444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 4 (СИ) » Текст книги (страница 9)
Городской голова. Том 4 (СИ)
  • Текст добавлен: 2 августа 2026, 23:34

Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)

И, идя по Покровской в этой непривычной лёгкости, я думал о том, как мало похоже это тихое ровное чувство на то, что рисуют себе люди под словом «успех». Успех представляют громким: триумф, венок, рукоплескания, поверженный враг у ног. А настоящее завершение большого труда оказалось не громким, а тихим до незаметности: просто в один сентябрьский день ты вдруг обнаруживаешь, что никому ничего не должен, что всё, за что брался, стоит, что дети пристроены, а враг уходит сам, без твоего сапога на его горле, – и от этого открытия не хочется кричать, а хочется молча идти по осенней улице и дышать. Громок не успех. Громка борьба за него. А самый успех, когда он наконец приходит, приходит на цыпочках, в будний день, между возвратом долга и ужином, и его легко проглядеть, если ждёшь фанфар.

Я не проглядел. Я научился за этот год замечать тихое – тихую победу, тихую радость, тихое завершение, – и оттого шёл по Покровской, сознавая всю полноту минуты: вот оно, ровное место, добытое полутора годами склона. Постоять бы на нём подольше. Но я уже чувствовал, что подольше не выйдет, что ровное это место с одной стороны обрывается – там, на Заречной, где доживает Гордеев, – и что прежде, чем я смогу спокойно жить на ровном, мне придётся подойти к самому краю и заглянуть в этот обрыв. Заглянуть в чужую смерть. Доиграть последнюю партию – не победой, не местью, а чем-то третьим, чему я всё ещё не находил имени и к чему меня всё сильнее тянуло.

Дома меня ждала тишина – та новая, осенняя тишина опустевшего дома, к которой я ещё привыкал. Аграфена дремала в кресле над вязанием. Глафира на кухне. За окном – ровный сентябрьский вечер, первая жёлтая листва, фонарь у ворот.

Я сел к зелёной тетради и записал: «20 сентября. Отдал долг Цукерману, 800 и 20 процентов. Не должен теперь никому – ни денег, ни ответа. Вышел на ровное место». Перечитал. И, помедлив, дописал то, что складывалось во мне весь этот сентябрь, по мере того как одно за другим закрывались дела и отъезжали дети: «Кончился какой-то большой кусок. Полтора года я строил и оборонялся разом, и всё было внахлёст, в спешке, под ударом. А теперь построенное стоит само, обороняться не от кого – враг уходит сам, – и впереди ровное место и тишина. Я не знаю ещё, что буду делать на этом ровном месте; я выучился жить на склоне, а на ровном не пробовал. Но это уже другая забота – забота не выживания, а жизни. Выживать я научился. Теперь, кажется, пора учиться просто жить».

Аграфена проснулась, пока я писал, и сидела, глядя на меня поверх остывшего вязания, тем своим спокойным взглядом, который ни о чём не спрашивал и всё видел.

– Отдал долг-то? – спросила она.

– Отдал, Аграфена Тихоновна. Всё. Никому теперь не должны.

– Это хорошо, – сказала она и помолчала. – Покойно, когда не должен. Я всю жизнь больше всего долгов боялась – не денежных даже, а всяких. Должен – значит, не свободен, значит, кто-то над тобой. Матушка моя так говорила: живи так, чтоб никому не быть должным, тогда и спина прямая. – Она поглядела на меня внимательнее. – А ты что невесёлый? Долг отдал, дети пристроены, дело стоит. Радоваться надо.

– Я и радуюсь, – сказал я. – Только тихо. Знаете, Аграфена Тихоновна, бывает такая радость, что и не пляшется под неё, а только сидишь и дышишь. Вот у меня нынче такая.

– Это лучшая и есть, – кивнула старуха. – Под которую не пляшется. Плясовая радость – она короткая, до утра. А которая тихая – та надолго. – Она снова взялась за спицы. – Гордеев-то, говорят, совсем отходит.

– Отходит.

– Сходи к нему, Павлуша, – сказала она опять, как тогда. – Не откладывай. А то не успеешь – и будешь всю жизнь думать, что не успел. Незакрытое за умершим тяжело носить. Сходи, пока живой.

Я ничего не ответил, но понял, что Аграфена права и тут, как была права во всём, что касалось людей и смерти. Незакрытое за умершим тяжело носить. А у меня с Гордеевым было незакрытое – восемнадцать лет вражды, для меня полтора, но всё равно незакрытых, – и закрыть их можно было только при его жизни, пойдя к нему. После смерти не закроешь – после смерти останется только носить.

Я закрыл тетрадь. За окном горел фонарь. Где-то на другом конце города угасал старик, с уходом которого закроется и последний несведённый счёт – не денежный, а тот, давний, восемнадцатилетний. И я знал, что скоро, очень скоро мне придётся всё-таки решить то, что я отложил: пойти к нему или нет. Ровное место не будет вполне ровным, пока там, на краю, не доиграна эта последняя, тихая, горькая партия. Но это будет уже в другой главе моей жизни – той, что начиналась с этого сентября, с закрытых долгов и опустевшего дома. Что-то первое и большое кончилось этим сентябрём – кончилось тихо, как и подобает кончаться настоящему: без черты, без объявления, просто в один день ты оглядываешься и видишь, что то, чем ты жил полтора года, прожито, и впереди – другое. Полтора года я приходил в себя в чужой жизни, осваивался, отбивался, строил, рос вместе с городом из чужака в своего. Это время кончилось. Я стал своим. Дело встало. Дети выросли. Долги закрылись. И теперь начиналось то, для чего, может быть, всё это и затевалось, – не выживание, а жизнь; не борьба за место, а жизнь на отвоёванном месте; не оборона, а тишина после неё, в которой ещё предстояло научиться жить.

А прежде тишины предстояло доделать одно – то, к чему звала и Аграфена, и собственное моё сердце, и сама приближающаяся осень. Предстояло пойти к умирающему врагу. И я знал теперь твёрдо, что пойду – на днях, как только наберусь духу; что не оставлю этого незакрытым; что доиграю последнюю партию по-человечески, чем бы он меня ни встретил. Но это будет завтра или послезавтра. А нынче – нынче я был никому не должен, дом был тих, фонарь горел, и старая женщина в кресле ждала ужина.

Я погасил лампу и пошёл к Аграфене – позвать её к столу и побыть с ней, потому что нас в доме осталось теперь двое, и тем дороже было это «двое». Мы поужинали вдвоём, неторопливо, без лишних слов, как ужинают старики и те, кто рядом со стариками научился их молчаливому покою; и в этом тихом ужине вдвоём, в опустевшем после детей доме, под ровным светом лампы, было своё, осеннее, прощальное тепло – тепло конца одной поры и кануна другой.

Глава 13
Грачи вернулись

В октябре вернулись грачи к тополю за собором.

Это была одна из тех бережанских примет, по которым я научился за полтора года читать время вернее, чем по календарю: весной грачи улетают на поля, к пашне, а осенью, когда поля убраны и сжаты, возвращаются в город, к старым гнёздам на голом уже тополе, и кричат там по вечерам тем особым осенним граем, в котором слышится и прощание с летом, и сборы в дальний путь. Я стоял как-то под вечер на Соборной, слушал этот грай и думал, что вот и год повернул к зиме, и что это уже вторая моя осень в Бережанске, и что вторая осень – не то что первая: первую я встречал чужаком, считая дни до неведомого, а вторую – хозяином, знающим наперёд и грачей, и ледостав, и долгие тёмные вечера впереди.

Тополь за собором стоял уже почти голый, и чёрные старые гнёзда на нём, летом скрытые листвой, теперь обнажились – большие, неопрятные, обжитые многими поколениями грачей. Птицы садились на голые ветви, перекликались, устраивались, и весь тополь к сумеркам делался чёрным и шумным от них. Я знал уже, что так они проживут до первых настоящих холодов, а там в одно утро снимутся всей стаей и уйдут на юг, и тополь опустеет до весны, и станет тихо. Грачи прилетают и улетают по своему вечному расписанию, не спрашивая ни людей, ни царей, ни голов; они прилетали к этому тополю и при отцах нынешних бережанцев, и при дедах, и будут прилетать, когда никого из нас не станет. В этом было что-то успокоительное – в их равнодушии к нашим людским делам, к нашим войнам и победам. Гордеев умирал; я строил город; а грачи возвращались к тополю, как возвращались сто лет назад и вернутся через сто, и для них не было разницы между мной и Гордеевым, между строителем и разрушителем, – для них были только тополь, гнёзда и срок улетать.

Осень в тот год выдалась тихая, ясная, сухая – золотая осень, какая бывает наградой за дождливый август. Город прибирался к зиме: возили дрова, конопатили окна, на базаре торговали последним, что даёт земля, – капустой, репой, поздними яблоками, грибами в кадушках. По утрам уже подмораживало, лужи прихватывало тонким ледком, который к полудню стаивал; над огородами стоял дым от сжигаемой ботвы; в воздухе пахло палым листом, дымом и той особенной осенней сыростью земли, готовящейся уснуть под снег. Жизнь шла своим осенним ходом, неторопливым, основательным, как идёт всякая жизнь в приволжском городе перед долгой зимой: запасались, прибирались, подводили итоги тёплого времени, готовились к холодному.

Я любил эту пору – может быть, больше всех прочих. Весна в Бережанске была тревожна паводком, лето – хлопотно работами, зима – длинна и темна; а вот осень, ранняя золотая осень, была временем тихого итога, когда сделанное за год уже стоит, а зимние тяготы ещё впереди, и можно на короткий срок просто жить, глядя, как желтеет сад и возвращаются грачи. В прошлом году эту первую свою бережанскую осень я провёл в трудах и тревоге, не успев её разглядеть. А нынче разглядел – и она показалась мне прекрасной той неброской, прощальной красотой, которую понимаешь только к зрелым годам, когда сам уже клонишься, как год, к своей осени.

И в этой тихой золотой осени, под грай возвращающихся грачей, угасал Гордеев. И было что-то горько-правильное в том, что угасал он именно осенью, – словно сама природа подобрала для его ухода верное время года: не весну с её надеждой, не лето с его силой, а осень, время итогов и увядания, когда всё живое готовится к концу, чтобы потом, через зиму, начаться заново. Гордееву начаться заново было не суждено. Он уходил с осенью – но без той тихой надежды на новую весну, какая утешает всякое осеннее увядание в природе. Он уходил насовсем.

* * *

О том, как он угасает, город говорил вполголоса, но непрерывно – так говорят об умирающем все маленькие города, где всякий у всякого на виду.

Я не выспрашивал – мне приносили сами. Кашин обмолвился, что доктор Вебер ходит к Гордееву через день, хотя помочь уже ничем не может, ходит больше для очистки совести да чтоб облегчить, сколько можно. Сапожников передал через малого, что в гордеевском доме на Заречной ставни прикрыты и днём, и что Пётр Тарасович никуда не отлучается. Сычёв, читавший город, как «Правительственный вестник», ронял подробности: что речь к старику почти не вернулась, что правая рука висит, что он, однако, в памяти и в сознании, и это, по словам Вебера, хуже, чем если бы был без памяти, – потому что человек в полной памяти провожает сам себя, день за днём, и нет муки тяжелее.

Город отзывался на угасание Гордеева по-разному, и в этом разнобое, как в зеркале, видно было, кем он был для города за свои восемнадцать лет силы.

Купечество, особенно те, кто когда-то ему задолжал или от него натерпелся, помалкивало с тем особым деловым молчанием, в котором сквозит плохо скрытое облегчение: уходил кредитор, уходил соперник, уходила тёмная сила, под которую приходилось подстраиваться. Нижний город, помнивший гордеевскую хватку на пристани, поминал его без зла, но и без жалости – как поминают грозу, которая наконец отгремела: была, пугала, а вот и прошла. Старухи у церквей крестились и жалели, как жалеют всякого умирающего, не разбирая, хорош был или дурён, – для них смерть равняла всех, и перед ней всякий был просто раб божий, отходящий ко Господу. А молодые приказчики, не знавшие прежнего Гордеева в силе, и вовсе поминали его равнодушно, как поминают человека из чужого, отжившего времени.

И только Трофимов, говорили, совсем потерялся – вился у дома, ждал, не позовут ли к умирающему уладить бумаги, наследство, завещание, и был гоним Петром Тарасовичем, который не хотел при живом ещё отце слышать про наследство. Поверенный без хозяина – что собака без двора: и приткнуться некуда, и выть рано.

Я слушал всё это и не мог отделаться от странного, двойственного чувства, поселившегося во мне с первой вести о его болезни и теперь, по мере его угасания, только крепнувшего. С одной стороны, уходила угроза, развязывался узел, и расчётливая часть меня, та, что городской голова, отмечала это сухо и не могла не отметить. С другой – мне было тяжело, по-настоящему тяжело, той тяжестью, которой я и сам в себе не ждал и которую не мог себе до конца объяснить.

Я пробовал объяснить. Думал: может, это просто общечеловеческое – всякому тяжело при чужой смерти, даже вражьей. Отчасти так. Но было и ещё что-то, помимо общечеловеческого, что-то лично моё, и я долго не мог это «что-то» нащупать, пока однажды вечером, под грай грачей, не понял: мне тяжело оттого, что с Гордеевым уходит свидетель. Единственный, кроме меня, человек в этом городе, который помнил – пусть со своей, вражеской стороны – всю мою здешнюю жизнь от начала, от той весны восемьдесят первого, когда я очнулся в чужом теле. Он был мне враг – но он был и спутник, тёмный спутник всех моих полутора лет, по которому я сверялся, против которого строил, с оглядкой на которого жил. И вот спутник уходил, и я оставался без него странно один – победитель без побеждённого, которому некого больше побеждать.

* * *

Подробнее всех рассказал мне Вебер.

Карл Иванович зашёл ко мне сам, под вечер, по дороге от Гордеева, – зашёл будто бы поговорить о городской больнице, о которой у нас был давний общий разговор, а на деле, я понял, ему нужно было выговориться: доктору, ходящему к безнадёжному больному, тяжело носить это в себе, и он искал, кому сказать. Я налил ему чаю, и он сказал.

– Плохо, Павел Андреевич, – проговорил он со своей немецкой прямотой, без обиняков, как привык говорить о болезни. – Совсем плохо. Второй удар разбил левую сторону мозга – оттого и правая рука, и речь. Я делаю, что могу: слежу, чтоб не было пролежней, чтоб поил его сын, чтоб не задохнулся. Но вылечить тут нельзя. Можно только обставить уход поудобнее. Это, знаете, самое тяжёлое в нашем ремесле – когда вылечить нельзя, а ходить надо, и ходишь, и знаешь, что ходишь не лечить, а провожать.

– Долго ещё?

– Не знаю. – Вебер пожал плечами с той честной беспомощностью, какую хороший врач не прячет. – Может, недели. Может, до первого снега, может, до Рождества не дотянет. Сердце у него крепкое было, по-купечески, на нём и держится. Но голова уже уходит.

Он помолчал, погрел руки о стакан.

– Странный он человек, Павел Андреевич. Я ведь его, врага вашего, лечу – и за полтора месяца у постели всякого навидался. Знаете, что меня поразило? Он не жалуется. Ни разу не пожаловался – ни на боль, ни на судьбу, ни на Бога. Лежит, смотрит в потолок здоровым глазом и молчит. Иные, кто послабее, у одра скулят, цепляются, торгуются со смертью. А этот – нет. Он умирает, как жил, – твёрдо и в одиночку, никого не пуская. Это, может, единственное в нём, что вызывает уважение. Но и это вызывает.

Я слушал Вебера и думал, что вот и доктор, человек посторонний, не имевший с Гордеевым ни вражды, ни приязни, у одра его нашёл что уважать – ту твёрдость, с какой старик уходил, не скуля. И что эта твёрдость в умирании была последним и единственным, что осталось от прежнего Гордеева, грозного и сильного, – болезнь отняла у него всё, речь, руку, власть, а вот эту твёрдость отнять не смогла, и он уносил её с собой, как уносят последнее достояние.

– Спасибо, Карл Иванович, – сказал я. – Что ходите к нему. Не всякий бы стал – к чужому, к тяжёлому, без надежды.

– Это моё дело – ходить, – ответил Вебер просто. – Доктор не выбирает, к кому ходить, по тому, хорош человек или дурён. Болезнь у хорошего и дурного одна. И смерть одна. – Он встал, собираясь. – А вы, Павел Андреевич… вы бы сходили к нему. Я знаю, вы враги. Но он вас, по-моему, ждёт. Не говорит – говорить не может, – а ждёт. Я по глазам вижу: когда я прихожу, он на дверь смотрит, будто другого кого высматривает. Может, и вас. Старые враги под конец тянутся друг к другу не меньше старых друзей. Сходите.

И эти слова Вебера – «он вас ждёт», «по глазам вижу», «старые враги тянутся друг к другу» – решили во мне то, что колебалось. Если доктор, видящий умирающего каждый день, говорит, что тот ждёт, – значит, надо идти. Значит, и там, в угасающем гордеевском сознании, тлеет та же незакрытость, что и во мне, и ждёт закрытия.

* * *

Желание пойти к нему, отложенное в сентябре, теперь не давало мне покоя.

Аграфена была права – незакрытое за умершим тяжело носить. И я чувствовал, как с каждым днём его угасания это незакрытое во мне тяжелеет, и как сужается окно, в которое ещё можно успеть. Пойти к умирающему врагу – дело нелепое, неудобное, ни на что не похожее; но не пойти, дать ему уйти, не взглянув в последний раз в глаза, было, я чувствовал, хуже – было трусостью, прикрытой благоразумием.

Я советовался – не словами, а молча, перебирая, – с теми немногими, чьё суждение для меня весило. Но и вслух тоже спрашивал, потому что такое решение в одиночку не берут.

Аграфена сказала прямо: сходи. Серафим, к которому я зашёл будто бы по другому делу, выслушал мой обиняк и сказал то, что должен был сказать священник: «К умирающему ходят, Павел Андреевич, какой бы он ни был. Не ради его, ради своей души. Перед смертью человек – уже не враг, а просто человек, которому страшно. И если есть кому к нему прийти – пусть придёт».

Он помолчал и прибавил, понизив голос: «Я бы и сам пошёл – соборовать, причастить, коли захочет. Да он меня, боюсь, не примет: Гордеев в церковь не хаживал, в Бога верил по-купечески, на всякий случай, а попа на одре, может, и прогонит. А вас – мирянина, врага даже – скорее пустит, чем меня с крестом. К врагу, бывает, у одра больше доверия, чем к попу: враг не станет душу спасать, враг просто придёт. Сходите, Павел Андреевич. И коли увидите, что душа его к покаянию клонится, – пошлите за мной. А нет – так хоть посидите. И то дело». Сычёв, человек осторожный, единственный усомнился – не в том, идти ли, а в том, примут ли: «Пётр Тарасович может и не пустить, Павел Андреевич. Он вас отцовым врагом числит. Подумает – злорадствовать пришли». – «А я объясню, что не злорадствовать». – «Объясните, – согласился Сычёв с сомнением. – Только поймут ли».

Спросил я и Морозкина – его-то род враждовал с Гордеевыми не полтора года, а с того самого пожара шестьдесят четвёртого, и кому, как не ему, было судить. Я ждал, что Морозкин, человек твёрдый и памятливый, скажет: не ходи, не унижайся, пусть умирает, как жил. А он, выслушав, помолчал по своему обычаю и сказал не то, чего я ждал.

– Сходите, Павел Андреевич, – проговорил он медленно. – Я бы и сам, может, сходил, да меня он не примет, у нас с ним кровь старая, отцовская. А вас – может, и примет. И знаете что? Сходите за меня тоже.

Он помолчал, глядя в сторону, и продолжил тише:

– Я Гордеевым полжизни зла желал – за отца, за склад. А нынче, как он помирает, гляжу в себя – и нет зла. Выгорело. Осталась одна усталость да жалость, что вот два рода полвека грызлись, а кончается всё одинаково – одной для всех могилой. Сходите. И коли к слову придётся – скажите ему, что Морозкин зла не держит. Не для него скажите – он, может, и не услышит. Для себя. Чтоб с обеих сторон было сказано, что кончили грызться. Перед смертью пора кончить.

Эти слова Морозкина – «выгорело», «осталась усталость да жалость», «перед смертью пора кончить» – поразили меня больше всех прочих советов. Если уж Морозкин, носивший вражду к Гордеевым полвека, по отцовской крови, простил её перед лицом чужой смерти, – то мне, носившему её полтора года, и подавно пора было. И я понял, что иду теперь не только за себя – за Морозкина тоже, за оба рода, полвека грызшиеся и приходящие наконец к одной для всех тишине.

И всё-таки я решился. Решился в один из тех золотых октябрьских вечеров, под грай грачей на голом тополе, когда тяжесть незакрытого перевесила наконец неловкость и страх быть непонятым. Я пойду. Завтра же. Пока он ещё в памяти, пока окно ещё открыто, пока не поздно – потому что у смерти своё расписание, и она не ждёт, пока мы наберёмся духу.

* * *

Вечером, накануне, я долго не мог уснуть – обдумывал, что скажу.

И не мог придумать. Всякая заготовленная фраза выходила фальшивой. «Поправляйтесь» – ложь, оба знаем. «Не держу зла» – он не поверит. «Вы были сильным противником» – похоже на эпитафию при живом, оскорбительно. Я перебирал слова и отбрасывал, и наконец понял, что заготавливать нечего, что к умирающему нельзя идти с речью, что там, у его постели, слова найдутся сами или не найдутся вовсе, и что, может быть, и не в словах дело, а в том, чтобы просто прийти, сесть рядом и побыть – дать человеку, всю жизнь бывшему мне врагом, увидеть перед концом, что враг пришёл к нему не добить, а проводить.

Я вспоминал, каким видел Гордеева в последний раз живым и в силе – этой весной, кажется, мельком, на улице: грузный, прямой, тяжёлый взгляд из-под седых бровей, всё ещё крепкий, всё ещё опасный. И не мог совместить того Гордеева с этим – лежащим, полупарализованным, с отнявшейся рукой, смотрящим в потолок здоровым глазом. Так не совмещается живое с умирающим: разум знает, что это один человек, а воображение отказывается, подсовывает прежний образ. И, может быть, я шёл к нему ещё и за этим – увидеть своими глазами, что грозный Гордеев и угасающий старик – одно; пока не увидишь, не поверишь до конца, а не поверив, не закроешь.

Я лежал в темноте, слушал, как где-то далеко, на тополе, устраиваются на ночь грачи, и думал о странности своей второй жизни, которая вела меня теперь к постели умирающего Гордеева так же неуклонно, как полтора года назад вела через паводок, донос, стройку. Всё в этой жизни оказывалось связано со всем; и вражда с Гордеевым, начатая чужим телом до меня, должна была кончиться мной – не победой, не местью, а вот этим тихим визитом к одру, которого ни логика борьбы, ни здравый смысл не требовали и которого требовало одно лишь то во мне, что было важнее логики и здравого смысла.

Я думал ещё и о том, чего ждать от самой встречи, – и не мог нарисовать её себе никак. Может быть, Гордеев, увидев меня, отвернётся к стене – насколько может отвернуться полупарализованный – и не захочет ни смотреть, ни слушать; и тогда я молча посижу и уйду, и это будет правом умирающего, которое я приму. Может быть, он, не умея говорить, попытается взглядом или единственным здоровым жестом выказать мне последнюю свою ненависть – и тогда я приму и это, не отвечая. А может быть – и на это я почти не смел надеяться – между нами, двумя стариками (хоть я и моложе, но рядом с умирающим всякий стар), проскользнёт на миг то простое человеческое, что бывает сильнее всякой вражды, и мы поймём друг друга без слов, поверх восемнадцати лет войны, как понимают друг друга у последней черты даже непримиримые враги. Я не знал, что будет. И в этом незнании, в этой полной непредсказуемости предстоящего, было что-то очищающее: я шёл не исполнять заготовленное, а навстречу неизвестному, с открытыми руками, готовый принять любой исход.

За окном горел фонарь – ровно, как всегда. Грачи затихли. Я уснул наконец, так и не придумав, что скажу, и это было правильно: к таким разговорам не готовятся словами. К ним готовятся всей прожитой жизнью – и либо приходишь к ним готовым, либо нет, а слова найдутся.

Завтра я пойду к Гордееву. И, засыпая, я уже знал, что эта встреча – что бы на ней ни сказалось и ни случилось – станет одной из тех немногих в жизни, после которых человек уже не вполне тот, каким был до. Не потому, что переменится что-то снаружи: снаружи не переменится ничего, Гордеев всё равно умрёт, город всё равно пойдёт дальше. А потому, что переменится что-то во мне – закроется наконец тот круг, который полтора года оставался разомкнутым, и я выйду от умирающего врага другим, чем вошёл. Каким – я ещё не знал. Это решится там, завтра, у его постели – в той комнате с прикрытыми ставнями, куда я полтора года не смел и помыслить войти, а теперь шёл сам, по своей воле, не врагом и не победителем, а просто человеком к умирающему человеку. Грачи на тополе спали. Город спал. Спал, должно быть, и Гордеев – или не спал, лежал в темноте, смотрел здоровым глазом в потолок и ждал утра, как ждал его я. Двое стариков в одном засыпающем городе, восемнадцать лет враги, лежали без сна каждый у себя и, может быть, думали друг о друге – в последний раз через вражду, а завтра, бог даст, в первый раз поверх неё. Я закрыл глаза. Где-то на тополе один из грачей вскрикнул сквозь сон и снова затих.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю