. – Но что несомненно, Антуан, совершенно несомненно, – я не буду солдатом. Никогда!
Он сделал усилие, чтобы улыбнуться в последний раз, кивнул головой в знак прощания и пошел к двери. Брат не пытался удержать его.