444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 4 (СИ) » Текст книги (страница 13)
Городской голова. Том 4 (СИ)
  • Текст добавлен: 2 августа 2026, 23:34

Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

И я давал себе – в который уже раз за эти дни – тот же зарок: не дать городу закостенеть от победы. Искать новое не из-под палки врага, а по своей воле. Беречь спорящих и сомневающихся пуще прежнего, раз уж главный спорщик умолк. Помнить, что застой подкрадывается не в борьбе, а в покое, не при враге, а после его смерти, – и что самое опасное для всякого дела время наступает не тогда, когда оно борется, а тогда, когда оно победило и расслабилось. Гордеев умер. Война кончилась. И самое время было насторожиться – не против внешнего врага, которого не стало, а против внутреннего: против самодовольства, костности, бронзы, которые подстерегают всякого победителя на другой день после победы.

И, идя домой по подмёрзшему снегу, в наступающих ранних зимних сумерках, я чувствовал не торжество победителя – победителем я себя не чувствовал, да и не был им, – а ту глубокую, чистую, заслуженную усталость, какая бывает у человека, доведшего тяжёлое дело до самого конца, до последней точки, ничего не бросив на полпути. Я довёл вражду до могилы – и проводил врага в эту могилу по-человечески. Большего совесть от меня не требовала. И впереди, за этой усталостью, за этими похоронами, за этой закрытой страницей, уже брезжило – тихо, по-зимнему, без шума – новое: пустеющий к зиме дом, ждущий хозяйку; дети, что приедут на Рождество; женщина на Торговой, умеющая ждать; город, который надо вести дальше уже не воюя, а просто строя. Жизнь продолжалась. Кончилась только война. А жизнь – продолжалась, и звала, и обещала, и ждала впереди, за могилой старого врага, как ждёт весна за всякой зимой.

Дома горел свет. Шёл к концу третий день по смерти Гордеева – и первый день города без него. Я толкнул калитку, под которой намело снега, и пошёл к дому, к свету в окнах, к Аграфене, к ужину, к своей живой, продолжающейся, никем уже не оспариваемой жизни.

В передней меня встретила Аграфена – как встречала всегда, как встречала и в ту ночь, когда я вернулся от одра.

– Похоронили? – спросила она.

– Похоронили, Аграфена Тихоновна. В фамильном склепе, рядом с отцом. Серафим отпел. И Морозкин приходил – на могилу, проститься.

– Морозкин? – Аграфена подняла брови. – К Гордееву на могилу? Вот это да. Полвека грызлись – а пришёл. – Она покачала головой, помолчала. – Видно, и впрямь смерть всё мирит. Что при жизни не мирится, то у могилы само сходится. Поздно только. Вечно мы, люди, миримся поздно, над ямой. Раньше бы – да гордость не даёт. – Она перекрестилась. – Ну, царствие небесное Тарасу Лукичу, какой ни был. Отгрызся. И вы, оба, отгрызлись. Слава богу. Хоть к старости в городе мир настанет.

– Настанет, Аграфена Тихоновна, – сказал я. – Уже настаёт.

И это была правда. С похоронами Гордеева в город входил мир – не громкий, не торжественный, а тихий, будничный мир жизни, в которой больше некого опасаться, не с кем воевать, и можно просто жить, строить и растить. Я снял заснеженную шубу, прошёл к теплу, к лампе, к накрытому столу, – и впервые за полтора года переступил порог своего дома с чувством, что за порогом не осталось ни одного врага, ни одной засады, ни одной тёмной тени. Только зима за окном, только свет в доме, только продолжающаяся жизнь. Где-то на городском кладбище, под свежим снегом, лежал теперь Гордеев – отгрызшийся, упокоенный, примирённый и со мной, и с Морозкиным, и, может быть, с самим собою. А я был дома, среди живых, и впереди у меня была вся ещё не прожитая часть этой второй, нечаянной, ставшей наконец вполне своей жизни – без врага, без войны, на ровном, расчищенном, заснеженном месте, под которым уже спало, дожидаясь весны, всё доброе, что ещё предстояло взрастить.

Глава 19
Пустое место

Смерть большого человека оставляет после себя не только горе да память – она оставляет пустое место, и пустое это место надо чем-то заполнить, иначе в него хлынет всякая дрянь, как хлынет вода в незаткнутую пробоину.

Я понял это в первые же недели после похорон Гордеева. Тридцать лет он держал в кулаке полгорода: пристань, лабазы, долги доброй сотни должников, влияние на цены, на подряды, на думу – всё это была гордеевская хватка, и пока хватка была, всё держалось ею в определённом, пусть и дурном, порядке. А хватка разжалась – рука умерла. И освободившееся место, гордеевская доля городской жизни, повисло ничьим, и к нему потянулись руки.

Я знал по той, прежней своей службе, как опасны эти переходные времена – времена после ухода большого человека, всё равно, доброго или дурного. Пока он жив и держит, всё держится; а как уйдёт, образуется то, что в моей прежней жизни называли мудрёным словом, а по сути это просто пустота власти, в которую кидаются все, кто почуял добычу. И редко в эту пустоту входит лучшее; чаще – худшее, потому что лучшие осторожны и совестливы, а худшие проворны и наглы, и в борьбе за выпавшее наглость обыкновенно обгоняет совесть. Оттого смена всякой большой силы – пора смутная, и горе городу, в котором эту смуту некому ввести в берега.

Бережанску, по счастью, было кому. Я не собирался прибирать гордеевское место себе – упаси бог, мне чужого не надо, да и неприлично голове наживаться на смерти горожанина. Но я твёрдо решил проследить, чтобы в освободившуюся пустоту не вошёл новый хищник, чтобы гордеевская тёмная сила, рассыпавшись, не собралась снова в чьём-нибудь новом кулаке. Это входило, я считал, в мою службу: не дать смерти одного хищника породить другого. И я следил – внимательно, в те недели, – кто потянется к выпавшему, и был готов мягко, но твёрдо отвести всякую слишком жадную руку.

Первым потянулся Трофимов.

* * *

Поверенный, оставшись без хозяина, повёл себя именно так, как ведёт себя в подобных случаях человек без своего стержня, служивший не делу, а силе: он кинулся подбирать выпавшее из мёртвой руки.

Двадцать лет ведя гордеевские бумаги, Трофимов знал в них всё – все долговые крючки, все закладные, все тёмные места; и теперь, при растерянном, ничего не смыслившем в делах Петре Тарасовиче, он рассчитывал прибрать гордеевское наследство если не к рукам, то под себя – стать при наследнике тем, чем был при покойном, а то и больше, потому что наследник слаб, а он, Трофимов, силён знанием. Он осадил Петра Тарасовича с первого же дня – да что с первого, ещё до похорон, чуть ли не у тела: совал бумаги на подпись, торопил, пугал, плёл, что без него, Трофимова, всё рухнет, что должники разбегутся, что дело пропадёт. Это была обычная уловка таких людей – напугать наследника беспомощностью, чтоб сделаться при нём незаменимым; уловка старая, как мир, и действующая безотказно на всякого, кто сам в деле не смыслит и со страху хватается за первого, кто уверенно говорит «без меня пропадёте». Пётр Тарасович и хватался – со страху, от растерянности, от непривычки решать. И мягкий Пётр Тарасович, не умея противостоять напору, уже готов был отдаться в трофимовские руки, как отдаются в руки единственного, кто, кажется, знает, что делать.

Я вмешался – не потому, что мне было дело до гордеевского наследства, а потому, что не мог смотреть, как стервятник прибирает растерянного человека, пришедшего ко мне за советом и доверившегося мне. Пётр Тарасович прибежал ко мне в смятении: Трофимов наседает, бумаги непонятны, должники беспокоят, голова кругом. И я сел с ним и разобрал.

Разобрал не как голова – гордеевские дела были частные, не городские, и лезть в них по должности я не имел права, – а как сосед, которого попросили помочь. Я позвал Белкина, лучшего в уезде юриста, и мы втроём, за два вечера, разложили гордеевское наследство по полочкам: что есть, что должно, кому, на каких условиях, где Трофимов наврал, а где сказал правду. И оказалось – как всегда оказывается, когда тёмное дело выносят на свет, – что Трофимов нужен куда меньше, чем уверял; что должники никуда не разбегутся, потому что им же хуже бежать от законного долга; что дело хоть и велико, да просто, если вести его честно, без крючков; и что мягкий Пётр Тарасович вполне может вести его сам – не с гордеевской хваткой, конечно, поскромнее, но честно и без потерь.

– А Трофимов? – спросил Пётр Тарасович, выслушав. – Куда его? Двадцать лет при отце был.

– Рассчитайте, – сказал Белкин сухо. – По совести, не обидев, выходное дайте – но рассчитайте. Такой при честном деле не нужен, а при нечестном опасен. Двадцать лет он отцу вашему служил не из верности – из выгоды. Кончилась выгода – кончится и служба, при первом же удобном случае он вас и предаст, и обчистит. Гоните, Пётр Тарасович. Мягко, но твёрдо.

Я смотрел на Петра Тарасовича, разбиравшего вместе с нами отцовы бумаги, и думал, как ему, должно быть, странно и горько открывать в этих бумагах истинное лицо отцовского дела. Гордеев при жизни прятал свои крючки и закладные от всех, в том числе, кажется, и от сына, не доверяя его мягкости; и теперь сын впервые видел, на чём держалось отцово богатство, – на чужих долгах, на чужой нужде, на удавке, накинутой на полгорода. И видно было, что мягкому, неплохому в сущности Петру Тарасовичу стыдно за отца, стыдно открывать, какими крючками тот держал людей; и в этом стыде сына за отцовские дела было что-то искупительное, что-то, обещавшее, что дело при сыне очистится, потеряет хищную хватку, станет честнее. Дурное в отце вызвало стыд в сыне – а стыд за дурное есть начало доброго.

– Вот это, – Белкин ткнул пальцем в одну закладную, – закон позволяет вам, Пётр Тарасович, держать до последнего. Должник в полной вашей власти, можете и дом отнять. Отец ваш так бы и сделал. А по совести – простите. Должник – вдова с детьми, мужнин долг тянет, не выплатит вовек. Отнимете дом – пустите по миру; простите – наживёте доброе имя, какого у отца не было. Выбирайте: закон или совесть.

– Прощу, – сказал Пётр Тарасович, не задумавшись. – Вдову по миру пускать – да боже упаси. Прощу.

И в этом «прощу», сказанном без раздумья, было всё, что отличало сына от отца: там, где отец видел крючок и власть, сын видел вдову с детьми. И я порадовался за город, в котором гордеевское дело переходило в такие руки, – не хваткие, но совестливые, а совесть в деле, на долгий срок, надёжнее всякой хватки.

И Пётр Тарасович – впервые, может, в жизни проявив отцовскую твёрдость, которой все от него ждали и не дожидались, – рассчитал Трофимова. Дал ему выходное, поблагодарил за двадцать лет и указал на дверь. Трофимов, не ждавший такого от мягкого наследника, оскорбился, пытался грозить, намекал, что много знает, – но знать-то, как выяснилось, было особо нечего, тёмные гордеевские дела вынесли на свет и обезвредили, и угрозы повисли пустые. И поверенный ушёл – искать нового хозяина, новую силу, к которой прибиться; а в Бережанске такой силы, кроме меня, не осталось, ко мне же он уже сунулся и был отослан. Так Трофимов остался ни при чём – флюгер без ветра, – и это была справедливость не моя, а самого устройства вещей: кто служит силе, тот с силой и пропадает.

* * *

А гордеевское дело, лишённое и хозяина, и поверенного, стало понемногу оседать, как оседает муть, когда перестают баламутить воду.

Пётр Тарасович повёл его сам – робко, неумело, но честно. Он не годился в гордеевские наследники в том смысле, в каком хотел его видеть отец: не было в нём ни хватки, ни жадности, ни уменья давить. Но в честном, скромном ведении оказался он не плох – может, и лучше отца, потому что честное дело устойчивее хищного. Он простил часть мелких долгов, которые отец держал бы до последнего; снял с пристани гордеевскую удавку, по которой все платили сверх меры; перестал давить на цены. И гордеевское хозяйство, перестав быть орудием хватки и став просто хозяйством, утратило свою тёмную мощь, но обрело устойчивость, и Пётр Тарасович, к собственному удивлению, повёл его без потерь, а кое в чём и с прибылью, какой не ждал.

И пустое место, оставшееся после Гордеева, заполнилось – не новым хищником, чего я опасался, не Трофимовым, не каким-нибудь новым гордеевым, а просто разлилось ровно, растворилось в общей городской жизни. Пристань, перестав быть гордеевской удавкой, стала просто пристанью, общей. Долги, перестав быть крючками, стали просто долгами, платимыми по совести. Влияние, перестав давить из одного тёмного дома на Заречной, рассеялось по думе, по управе, по городу – туда, где ему и место. Гордеевская доля городской жизни не досталась никому одному, а вернулась всем, растеклась обратно в город, из которого Гордеев её тридцать лет вычерпывал в свой единоличный кулак.

Перемену эту почувствовал весь нижний город, вся пристань, всё купечество помельче, что тридцать лет ходило под Гордеевым. Сапожников передавал: в слободе вздохнули. Те, кто платил гордеевскую надбавку за всякий пуд, провезённый через его пристань, перестали платить – Пётр Тарасович надбавку снял, не из доброты, а потому, что без отцовской хватки не умел и не хотел её выбивать. Мелкие должники, которых отец держал на крючке годами, не давая расплатиться до конца, чтоб не выпускать из рук, – эти расплатились наконец и выпрямились. Цены на пристанские услуги, тридцать лет державшиеся гордеевским произволом высоко, пошли вниз до естественной меры. И весь этот мелкий, незаметный люд – возчики, грузчики, лабазники, мелкие торговцы, – вся та городская мелочь, что и составляет на деле живую ткань города, ощутила, что дышать стало легче, что с плеч сняли невидимый, привычный, тридцатилетний груз.

Никто не служил по этому поводу молебнов и не радовался вслух – о покойнике вслух не радуются. Но я-то видел по сотне мелких признаков, как разгибается город: по тому, как живее пошла торговля на пристани, как смелее заговорили на базаре, как перестали оглядываться, поминая дела. Гордеев давил не злодейством каким-то явным, за которое судят, а вот этим постоянным, привычным, тридцатилетним давлением сильного на слабых, надбавкой, крючком, произволом цены, – давлением, к которому привыкли, как привыкают к погоде, и которого не замечали, пока оно было, и заметили только теперь, когда сняли. Так не замечаешь тяжести мешка за спиной, пока несёшь, и только сняв, понимаешь, как же было тяжело.

Это и был, я думаю, лучший исход. Я опасался, что после Гордеева образуется вакуум, в который кинется новый хищник, – а вместо вакуума вышло разлитие: тёмная концентрированная сила, державшаяся в одних руках, растворилась и обезвредилась, разойдясь по многим. Так обезвреживают яд, разбавляя его водой до безопасной малости. Гордеевская сила, разбавленная по всему городу, перестала быть ядом и сделалась просто частью обычного городского кровообращения.

* * *

Заходил ко мне в те недели и Сапожников – единственный, кто мог бы, теоретически, попробовать прибрать гордеевское место по своей, тёмной части.

Он не пришёл в управу, разумеется, – прислал, как всегда, малого с просьбой переговорить, и я вышел к нему за ворота, в ранние зимние сумерки. Сапожников, хозяин нижнего города, человек тёмный, но по-своему твёрдый, стоял, притопывая от холода, и заговорил без обиняков.

– Гордеев помер, Павел Андреевич, – сказал он. – Место освободилось. Большое место. Иной бы на моём положении подсуетился – прибрать, что плохо лежит. Нижний город за мной, кое-какая сила есть. Мог бы.

– Мог бы, – согласился я, не зная ещё, к чему он клонит.

– Не буду, – сказал Сапожников просто. – Я вот зачем пришёл – сказать, что не буду. Чтоб вы не думали, будто я под шумок полезу. Не полезу. Мне моё нижнегородское ремесло хватает, а в большие купеческие дела соваться – не моя стать, да и хлопотно, да и вы не дадите. – Он усмехнулся в темноте. – Я ведь, Павел Андреевич, за эти два года при вас понял одну вещь: с вами выгоднее не воевать. Вы не давите, как Гордеев давил, и не лезете ко мне, пока я через край не переступаю. Живём – не мешаем друг другу. Меня это устраивает. Зачем мне гордеевское место? Чтоб с вами рассориться? Нет уж. Я лучше при своём останусь. Вот и всё, что хотел сказать.

– А с Петром Тарасовичем как? – спросил я. – Не обидите сироту? Он в делах слаб, вы знаете. Лёгкая добыча.

– Не обижу, – сказал Сапожников, и в голосе его была та твёрдость, что у тёмных людей иногда крепче всякой клятвы. – Петра Тарасовича не трону, и своим закажу. Он мне зла не делал, отец его делал, да отец помер, а на сыне отцовы грехи вымещать – последнее дело. Пущай живёт. Тем более, – он усмехнулся, – вы за ним приглядываете, я знаю. А кого вы под крыло взяли, того я не трону, себе дороже. Так что спите спокойно, Павел Андреевич, за сироту. И за пристань. Я под шумок чужого не беру. Я своё знаю, на своём и стою.

Я поблагодарил его – искренне. В этих словах тёмного человека была трезвость, какой недоставало иному светлому: он понимал, что хищничество окупается лишь до поры, что с разумной властью выгоднее ладить, чем воевать, и что лучше прочно держать своё малое, чем рисковать им ради чужого большого. И ещё в них была своя, воровская, но твёрдая честь: не вымещать на сыне грехи отца, не трогать слабого, не брать под шумок чужого. У Сапожникова, человека тёмного ремесла, этой чести было, пожалуй, больше, чем у иных гордеевских купцов первой гильдии, стоявших нынче в соборе со скорбными лицами и прикидывавших, как бы прибрать выпавшее. Тьма, оказывается, тоже бывает с честью, а свет – без; и за два года в Бережанске я отучился судить людей по тому, на какой они стороне числятся, и научился судить по тому, как они поступают. И то, что Сапожников добровольно отказался от гордеевского места, было ещё одним доказательством той перемены, что произошла в городе за два года: даже тёмная сила нижнего города предпочитала теперь не хищничать, а ладить, потому что ладить стало выгоднее. Я не истребил в Бережанске тьму – истребить её нельзя. Но я сделал так, что тьме стало выгоднее вести себя смирно, чем хищничать, – а это, может быть, всё, чего может добиться власть в отношении тьмы: не уничтожить, что невозможно, а сделать смирность выгоднее разбоя.

* * *

К началу декабря всё улеглось.

Гордеевское место заполнилось – растворением, а не новым хищником. Трофимов сгинул из города искать счастья в другом месте. Пётр Тарасович вёл отцовское дело скромно и честно, и я нет-нет да помогал ему советом, по-соседски, и между нами, сыном моего покойного врага и мною, установились отношения почти тёплые – те, что устанавливаются между старшим и младшим, когда старший не давит, а младший доверяет. Город, лишившись своего тёмного полюса, не рухнул и не одичал, как я втайне опасался, а, напротив, вздохнул свободнее, разгладился, успокоился, как разглаживается лоб человека, с которого сняли долгую заботу.

И, оглядывая это улёгшееся, успокоившееся к зиме городское хозяйство, я думал, что вот и прошла та опасная пора, которой я боялся, – пора после смерти большого человека, когда всё висит и решается, в чьи руки упадёт выпавшее. Упало – в ничьи и во все разом, растеклось обратно по городу. И я, не прибравший себе ни единого гордеевского крючка, ни единой его выгоды, остался при том же, при чём был, – при городе, при должности, при чистых руках. Я мог бы под шумок прибрать многое – освободившееся место, влияние, должников. Не прибрал. И в этом неприбирании, в том, что я не воспользовался смертью врага для собственной корысти, была та чистота, которой я дорожил больше всякой выгоды, потому что выгода проходит, а чистые руки остаются, и с ними легче жить и легче спать.

Я думал ещё и о том, как по-разному уходят из мира два рода людей. Гордеев ушёл – и оставил после себя пустоту, дыру, в которую чуть не хлынула всякая дрянь; его сила была хищной, вычерпывающей, и держалась только им, и с ним рухнула, едва не наделав беды. А вот если уйду я – что останется? Не пустота, я надеялся, а сделанное: дамба, что стоит сама; завод, что работает без меня; школа, что учит без моего пригляда; дума, что научилась решать; команда, что знает дело. Хищник, уходя, оставляет дыру, потому что всё держал на себе. А строитель, уходя, оставляет построенное, которое держится само. В этом и вся разница двух родов, и весь смысл выбора между ними: строй так, чтобы после тебя осталось стоящее, а не зияющее.

И я в те декабрьские недели, глядя, как улаживается гордеевское наследство, как растворяется его опасная пустота, дал себе ещё один тихий зарок – последний, кажется, в той череде зароков, что я надавал себе за месяц гордеевской смерти: строить и впредь так, чтобы держалось без меня. Чтобы, доведись мне уйти – а уйти доведётся всякому, – после меня осталась не дыра, а сад. Гордеев показал мне на своём примере, чего не надо; теперь оставалось всю остальную жизнь делать, как надо, помня этот пример.

Дома горел свет. Зима встала окончательно, река стала, санный путь установился. Скоро Рождество, скоро приедут дети. Гордеевское пустое место заполнилось, город улёгся, и можно было наконец, впервые за два года, не заполнять никаких пустот, не затыкать никаких пробоин, а просто жить дальше, в улёгшемся, успокоившемся, своём городе. Я снял шубу, прошёл к лампе. Аграфена дремала над вязанием; на столе лежало недочитанное письмо от Анны. За окном падал ровный декабрьский снег, заваливая город, пристань, кладбище, гордеевский опустевший дом и его свежую могилу – всё ровной белой тишиной, под которой сходила на нет одна история и копилась, дожидаясь весны, другая. Я придвинул письмо Анны, разгладил, стал читать при лампе – про Петербург, про курсы, про то, что Николай у неё бывает, что оба здоровы и ждут не дождутся Рождества и дороги домой. И тёплое, живое это письмо после всех гордеевских бумаг, после кладбища, после пустого места было как глоток чистой воды после тяжёлого дня: жизнь продолжалась, дети звали домой, и впереди, за декабрьским снегом, светило Рождество – первое Рождество города, в котором не стало Гордеева, и первое за два года, к которому я подходил без единой нависшей угрозы за спиной, с лёгким сердцем, чистыми руками и ясной совестью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю