Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
Закрыл тетрадь, убрал в верхний ящик. Погасил лампу.
В саду уже смерклось. Анна ушла в дом, в гостиной слышно было пианино – играла она вполголоса, для себя, что-то ровное и негромкое. Я постоял у окна. За воротами, напротив, горел фонарь – тот самый, который я полтора года назад выпрашивал, выбивал, ставил, и который теперь горел сам собой, каждый вечер, потому что так было заведено.
Двадцать семь дней. Завтра – вторник, и снова в управу, и снова ответ, строка за строкой. Я смотрел на фонарь и думал, что год назад этот свет был для меня делом – победой, добытой с боем. А теперь он был просто свет за окном моего дома, в моём городе, и это «моём» далось мне за полтора года дороже всякого фонаря и стоило того.
Пианино в гостиной смолкло. Я постоял ещё немного и пошёл к своим.
Глава 2
Кто такой Глебов
В среду, пятого июля, вышел «Казанский телеграф», и в нём, на третьей полосе, между объявлением о продаже рысистого жеребца и сообщением о ценах на хлеб, стояли мои десять строк.
Я перечитал их в нумере уже набранными – и в наборе они показались мне ещё суше, чем в черновике, что было хорошо. Управа извещала, что бережанская воскресная школа открыта с дозволения, программа её представлена в городскую думу и всякий, кто пожелает, может с ней ознакомиться в управские часы. Ни слова о доносе. Ни слова о Гордееве. Ни слова о том, что кто-то на школу нападает. Просто извещение – такое, какое управа могла бы напечатать и в спокойный год, между делом, для порядка.
Расчёт был простой, и я не сам его выдумал – так делают везде и всегда, где приходится отвечать на шёпот. На крик нельзя отвечать криком: двое кричащих в глазах третьего равны, оба в пыли, и сторонний человек, не разбирая, кто прав, отходит от обоих. А вот когда на крик отвечают ровной строкой – крикун остаётся крикуном один, и его собственный крик начинает работать против него.
– Кашин прислал, – сказал Сычёв, заглянув ко мне к полудню. – В лавках уже сравнивают. Говорят: вон, в «Телеграфе» от управы прямо написано, школа дозволенная, ходи проверяй. А в субботнем листке кто-то без имени шипел. Кому верить – печатному с подписью управы или безымянному?
– И кому верят?
– Печатному, Павел Андреевич. Русский человек безымянному не верит, хоть и любит послушать. Послушать – одно, а поверить – другое.
Я кивнул. Это было то, на что я и рассчитывал, и всё же услышать было приятно. Гордеевский шёпот не умер – такие вещи не умирают совсем, – но из него вышел воздух. Он сделался тем, чем и был: шёпотом без лица, который можно пересказать у прилавка, но под который не подпишешься.
К обеду весть пришла и снизу – оттуда, где печатному верят меньше всего, потому что половина читать не умеет, а другая половина не верит и тому, что прочла.
Прислал Сапожников. Не пришёл сам – он ко мне в управу не ходил, у нас с ним давно был уговор без слов, что мы друг друга в лицо в неподходящих местах не видим, – а прислал малого с запиской в три слова: «В слободе тихо». Я понял. Сапожников держал нижний город не управой и не законом, а тем, чем держат такие места, – знанием, кто чем дышит; и если он сообщал, что в слободе тихо, это значило, что гордеевский шёпот туда не пошёл, не лёг на готовую почву, не оброс, как обрастает иной слух, своими подробностями и своими крикунами. А не пошёл он потому, что в слободе помнили прошлогоднюю воду, и дамбу, и то, чьи бригады тогда стояли по пояс в ледяной Волге. Слобода своё помнила долго. Доброе помнила не лучше злого – но школу, в которой её детей учили грамоте даром, помнила как доброе, и менять это доброе на безымянное шипение из чужой газеты не собиралась.
Я порвал записку и бросил в печь – не от тайны, а по привычке Сапожникова, который и меня приучил его бумаги не хранить. И подумал, что вот ещё одна доска, на которой я не проигрываю: нижний город. Гордеев тридцать лет держал его деньгами и долгом, а удержать не сумел; я не держал вовсе – а он держался сам, по памяти о деле. Это была не моя заслуга. Это была заслуга прошлогодней воды и тех бригад. Но плоды её доставались мне, и я их принимал – без гордости, как принимают урожай с поля, которое сам же когда-то и вспахал, не зная ещё, что вспахиваешь.
А ближе к вечеру случилось то, чего я, печатая своё извещение, втайне и добивался, хоть и не смел рассчитывать, что выйдет так скоро.
В управу пришёл человек – посмотреть программу.
Это был Голиков, Анисим Иваныч, гласный из новых, из тех, что за год пристали к нашей стороне не из приязни ко мне, а из той медленной мещанской рассудительности, которая сперва приглядывается, потом примеривается, а пристав – держится крепко. Он вошёл, поклонился, помялся и сказал, что вот-де читал в «Телеграфе», будто всякий желающий может ознакомиться, – так он и желает; не из подозрения, боже упаси, а чтобы, если на улице спросят, ответить со знанием, что сам видел.
– И правильно, Анисим Иваныч, – сказал я. – Затем и напечатано. Фёдор Игнатьич, дайте Анисиму Иванычу программу и список занятий.
Сычёв подал. Голиков сел к столу, надел очки в железной оправе и стал читать – медленно, ведя пальцем, шевеля губами на трудных словах, со всей той въедливой обстоятельностью, с какой мещанин читает бумагу, в которой подозревает подвох. Я не мешал. Я знал, что он там вычитает: азбуку, счёт, чтение по складам, географию, начатки русской грамматики – и ни единой строки, под которой могло бы прятаться то, чем пугала анонимка. Через четверть часа он снял очки, сложил, подумал.
– Так грамоте же учат, – сказал он почти с обидой, будто его обманули, пообещав крамолу и не дав. – Чему ж тут. Мой бы внук пошёл – и пошлю.
– И пошлите, – сказал я. – С осени фабричная откроется, при школе. Места будут.
Голиков ушёл успокоенный и, я знал, к вечеру обойдёт ещё трёх знакомых и каждому скажет: сам видел, грамоте учат, а кто шипит – тому делать нечего. И это была работа дороже всякого опровержения: один Голиков, прочитавший программу своими глазами и пересказавший её своими словами, стоил десяти печатных строк, потому что печатному верят умом, а соседу – нутром. Гордеев бил шёпотом, рассчитывая, что проверять никто не станет. Я открыл дверь и сказал: проверяйте. И в этом была вся разница между нами – он держался на том, что люди не смотрят, а я на том, что смотрят.
* * *
А к вечеру того же дня пришло письмо из Петербурга, и оно было важнее всякого опровержения.
Письмо было не мне – Сычёву. Фёдор Игнатьич за сорок лет службы оброс по России знакомствами, какими я и за три жизни не оброс бы: где письмоводитель, где столоначальник на покое, где старый сослуживец, осевший в столице. Один из таких, некий Голицын – не из князей, однофамилец, мелкий служащий в отставке, доживавший в Петербурге на пенсию и на переписку со старыми товарищами, – был у Сычёва на этот случай. Ещё в конце июня Фёдор Игнатьич, перечитывая казённый «Правительственный вестник» – он его выписывал и читал весь, от указов до объявлений, потому что в объявлениях, говорил он, виден ход всей машины, – наткнулся на строку о причислении к Министерству юстиции некоего Глебова. Имя само по себе ничего не значило. Значило другое: дата.
– Вот, – сказал Сычёв и положил передо мной письмо Голицына, развёрнутое. – Я вам прочту, что важно. Глебов Иван Григорьевич, младший делопроизводитель. Причислен к департаменту двадцать третьего апреля. За неделю до Манифеста.
– И что нам с этой недели?
– А то, Павел Андреевич, – Сычёв снял пенсне, и я уже знал, что это значит: сейчас он скажет главное, – что человека причисляют не сам собой. Его кто-то причисляет. Младший делопроизводитель не приходит с улицы и не садится в министерство по собственному желанию – за ним кто-то стоит, кто его взял, провёл, посадил. И вот этого, кто за Глебовым, мы пока не знаем. Но он есть.
Я слушал и в который раз дивился про себя устройству этого старика. Сорок один год Сычёв просидел в уездной управе на жалованье, которого мне совестно было называть, не выслужив ни чина повыше титулярного, ни ордена крупнее того, что дают за беспорочную выслугу, – а в голове у него лежала вся машина империи, разобранная на колёса, и он знал, какое колесо за каким ходит и от какого вала какое вертится. Он читал «Правительственный вестник» так, как иной читает роман, – следя за судьбами, только судьбы эти были чиновные: кого куда причислили, кого перевели, кого отставили, кто получил аренду, кто пенсию. И из этих сухих строк он умел вычитывать живое – кто пошёл в гору, кто под гору, чья звезда взошла и чьей рукой её зажгли.
– Голицын этот ваш, – спросил я, – он что за человек? Можно ему верить?
– Голицын – человек пуганый, – ответил Сычёв, и в голосе его была та осторожная теплота, какой говорят о старых сослуживцах, которых давно не видели и за которых давно перестали ручаться во всём, кроме главного. – Служил со мной в шестидесятых, потом перешёл в столицу, дослужился до немногого и вышел в отставку, как только смог, – здоровье и нервы. Живёт тихо, переписывается со старыми. Лишнего не напишет и в чужое дело не полезет. Но если спросить его прямо и не торопить – узнает и ответит. У него осталась эта привычка: знать. Отнять у служилого человека службу можно, а привычку знать – нельзя.
Я помолчал, переваривая.
Это меняло картину. До сих пор я думал о петербургской стороне дела просто: есть Гордеев в Бережанске, у Гордеева – рука в столице, эта рука зовётся Глебов, через Глебова бумага легла к Раздольскому. Линия прямая, в один конец. А выходило, что линия не прямая. Глебов был не рукой Гордеева, а самое большее – пальцем; а чья была рука, к которой палец прирос, оставалось неизвестным. У Гордеева в Петербурге был не один человек, а, возможно, два, и второй – повыше, поглубже, понезаметнее.
– Значит, мы дрались с тенью, – сказал я медленно, – а у тени за спиной ещё тень.
– Так, – согласился Сычёв. – И покуда мы видим только Глебова, мы видим не всё.
* * *
Я встал, прошёлся по управе. Дело, которое ещё утром казалось мне делом на одну доску – отбить запрос, послать пакет, переждать тридцать дней, – раскладывалось теперь на две.
На одной доске был Раздольский – человек, которому я мог ответить бумагой, и который, по всему, был не врагом, а чиновником, делающим своё дело. С ним я знал, как играть: дать полный, чистый ответ, и через брата Долгушина шепнуть, чтобы он, прежде чем двинуть дело дальше, заглянул и в нашу сторону. Эта доска была мне понятна.
А на другой доске был тот, кого я не видел, – кто-то в Петербурге, кому понадобилось, чтобы дело о бережанской школе вообще завелось, и кто завёл его не из выгоды, как Гордеев, и не по службе, как Раздольский, а по какой-то своей причине, мне неизвестной. И вот эта вторая доска была пуста с моей стороны. Мне нечем было на ней ходить, потому что я не знал даже, против кого хожу.
И тут я подумал о симметрии.
У них в столице был Глебов и тот, кто за ним. У меня в столице был Долгушин – не старший, Михаил Петрович, тот сидел в Вятке на покое, – а младший, Пётр Петрович, титулярный советник в том же министерстве, чином не ниже глебовского, а пожалуй, и повыше. Гордеев завёл себе ход в Петербурге за деньги и за полгода. У меня этот ход завёлся сам собой, без денег, из той же сети сорокалетних знакомств Сычёва и из того, что старик Долгушин когда-то, в первые мои недели, разглядел во мне человека и не пожалел времени. Вес выходил равный. У них палец в министерстве – и у нас палец в министерстве. У них тень за пальцем – что ж, поищем и мы, чья тень.
– Фёдор Игнатьич, – сказал я. – Напишите Голицыну ещё. Поблагодарите и попросите: пусть, если сможет, не торопясь, без шума, узнает про Глебова дальше. Кто его провёл в министерство. Откуда он. Кем был раньше. И с кем у него по службе короткие отношения. Не для того, чтобы куда-то это нести, – нести нам пока некуда. А чтобы знать, с кем имеем дело. На пустую доску надо хоть одну свою фигуру поставить.
Сычёв надел пенсне.
– Напишу нынче же. – Он помолчал. – Только, Павел Андреевич, скажу наперёд: это долго. Такие вещи быстро не делаются, а если делаются быстро – значит, неправда. Голицын мне ответит не раньше как через две-три недели, и ответит осторожно, в полусловах. Он человек пуганый, лишнего не напишет.
– Две-три недели – это к концу июля.
– К концу июля, – подтвердил Сычёв. – Аккурат к сроку.
Мы поглядели друг на друга и оба поняли одно и то же, не говоря. К концу июля решалось всё: и ответ Раздольского, и окно Долгушинского канала, и теперь вот это – кто стоит за Глебовым. Всё сходилось к одной черте, к последним числам месяца, и до этой черты надо было дожить, не суетясь и не теряя ровного шага. Та самая выдержка, о которой я писал в тетради, теперь требовалась не на один день, а на три недели подряд.
В прежней жизни я любил, грешным делом, разбирать чужие шахматные партии – не играть, играл я посредственно, а именно разбирать по записи, чужие, доигранные до меня, отыскивая, где была развилка и почему пошли не туда. И сейчас, расхаживая по управе, я поймал себя на том, что вижу своё дело так же – как партию, в которой у противника на доске стоят две фигуры, Глебов и тот, за ним, а у меня одна, Долгушин-младший, и доска ещё не доиграна, и проигрывает в таких партиях не тот, у кого меньше фигур, а тот, кто заторопится. Я не собирался торопиться.
– Вот что ещё, Фёдор Игнатьич, – сказал я. – К пакету для Раздольского я добавлю письмо Михаилу Петровичу в Вятку. Второе. Не с просьбой – просьба уже ушла. А с материалами: всё то же, что в пакете, но коротко и наперёд, чтобы брат его, Пётр Петрович, держал нашу сторону дела в руках раньше, чем она ляжет к Раздольскому официально. Пусть у Петра Петровича в нужный час будет не просто желание помочь, а бумага, на которую он сможет сослаться. Желание без бумаги в министерстве ничего не весит.
– Это вы верно, – сказал Сычёв. – Желание – воздух. Бумага – вес.
Он сел за свой стол и придвинул чернильницу, и я знал, что к ночи оба письма – и Голицыну с просьбой узнать про Глебова дальше, и Долгушину в Вятку с материалами – будут готовы и переписаны его ровным писарским почерком, тем самым, которым за сорок один год переписана половина бережанских бумаг. Я смотрел на его склонённую седую голову, на привычное движение, которым он обмакивал и отирал перо о край чернильницы, и думал, что вся моя петербургская симметрия, все эти доски и фигуры, держится в конце концов на одном немолодом человеке, который читает казённый вестник, как роман, помнит всю империю на колёсиках и пишет нужные письма нужным людям прежде, чем я успеваю распорядиться. Свою фигуру на пустую доску я ставил не один. Я ставил её рукой Сычёва – и в этом тоже была работа целого года: не самому всё уметь, а иметь рядом тех, кто умеет то, чего не умеешь ты.
* * *
Дома меня ждал Николай со своими дифурами.
Он подстерёг меня в передней – не утерпел до ужина – с тетрадью наперевес, и по лицу его я понял, что одну из пяти задач он одолел и теперь хочет, чтобы я это увидел. Я и увидел. Решение было неуклюжее, в обход, не той дорогой, какой пошёл бы человек, знающий приём, – но верное, и доведённое до ответа, и, главное, своё.
– Вот, – сказал он. – Сошлось.
– Сошлось, – подтвердил я, поглядев. – Дорога длинная, но сошлось. А короткую я тебе покажу после, когда сам найдёшь ещё хоть одну длинную. Короткую дорогу заслуживают те, кто прошёл длинную, – иначе она не запоминается.
Он не обиделся – он уже был в том возрасте, когда такие слова не обижают, а подзадоривают, – кивнул и унёс тетрадь к себе, додумывать вторую задачу. Я поглядел ему вслед и поймал себя на том, что в этом мальчике, грызущем уравнения не той дорогой, мне видно больше будущего, чем во всех моих петербургских тенях, вместе взятых. Тени уйдут. Раздольский закроет дело или не закроет, Глебов так и останется пальцем неизвестной руки, Гордеев сдаст до конца или ещё раз поднимется – а Николай останется, и то, чему он сейчас учится за этим столом, при нём и будет, когда никого из нас уже не будет.
За ужином Анна расспрашивала Аграфену про какое-то старое родство – про брата её, землемера, что умер от тифа в Симбирской губернии, и про его детей, которых Анна с Николаем никогда не видали и которые приходились им троюродными. Аграфена отвечала неохотно и скупо, как отвечают о том, что давно отболело, но отвечала, и я слушал вполуха и думал, что вот это и есть та жизнь, ради которой стоит держать ровный шаг три недели и три года: не петербургские тени, а этот стол, эти расспросы про дальнее родство, этот мальчик с тетрадью наверху.
После ужина я не пошёл в кабинет, как ходил обыкновенно, чтобы дописать дневные бумаги при лампе, а остался в гостиной и сел у окна, в то старое кресло с продавленным сиденьем, которое было здесь, надо полагать, ещё при покойной жене настоящего Стрешнева и которое я за полтора года незаметно для себя сделал своим вечерним местом, как делаешь своими углы дома, в котором живёшь не по выбору, а по судьбе, и который мало-помалу перестаёт быть чужим именно оттого, что в нём есть теперь угол, где ты сидишь по вечерам.
Анна играла – негромко, для себя, ту ровную и нескончаемую вещь без начала и конца, какую играют не для слушателя, а чтобы думать под звук; за стеной у себя наверху скрипел пером Николай, одолевая вторую из пяти задач той длинной и неуклюжей дорогой, которой я нарочно не стал ему сокращать; Аграфена сидела поодаль с вязанием, считая петли одними губами, без голоса, и в её склонённой над спицами седой голове было столько покоя, сколько бывает только у человека, который все свои бури отбурлил давно и научился наконец сидеть тихо. И, глядя на них троих, я думал не о Глебове и не о той, второй, неизвестной мне доске, а о странном и почти неприличном для моего положения чувстве, которое не оставляло меня весь этот тревожный, казалось бы, день: о чувстве, что мне хорошо.
Хорошо мне было оттого, понял я, что дело наконец сделалось большим и долгим. Покуда против меня был один Гордеев со своими доносами, я знал заранее и начало, и конец всякого его хода, и в этом знании была своя скука, как бывает скучна борьба с противником, которого перерос. А теперь за Гордеевым обнаружилась столица, за Глебовым – чья-то рука, и доска раздвинулась так, что края её ушли в темноту, и в этой темноте было не страшно, а интересно, потому что я наконец чувствовал под ногами не лужу уездной свары, а ту большую и медленную глубину, ради которой, должно быть, и стоит жить вторую, нечаянно доставшуюся жизнь.
Кто такой Глебов, я узнаю к концу июля. А кто за Глебовым – может быть, и не узнаю вовсе, и это меня, против ожидания, не пугало: иные тени так и остаются тенями до конца, и жить рядом с ними можно, если только не делать вида, будто их нет. Я и не делал. Я просто сидел у окна в своём продавленном кресле, в своём доме, в своём городе, слушал, как дочь играет ни для кого, как сын скрипит пером, как тёща считает петли, и думал, что вся моя сила в этой долгой партии – не в фигурах, которых у меня меньше, чем у противника, а вот в этом тихом вечере за спиной, ради которого я и не заторопюсь, сколько бы теней ни вышло из темноты.
Фонарь за окном горел ровно. Анна доиграла, подержала руки на клавишах и опустила крышку. Дом затихал – по комнате, по комнате, как затихает к ночи всякий дом, в котором есть кому затихать.
Глава 3
Пакет уходит
В понедельник, десятого июля, пакет был готов, и я отнёс его на пристань сам.
Можно было послать с Прохором или с рассыльным – так и делалось обыкновенно с казённой почтой, – но в это утро мне зачем-то понадобилось отнести самому. Я не сразу понял зачем, а потом понял: затем, чтобы своими руками передать его из своих рук в чужие и почувствовать ту минуту, когда дело перестаёт быть твоим. Покуда пакет лежал в управе, я мог ещё что-то в нём поправить – вынуть лист, переписать строку, передумать. Покуда он у тебя – он твой. А как только конторщик примет его, шлёпнет печать и бросит в мешок к прочим, он становится ничьим, общим, идущим своей дорогой, и от тебя в нём уже ничего не зависит. Я хотел эту минуту прожить, а не отдать рассыльному.
Пакет был плотный. В нём лежал ответ Раздольскому – всё, что мы с Белкиным выстраивали неделю: объяснение по школе, характеристика Залесского из учебного округа, свидетельства Серафима и Вебера, нотариальная бумага о моём выходе из заводского товарищества, список занятий Краснова с азбукой и счётом. Ровно, чисто, без единого лишнего слова и без единой обиженной ноты. Белкин трижды заставлял меня вычёркивать места, где сквозь сухость проступало раздражение. «Раздражение в бумаге, Павел Андреевич, читается как нечистая совесть, – говорил он. – Невиновный не сердится. Невиновный объясняет». И я вычёркивал, пока не осталась бумага, которой я сам, читая её чужими глазами, поверил бы.
Рядом лежал второй конверт – Долгушину в Вятку, с теми же материалами вкратце и наперёд, чтобы Пётр Петрович в Петербурге держал нашу сторону в руках. И третий, тонкий, – Голицыну, с благодарностью и просьбой узнать про Глебова дальше.
Конторщик принял, оглядел адреса, шлёпнул печатью. Заказное в Петербург, заказное в Вятку, простое в Петербург же. Бросил в мешок. Всё.
У дальнего конца пристани мелькнул Прохор – не подошёл, только показался, давая понять, что он тут и что у него ко мне есть слово. Я подошёл к нему сам, под видом, что разглядываю сложенный к погрузке лес.
– Павел Андреевич. По тому делу. – Он говорил вполголоса, глядя не на меня, а на штабель брёвен. – Тихо сидит. С почты ничего. Почтмейстер сказал – как третьего дня получил из Петербурга, так больше ни строки, ни туда, ни оттуда. Затаился.
Колесникова он по-прежнему не называл – «по тому делу», «тот», и всё. Я кивнул. Затаился – это было понятно: своё дело он сделал, анонимку напечатал, телеграмму получил, и теперь ему оставалось то же, что и мне, – ждать, чем кончится. Мы с ним, выходило, сидели по разные стороны одной доски и делали в эти дни одно и то же: ждали. Только он ждал, надеясь, что меня сломают, а я – зная, что не сломают. В этом и была вся разница, но разница немалая: надежда изматывает, а знание держит.
– Хорошо, Прохор. Смотри дальше. И вот что: как лёд встанет и навигация закроется – почта пойдёт санным путём, медленнее. Запомни эту перемену, она важная. По зиме всякое письмо будет идти дольше, и кто этого не учтёт – опоздает.
– Запомню, Павел Андреевич, – отозвался он серьёзно, и я знал, что запомнит: Прохор всё, что я ему говорил по его наблюдательной части, держал в голове крепче, чем иной писарь в книге.
– Пошло, – сказал подошедший Морозкин. Он вызвался проводить со мной – не по делу, а так, чтобы я не один стоял на пристани, глядя, как уплывает в мешке моя неделя. Он понимал такие вещи, Савва Парфёнович, лучше иного понимал.
– Пошло, – повторил я.
Свистнул пароход, отваливая. Колёса ударили по воде, муть поднялась из-под кормы, и судно пошло вверх, к Казани и дальше, унося в своём чреве, среди сотен чужих писем, три моих конверта, в которых лежала, если разобраться, моя ближайшая судьба. Я смотрел вслед, пока пароход не обогнул мыс.
– Теперь не наше. – Морозкин надел картуз.
– Теперь не наше, – согласился я. – Теперь ждать.
Мы постояли ещё немного. Волга в это утро лежала широкая и спокойная, отдавая небу его же белёсый июльский свет, и пароход на ней делался всё меньше, и дым его всё тоньше тянулся за кормой, и было в этом отплытии что-то такое, отчего у меня впервые за неделю отпустило в груди. Покуда бумага лежала у меня, я отвечал за каждое её слово и не мог не думать о ней поминутно. А теперь она плыла себе вверх по реке, чужими руками, по чужому расписанию, и думать о ней стало не только бесполезно, но и не нужно, – и в этой ненужности была, как ни странно, свобода. Сделанное сделано. Моё дело было – написать чисто и отправить вовремя; я написал чисто и отправил вовремя; остальное от меня не зависело, а к тому, что от меня не зависит, я за этот год научился относиться, как Хомутов к дождю: будет – переждём.
* * *
Ждать оказалось отдельной работой, и работой не из лёгких.
Я и прежде знал по той, давней жизни, что ожидание решения, на которое ты уже не можешь повлиять, изматывает хуже самого трудного дела, – но знать и прожить не одно и то же. В деле ты тратишь силы и видишь, как они переходят в сделанное. В ожидании силы тратятся так же, а перейти им некуда, и они оборачиваются внутрь и точат тебя самого. Спасение от этого было одно, испытанное: не давать пустоте места. Заполнять день обыкновенной работой так плотно, чтобы для ожидания не оставалось щели.
И обыкновенной работы, по счастью, было довольно – город не останавливался оттого, что у его головы лежало где-то в пути дознание. Шли июльские дела, мелкие и нескончаемые, из тех, что не попадают ни в какие летописи, а из которых и состоит на деле всякое управление: жалоба двух соседей на межу, прошение мещанки о пособии на похороны мужа, спор о месте на базаре, починка моста через овраг, который опять повело. Я разбирал их одно за другим, с тем особым вниманием, какое в эти дни нарочно прикладывал к мелочам, потому что мелочи держали меня в равновесии лучше крупного.
Раз съездил на завод. Вторая печь, гофмановская, двенадцатикамерная, достраивалась – внутренняя кладка шла к концу, и Хомутов водил меня по лесам, постукивая молоточком по кирпичу, и кирпич отзывался то звонко, то глухо, и Хомутов по звуку отбирал годное от негодного с той безошибочностью, какой я завидовал в людях, знающих своё дело руками. К августу обещали пробный обжиг. Я слушал Хомутова, смотрел на кладку, на работающих, на Куликова, распоряжавшегося у новой печи, – и ожидание отступало, потому что вот это, кирпич и печь, было настоящее, осязаемое, идущее своим верным ходом независимо ни от какого Раздольского.
– К Успенью задуем, Павел Андреевич, – хмыкнул Хомутов. – Если дождей много не будет.
– А будут?
– Будут – позже задуем. Печь подождёт. Печь – она терпеливая.
Я усмехнулся про себя этой мужицкой мудрости, в которой было больше философии, чем во многих книгах: печь – она терпеливая. Вот и мне бы так. Подождёт.
А в четверг, на исходе той первой недели ожидания, я зашёл к Серафиму.
Зашёл не за советом – советовать в моём деле он не мог и не взялся бы, в бумагах он не разбирался и не лез, – а за тем, что он сам однажды назвал точно: за ровным разговором. «Если будет нужно – заходите, – сказал он мне ещё весной. – Я Вам не помогу с бумагой, но с ровным разговором – могу. Не для совета. Для покоя». Я тогда запомнил эти слова и вот теперь пришёл их проверить.
Он принял меня в ризнице, где пахло ладаном, старым деревом и тем особым сухим теплом, какое держится в церковных пристройках круглый год. Сел напротив, сложил руки, и мы поговорили – не о деле. О том, что лето стоит ровное, без гроз; что грачи в этом году вывелись рано; что у Веберовой жены опять разболелась поясница к перемене погоды. О пустяках. И в этих пустяках, в неторопливом стариковском их перебирании, было ровно то, за чем я пришёл: не решение, не утешение даже, а тишина – та обжитая, намоленная тишина, в которой собственная тревога делается меньше просто оттого, что рядом сидит человек, проживший на свете втрое дольше тебя и переживший на своём веку столько бумаг, доносов и царствований, что одной бумагой больше, одной меньше – для него уже не событие, а погода.
– Вы, Павел Андреевич, ждёте чего-то. – Он проговорил это не спрашивая, а отмечая. – По лицу видно. И ждёте хорошо – без суеты. Это редко кто умеет. Большинство, когда ждёт, изводится, и от того, что изводится, портит и себя, и дело. А вы сидите ровно. Этому либо учат смолоду, либо приходит от большого горя. У вас, видать, от чего-то третьего.
– От работы, батюшка, – сказал я. – Я выучился ждать на работе. Иное дело только тем и берётся, что ровно ждёшь, пока оно само созреет.
– Вот-вот, – кивнул он. – Дело зреет, как хлеб. Дёрнешь раньше – зелёное. Терпение – это ведь тоже труд, только незаметный. Самый незаметный и есть самый трудный. – Он помолчал, поглядел на меня светло. – Манифест прошлогодний многое переменил, а одного не отменил: что дело, сделанное в тишине, держится крепче сделанного с шумом. Вода тогда, весной, прошла – а дамба стоит. Шуму было от воды, а проку – от дамбы. Так и тут будет. Ваш шум – в газете да в доносе. А ваше дело – в школе, которая как стояла, так и стоит. Переждёте.
Я вышел от него и вправду спокойнее – не потому, что он сказал что-то новое, а потому, что старое, давно мне известное, в его устах сделалось весомее. Иные истины надо не узнать, а услышать от правильного человека в правильную минуту, и тогда они из мысли становятся опорой.
* * *
Анна в эти дни писала много писем.
Она устроила себе в саду, под старой яблоней, рабочий угол – складной столик, чернильница, стопка бумаги, прижатая камешком от ветра, – и сидела там по утрам, пока не делалось жарко, и писала. Писала Вере Мохначёвой в Тверь, с которой сдружилась на курсах и которую ждала к себе в августе; писала Ольге Харьковской; писала, кажется, ещё кому-то из курсовых подруг, рассыпанных теперь на лето по всей России, от Костромы до Казани. Я как-то прошёл мимо и невольно глянул – не в письмо, а на неё: на то, как она пишет. Писала она быстро, не задумываясь над словом, и лицо у неё при этом было спокойное и взрослое, какого ещё год назад не было.
– Много корреспонденции. – Я присел рядом на скамью.
– Вере, – отозвалась она, не отрываясь, дописывая строку. – Она в августе приедет. Я пишу, что у нас тут тихо и хорошо. – Она поставила точку, подняла глаза. – Это ведь правда, папа? Тихо и хорошо?
Я понял, о чём она спрашивает. Она знала про дознание – я сказал ей коротко, без тревоги, в самом начале, – и теперь спрашивала не о городе, а обо мне: можно ли писать подруге, что у нас всё хорошо, или это будет неправдой, которую дочь не хочет писать о доме.
– Правда, – сказал я. – Тихо и хорошо. То, что в Петербурге лежит какая-то бумага, – это не про дом. Это про службу. Дома тихо и хорошо, и так и пиши.
Она поглядела на меня внимательно – той петербургской сухой мерой, которой выучилась за год и которая мне в ней одновременно нравилась и чуть щемила, потому что в ней было прощание с детством, – поглядела и, видно, поверила, потому что кивнула и вернулась к письму.
– А про Анатолия Ивановича она спрашивает, – сказала Анна через минуту, ровно, будто между делом, не поднимая головы. – Кошкин. Вера пишет, он про меня спрашивал. Через семью, конечно, не прямо.



























