Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Глава 5
Другая сторона дела
К двадцатым числам июля ожидание сделалось тонким, как лёд на закраине.
Я держался ровно – снаружи. Ходил в управу, разбирал бумаги, обедал дома, сидел вечерами у окна. Но внутри уже шёл тот незаметный счёт дней, какой заводится сам собой, когда знаешь, что где-то далеко решается твоё, а ты не можешь ни поторопить, ни даже узнать, как оно там. Пакет ушёл десятого. Если по обычному ходу – к Раздольскому он попадёт около двадцатого, может, чуть раньше. И тогда же, следом, должно подойти и второе: неофициальное слово Петра Петровича Долгушина, ради которого старший Долгушин и хлопотал из своей Вятки.
Подойдёт ли – я не знал. Я отправил всё, что мог, и теперь от меня не зависело ничего. Дело перешло в чужие руки, в чужой город, за тысячу вёрст, к людям, которых я в глаза не видел и которым должен был довериться, не имея иного выбора. И вот это доверие к невидимому – самое, может быть, трудное, что есть в большой игре. Ты сделал свой ход и убрал руки от доски, а доска далеко, и ходят на ней без тебя, и тебе остаётся только верить, что те, на кого ты поставил, не подведут.
Сычёв тоже считал дни – я видел это по нему, хоть он и не говорил. Он сделался в эти дни ещё церемоннее обыкновенного, ещё дольше протирал пенсне, ещё обстоятельнее докладывал мелочи, и я понимал, что это его способ держаться: когда не можешь повлиять на большое, цепляешься за порядок в малом. У всякого свой якорь в такие дни. У Сычёва – порядок. У меня – окно по вечерам. У Прохора – его четыре должности, которые он нёс в эти дни с удвоенным усердием, словно от исправности его наблюдений за пристанью зависела судьба всего дела.
– Если по обычному ходу, – сказал как-то Сычёв, не поднимая глаз от бумаги, будто между прочим, – пакет нынче уж в Петербурге. Лежит у советника. Прочитан или нет – это как ему доложат.
– Прочитан или нет – от нас уже не зависит, Фёдор Игнатьич.
– Не зависит, – согласился он и протёр пенсне. – Я просто к тому, что – лежит. Не потерялся. Заказное, с распиской. Это я проверил.
Он проверил, что пакет не потерялся. Больше он ничего сделать не мог – и сделал это, единственное, что мог, со всей доступной ему тщательностью. И я был ему за эту тщательность благодарен больше, чем за иной громкий подвиг, потому что в дни ожидания человек, который тихо проверил, что заказное дошло, дороже десяти, которые громко переживают.
Город между тем жил своим июлем. Стояла жара, ровная, без гроз; Волга обмелела у берега, обнажив тёмный илистый закраек; на заводе у Хомутова сохла на солнце последняя партия сырца перед августовским обжигом. Жизнь шла, не оглядываясь на то, что у её головы где-то в столице лежит на чужом столе бумага, – и это равнодушие города к моей тревоге было, как ни странно, целительно: оно напоминало, что мир не кончается на моём деле, что и помимо него есть жара, река, сохнущий кирпич, и всё это будет, чем бы ни кончилось дознание.
Я не знал и не мог знать, что в эти самые дни в Петербурге уже шло то, ради чего я отправлял пакет. А шло оно так.
* * *
Пётр Петрович Долгушин получил письмо брата во вторник.
Он узнал почерк ещё на конверте – крупный, старательный почерк Михаила, который в последние годы, после удара, стал ещё крупнее и старательнее, словно брат, водя пером, заново выучивался писать. Пётр Петрович отложил прочие бумаги и распечатал первым. Михаил писал из Вятки – про реку под окном, про то, что жене лучше, про погоду, – а в середине, между погодой и поклонами, лежало дело: просьба.
Брат просил немногого и просил осторожно, как умеют просить только старые служилые люди, знающие цену каждому слову в письме, которое может быть прочитано не одними глазами. В Бережанске, писал он, у одного достойного человека – городского головы – вышло затруднение по службе, заведено дознание, и дело это, сколько Михаил мог судить издали, нечисто в основании своём: возбуждено не по существу, а по чьему-то умыслу. Михаил не просил вмешаться. Боже упаси – вмешиваться в чужое дознание ни он, ни Пётр Петрович не стали бы и не могли. Он просил другого: чтобы Пётр Петрович, если случай позволит и без всякого нажима, дал советнику Раздольскому, в чьём ведении дело, знать, что у этого дела есть и другая сторона, и что сторона эта готова представить себя полно и открыто, – дабы советник, прежде чем дать делу ход, имел перед собою обе стороны, а не одну.
К письму прилагались бумаги – копии, краткие, ясные: всё то же, что городской голова отправил и официально, но сведённое накоротке, чтобы человек занятой мог охватить дело одним взглядом.
Пётр Петрович прочёл, подумал и убрал бумаги в стол.
Он не был ни смел, ни честолюбив – он был аккуратен, и в этой аккуратности состояла вся его служебная сила и весь его потолок. Он дослужился до титулярного советника не блеском, а тем, что за двадцать лет ни разу не подал бумаги с ошибкой и ни разу не сунулся туда, куда соваться не следовало. И сейчас он взвешивал не то, доброе ли дело просит брат, – в том, что доброе, он не сомневался, брат дурного не попросит, – а то, ляжет ли эта просьба в рамки дозволенного, не выйдет ли он, Пётр Петрович, за ту черту, за которой кончается дружеская услуга и начинается ходатайство по делу, а ходатайство по делу – это уже статья, это уже пятно, это уже конец двадцатилетней беспорочности.
И, взвесив, он решил, что черту не перейдёт. Сказать советнику, что у дела есть другая сторона и что она просит себя выслушать, – это не ходатайство. Это, если угодно, услуга самому делу, самой справедливости: чтобы решение было полным. Раздольский, Пётр Петрович знал, и сам этого хотел – полноты. Это была у советника известная всему департаменту слабость, если можно назвать слабостью добродетель: он не любил решать вполовину.
Пётр Петрович помнил брата здоровым – Михаил был старше на восемь лет и в детстве заменял ему отца, рано умершего. Помнил его и в силе, советником в Бережанске, и потом, после удара, когда речь к нему вернулась, а прежняя лёгкость – нет. И если уж этот человек, переживший паралич, перевезённый на старости в чужую Вятку, с больной женой на руках, нашёл досуг и силы написать о каком-то бережанском голове, – значит, голова того стоил. Михаил пустого не попросит. Михаил вообще за всю жизнь попросил у младшего брата два или три раза, и всегда по делу, которое того стоило. Этого одного Петру Петровичу было довольно, чтобы решиться.
Оставалось выбрать минуту. Не приёмные часы – в приёмные часы такие вещи не говорят, в приёмные часы говорят по форме, при свидетелях, под протокол. Это надо было сказать после доклада, наедине, вполголоса, тем особенным служебным полушёпотом, которым в департаментах передаётся всё, что важнее бумаг и чего в бумагах не пишут. Пётр Петрович знал этот полушёпот в совершенстве – двадцать лет выучки, – и знал, что Раздольский его поймёт правильно: не как нажим, а как сведение к его же, советника, сведению, чтобы тот решал, имея перед собою всё. Дать человеку всё и отойти – вот и вся услуга. Решать будет он сам.
Пётр Петрович дождался четверга, дня своего доклада, и приготовил несколько фраз – коротких, точных, ни одной лишней. Он повторил их про себя по дороге в департамент, как повторяют молитву, и остался доволен: в них не было ничего, что можно было бы перетолковать. Аккуратный человек и доброе дело делает аккуратно.
* * *
Раздольский Антон Михайлович был человек сухой, нестарый ещё, лет сорока пяти, из тех чиновников, что составляют незаметный костяк всякого ведомства, – не блестящих, не громких, но без которых ведомство развалилось бы в неделю.
Он не делал карьеры в том смысле, в каком её делают ловкие: не искал покровителей, не бывал, где надо бывать, не женился, где выгодно жениться, – женился по любви на простой женщине из Симбирска и тем, как поговаривали, сам себе закрыл дорогу выше. Он просто служил. Приходил раньше всех, уходил позже всех, и дела, проходившие через его руки, были чисты той особенной чистотой, какую даёт не страх и не честолюбие, а врождённая, ничем не объяснимая потребность, чтобы всё было правильно. Он не выносил недоделанного. Бумага с прорехой раздражала его физически, как раздражает мастера криво забитый гвоздь.
Дело о бережанском городском голове легло к нему в середине июля – обыкновенное дело, каких через его руки проходили сотни. Представление, основания, статья, тридцать дней. Он прочёл его без особого внимания, как читают рутину, и отметил про себя одно: основания жидковаты. Не пусты – представление было составлено грамотно, к нему не придерёшься, – но за грамотностью формы ощущалась та особенная жидкость существа, какая бывает, когда дело заведено не оттого, что есть преступление, а оттого, что кому-то нужно дело. Раздольский нюхом, выработанным за двадцать лет, чуял такие дела и не любил их – не из жалости к обвиняемым, жалости в нём было немного, а из того же отвращения к недоделанному: дело, заведённое ради дела, всегда оказывалось кривым гвоздём.
Он повидал их на своём веку довольно. Время было такое, что доносов и представлений по части неблагонадёжности шло через департамент много, особенно после прошлогоднего и после Манифеста, – иные по существу, а иные по сведению личных счётов, прикрытых заботой о государственном порядке. Раздольский научился отличать одни от других не по словам – слова всегда были одинаково верноподданны, – а по тому, как дело держится, если на него надавить. Настоящее дело под давлением твердеет: чем больше копаешь, тем больше всплывает. А заведённое ради дела под давлением расползается: копнёшь – и вместо фактов одни фамилии да предположения, и за каждой фамилией – чей-то умысел, который и есть истинная пружина всего.
В бережанском деле он этой пружины пока не нащупал, но чуял, что она есть. Какой-то городской голова в уездном городишке на Волге, какая-то воскресная школа, какие-то двое при ней – один под надзором, другой из бывших ссыльных. По форме – состав. По существу – пустота, в которую кто-то очень хотел вдохнуть содержание. Раздольскому не было ровно никакого дела ни до головы, ни до школы; ему было дело до того, чтобы решить правильно, а решить правильно по одному представлению, не выслушав другой стороны, он не мог – не умел, не выносил. Это было не милосердие. Это было ремесло, доведённое до совести.
Поэтому, когда Пётр Петрович Долгушин – человек, которого Раздольский знал как образец служебной чистоплотности и потому уважал, – задержавшись после доклада, сказал ему вполголоса, что по бережанскому делу, буде советнику угодно, есть и другая сторона, готовая представить себя полно, и что сторона эта – не проситель и не ходатай, а просто желает быть выслушанной прежде, чем делу дадут ход, – Раздольский не удивился и не насторожился. Он только кивнул.
– Полно – это хорошо, – сказал он. – Я не люблю решать по одной стороне. Пусть представит. До хода время есть.
Он сказал это просто, между делом, не отрываясь от бумаг, которые подписывал, – и в простоте этой не было ничего, что выдало бы значительность минуты. Так оно всегда и бывает с минутами, которые потом оказываются решающими: они проходят буднично, неотличимо от тысячи других, и только время, оглянувшись, ставит на них особую метку. Раздольский подписал ещё две бумаги, отложил перо, потёр глаза – он уставал к концу дня глазами, мелкий канцелярский почерк точил зрение, – и на том забыл о бережанском деле до той поры, когда придёт обещанная другая сторона. Для него это был эпизод среди сотен, рядовое решение выслушать обе стороны, какое он принимал по десять раз на неделе и которому не придавал веса.
А между тем он, сам того не зная, сделал в эту минуту маленькое, незаметное, но настоящее дело – из тех, на которых, если разобраться, и держится ещё кое-как справедливость в государстве, где её принято считать необязательной роскошью. Время было не для справедливости. Время было для порядка, для твёрдости, для того, чтобы прижать и не пущать; и человек на месте Раздольского мог бы, не погрешив ни против буквы, ни против духа эпохи, дать жидкому делу ход – и был бы прав по-своему, по времени. Большинство так и делали: давали ход, а там разберутся, а не разберутся – тоже не беда, лес рубят, щепки летят. Раздольский был не из большинства. Не из убеждения, не из храбрости – храбрости в нём, повторю, было немного, – а из той упрямой ремесленной совести, которая не позволяла ему забить кривой гвоздь, даже когда все вокруг забивали и хвалили друг друга за скорость. Он не воевал с эпохой. Он просто делал своё дело хорошо, а хорошо сделанное дело в дурную эпоху само собой оказывается тихим сопротивлением ей, хочет того мастер или нет.
И в этом «пусть представит» решилось, в сущности, всё – хотя ни Раздольский, ни Долгушин, ни тем более городской голова за тысячу вёрст в эту минуту ещё не знали, что решилось. Раздольский не обещал ничего. Он не сказал «закрою» или «оправдаю». Он сказал только, что выслушает обе стороны, прежде чем решить, – но для дела, заведённого ради дела, для кривого гвоздя, для жидкого основания это и был приговор. Потому что одна сторона держалась на умысле, а другая – на правде, и человек, твёрдо решивший выслушать обе и сличить, неизбежно должен был увидеть, какая из них прогибается под пальцем, а какая стоит.
Пётр Петрович поблагодарил, поклонился ровно настолько, насколько кланяются уважаемому старшему, и вышел. Он сделал, что просил брат, и не перешёл черты, и оттого был спокоен той спокойной совестью аккуратного человека, который и доброе дело умудрился сделать по форме.
* * *
Я ничего этого не знал.
В тот вторник, когда Пётр Петрович в Петербурге распечатывал письмо брата, я в Бережанске разбирал жалобу на трактирщика, недолившего, по уверению жалобщика, в полуштоф, и был в этом весь, и о Петербурге не думал, потому что думать было бесполезно. Я узнаю обо всём этом позже, много позже, и то не во всех подробностях, – кое-что мне напишет старший Долгушин из Вятки, кое-что я домыслю сам, а большую часть так и не узнаю никогда, как никогда не узнаёшь, какими именно руками и в какую именно минуту сделалось далёкое дело, от которого зависела твоя жизнь.
И в этом незнании, если вдуматься, нет ничего обидного. Так устроено всякое большое дело: оно делается многими руками, и твои – только одни из многих, и ход его в решительную минуту вершится без тебя, людьми, которых ты, может, и в глаза не видел. Я отправил пакет и написал чисто. Сычёв собрал бумаги и свёл их накоротке. Старший Долгушин из своей Вятки, с парализованной женой на руках, нашёл в себе досуг написать брату. Младший Долгушин, аккуратный до святости, улучил минуту после доклада. А сухой человек по фамилии Раздольский, которого я никогда не увижу, сказал два слова: «пусть представит». И из этих многих малых движений, ни одно из которых само по себе не было подвигом, и складывалось то, что я потом назову своей победой, – хотя по совести её следовало бы назвать общей, и даже не победой, а просто тем, что в кои-то веки правильное дело сделалось правильным образом.
Я часто думал потом об этой цепочке – больной старик, аккуратный брат, сухой советник – и о том, как мало в ней похожего на ту картину борьбы, какую рисуешь себе заранее. Заранее представляешь себе схватку: ты и враг, лицом к лицу, и кто кого. А на деле никакой схватки нет. Есть длинная цепь чужих, по большей части незнакомых тебе людей, и каждый делает свой маленький шаг – кто из дружбы, кто из совести, кто просто потому, что так привык работать, – и из этих шагов складывается исход, в котором твоей личной доблести, если честно, кот наплакал. Ты только начал – написал чисто и вовремя. А донесли до конца другие. И главный твой труд был не в том, чтобы кого-то одолеть, а в том, чтобы за полтора года обзавестись такими людьми и так себя поставить, чтобы в нужную минуту нашлись руки, готовые сделать свой шаг в твою сторону. Это не делается в месяц и не покупается за деньги – Гордеев вон покупал, и купил Глебова с Колесниковым, и что? Купленные руки делают купленное, а в решительную минуту им и довериться нельзя. А мне довериться было можно – Сычёву, Долгушиным, Серафиму, Морозкину, – и в этом «можно довериться» и был весь итог моего года, важнее завода и дамбы.
Гордеев строил свою сторону доски из страха и корысти. Я свою – из доверия и общего дела. И когда обе стороны сошлись в Петербурге, на чужом сухом столе, моя оказалась прочнее – не оттого, что я хитрее, а оттого, что доверие держит, а корысть расползается, как то самое жидкое основание под пальцем советника.
И, может быть, это даже к лучшему – что не узнаёшь. Если бы человек знал, какими тонкими, какими случайными нитями держится решающая минута его судьбы – что всё повисло на том, найдёт ли больной старик в Вятке досуг написать письмо, да улучит ли его аккуратный брат минуту после доклада, да в духе ли будет в тот день сухой советник, которого ты никогда не увидишь, – если бы человек это знал, он сошёл бы с ума от ужаса перед хрупкостью всего. Милость незнания в том и состоит, что ты не видишь этих нитей и оттого можешь спокойно сидеть у окна, пока далеко, без тебя, они либо сплетаются в твою пользу, либо рвутся. Сделал своё – и отойди. Остальное не в твоей власти, а в той большой и тёмной механике людских движений, которую не охватить ни одному уму и которой остаётся только довериться.
Я доверился. Не от смирения – смирению я так до конца и не выучился, – а от трезвого расчёта: я сделал всё, что было в моих силах, сделал чисто и вовремя, и дёргаться дальше значило бы только портить себе те десять дней, что оставались до срока, не прибавив делу ни на грош. А портить себе дни я за этот год отучился. Дни – они как тот кирпич у Хомутова: испортишь сырьём – не переделаешь.
Вечером я, как всегда, сидел у окна. Фонарь горел. До конца июля оставалось дней десять, и где-то в Петербурге уже сделался первый, невидимый мне поворот, после которого всё пошло иначе, – а я об этом не знал и сидел спокойно, оттого что научился за этот год спокойно сидеть, не зная. Это тоже было умение. Может быть, главное из всех – спокойно сидеть, не зная, и не точить себя тем, чего не изменишь. Анна доиграла наверху свою нескончаемую вещь. Аграфена давно спала. Дом дышал ровно, как дышит всякий дом, в котором живут люди, не отравленные страхом. Я погасил лампу и пошёл к себе, и спал в ту ночь без снов – крепко, как спит человек, сделавший своё и доверивший остальное тем, кому довериться можно.
Глава 6
Отзыв
Весть пришла в последних числах июля, в жаркий полдень, и пришла буднично, как приходит всё по-настоящему важное.
Сычёв принёс мне в кабинет два письма разом – оба из тех, что он за версту научился отличать от прочей почты по весу, по штемпелю, по какому-то ему одному внятному признаку служебной важности. Одно было из Вятки, от старшего Долгушина. Другое – из Петербурга, от Голицына. Он положил их передо мной и не ушёл, как уходил обыкновенно, а остался у двери – и по тому, что остался, я понял, что он уже знает или догадывается, что в них.
Я распечатал вятское первым.
Долгушин писал, как всегда, коротко и почти без знаков препинания, рукой, ещё не вполне оправившейся после удара: что брат его, Пётр Петрович, исполнил, о чём был прошен; что советник Раздольский, ознакомившись с обеими сторонами дела, нашёл основания к дознанию недостаточными и дело о бережанском городском голове производством прекратил, не дав ему дальнейшего хода; что бумага о сем пойдёт обычным порядком через губернское правление и дойдёт до меня официально недели через две-три, но что он, Долгушин, спешит уведомить меня раньше, по-дружески, чтобы я не томился. И в конце, отдельной строкой: «Поздравляю, Павел Андреевич. Отбили и третий. Берегите себя – четвёртый будет, Гордеев не уймётся. Но это после. А пока – выдохните».
Я перечитал дважды. Потом положил письмо на стол и с минуту сидел молча.
Странно: я ждал этой минуты месяц, выстраивал к ней всё – пакет, Долгушинский канал, опровержение, выдержку, – а пришла она, и я не почувствовал ни того торжества, ни даже того облегчения, какие, казалось бы, должны были нахлынуть. Было что-то ровное, спокойное, почти усталое – чувство сделанной работы, не более. Так каменщик, выведя стену, не пляшет вокруг неё, а отходит, смотрит, ровно ли легло, и вытирает руки. Стена выведена. Дальше – следующая.
Я подумал, что год назад, в начале всей этой истории, я, верно, ликовал бы. Год назад каждая отбитая атака была событием, потому что я ещё не знал, удержусь ли вообще, и всякая маленькая победа доказывала мне самому, что я не самозванец, что справляюсь, что чужая должность мне по плечу. А теперь доказывать было нечего и некому. Я справлялся – это стало уже не вопросом, а просто положением вещей, таким же ровным и привычным, как фонарь за воротами. И оттого отбитый третий удар не ликовал во мне, а лёг ровно, в ряд к прочему сделанному, – ещё один кирпич в стене, которую я клал второй год и собирался класть, сколько отпущено.
Это, если вдуматься, и была настоящая перемена во мне за этот год – не то, что я научился отбивать удары, а то, что отбитый удар перестал быть праздником. Праздником бывает редкое. А когда умение делается ремеслом, оно перестаёт праздноваться и начинает просто работать. Я стал ремесленником своего дела – и это было лучше всякого торжества, потому что торжество проходит за вечер, а ремесло остаётся на всю жизнь.
Долгушин в конце письма просил выдохнуть, и я, отложив бумагу, и вправду выдохнул – медленно, долго, впервые за месяц до самого дна. Месяц я держал в себе ровное напряжение, не давая ему ни прорваться, ни осесть, и теперь, отпустив, почувствовал, как оно выходит из плеч, из спины, из того места под ложечкой, где у меня всегда копилась невыказанная тревога. Тело помнило этот месяц лучше головы. Голова держалась ровно, а тело копило – и теперь отдавало накопленное долгим выдохом у раскрытого окна.
– Прекращено, Фёдор Игнатьич, – сказал я. – Раздольский нашёл основания недостаточными. Дело закрыто.
Сычёв снял пенсне, протёр, надел. Это было у него вместо всего – вместо радости, вместо вздоха облегчения, вместо крестного знамения. Протёр пенсне.
– Слава богу, – сказал он негромко. – Я, признаться, Павел Андреевич, эти две недели плохо спал. Не показывал, а плохо спал. Сорок один год служу, а к таким бумагам не привык. К ним и нельзя привыкнуть.
– Теперь поспите.
– Теперь посплю, – согласился он серьёзно, как о деле.
Я подумал, что официальная бумага о прекращении пойдёт обычным порядком – через губернское правление, через Варфоломеева в Казани, через канцелярии и журналы, – и доберётся до меня недели через две-три, с печатями и за нумером. И что в этой медлительности казённого хода есть своя польза: к тому времени, как бумага ляжет на мой стол официально, в городе уже всё уляжется само, без объявлений. Я не собирался ничего объявлять. Объявить о победе – значило бы признать, что была угроза, а признавать угрозу задним числом, когда она миновала, незачем: это только взбудоражит тех, кто и не знал, и заставит гадать тех, кто знал наполовину. Пусть дело тихо закроется, как тихо открылось. Гордеев бил с шумом – анонимкой, слухом. Я отвечу тишиной и на победу: ни строки в газете, ни слова с амвона думы. Отбились – и отбились. Кому надо, те узнают; кому не надо, тем и знать незачем.
Эта мысль – не праздновать победу вслух – пришла мне легко и сама собой, и я отметил, что год назад она бы мне в голову не пришла. Год назад я бы, верно, не утерпел как-нибудь да дать понять городу, что вышел чист, – из той несамоуверенной потребности в признании, какая мучает всякого, кто ещё не уверен в своём месте. А теперь потребности не было. Место было моё, и доказывать его никому, в том числе себе, больше не требовалось.
* * *
Второе письмо, голицынское, объясняло другую сторону доски – ту, что оставалась тёмной.
Голицын, как и обещал, узнавал про Глебова не торопясь, в полуслова, и теперь, в полуслова же, сообщал узнанное. Глебов Иван Григорьевич оказался человеком не страшным и не крупным – мелким честолюбцем, из тех, что лезут вверх не по способностям, а по услужливости, и берутся за чужие поручения тем охотнее, чем они сомнительнее, надеясь сомнительной услугой купить себе покровителя. Кто-то его и вправду продвигал – Голицын намекал на некое лицо повыше, связанное с провинцией, с теми краями, откуда тянулась и гордеевская ниточка, – но намекал так осторожно, что я понял: дальше этого Голицын не пойдёт, и настаивать бесполезно, да и незачем.
Незачем – потому что главное Голицын сказал между строк, и я это вычитал. Глебов в своём усердии перебрал. Взявшись провести дело о бережанской школе, он вышел за пределы того, что поручали и дозволяли, и теперь, когда дело лопнуло, оказался в положении незавидном: услужил – а услуга вышла боком, и покровитель, кто бы он ни был, не похвалит за лопнувшее дело, а отодвинется от неудачника, как отодвигаются от всякого, кто подвёл. Глебову теперь было не до меня. Глебову теперь надо было выгребать самому из той ямы, которую он себе вырыл усердием не по разуму.
– Вот и весь Глебов, – сказал я, дочитав, и протянул письмо Сычёву. – Сам себя наказал. Нам и пальцем шевелить не пришлось.
Сычёв прочёл, кивнул.
– Так оно чаще всего и бывает, Павел Андреевич, с этакими. Они не от большой силы вредят, а от малой подлости. А малая подлость тем и кончается, что подлец сам в ней и вязнет. Большого вреда от него ждать нечего. Он теперь годы будет отмываться.
Я подумал, что Сычёв прав, и что это и есть лучший исход с такими, как Глебов: не разоблачать, не воевать, не тратиться, а просто дать ему доделать то, что он делает, – а делает он, в конечном счёте, яму себе самому. Тень за Глебовым так и осталась тенью, безымянной, нащупанной только намёком. Я не стал её доискивать. Доискивать тень, которая тебя уже не достаёт, – пустая трата сил; пусть сидит в своей темноте, мне до неё дела нет, покуда она до меня не тянется.
Был соблазн – был, не скрою. Голицын намекал на лицо повыше, и при некотором упорстве, при готовности потратиться и порисковать, эту нить, наверное, можно было бы вытянуть на свет. И во мне шевельнулся было прежний, нижнеярский азарт: дойти до конца, размотать клубок, узнать, кто же там, в темноте, дёргал за ниточки. В прежней жизни я этот клубок размотал бы – из принципа, из неутолённого любопытства, из той служилой привычки, что велит знать всё про всех, кто против тебя. Но прежняя жизнь тем и отличалась от нынешней, что в ней у меня было время на азарт и не было того, ради чего его укрощать. А здесь было ради чего. Здесь была семья, дом, город, живая работа, – и тратить себя на размотку тени, которая, лопнув со своим Глебовым, уже не угрожала, значило бы отнять время и силы у живого ради мёртвого. Я укротил азарт. Я закрыл голицынское письмо и положил его в ящик, к прочим, и больше к той тени не возвращался – ни в мыслях, ни на деле.
Это далось мне не вдруг. Любопытство – последнее, с чем расстаётся человек дела; оно живуче, оно нашёптывает, что узнать не вредно, что знание лишним не бывает. Но я уже знал цену этому нашёптыванию: знание ради знания – та же яма, что и месть ради мести, только вырытая поаккуратнее. И я прошёл мимо. Тень осталась в темноте. Бог с ней.
* * *
К вечеру собрались у меня – не нарочно, само вышло. Заглянул Белкин узнать, чем кончилось; пришёл Морозкин; был Сычёв. Сидели в кабинете, пили чай, и я рассказал, как сложилось.
– Чисто вышло, – сказал Белкин, выслушав, и в устах его, скупого на похвалу, это значило много. – По форме разбили, а до существа и доводить не пришлось – само рассыпалось. Я, признаться, Павел Андреевич, опасался хуже. Думал, упрутся. А вышло, что наверху сел человек, который не захотел решать по одной стороне. Нам повезло на человека.
– Повезло, – согласился я. – Но повезло не на пустом месте. Если бы нам нечего было представить второй стороной – никакой Раздольский не помог бы. Он не оправдывал. Он сличал. А сличать ему дали что – наши бумаги, наши свидетельства, нашу чистоту по заводу. Везение в том, что подвернулся честный человек. А что было чем его убедить – это уже не везение, это год работы.
Морозкин, молчавший до того, поставил стакан и сказал – медленно, по-своему:
– А с Гордеевым что делать будем, Павел Андреевич? Он ведь не уймётся. Долгушин верно пишет – будет четвёртый. Может, ударить теперь, пока он на земле? Самое время. У него и сил нет, и в думе он пуст, и в городе об нём говорят нехорошо. Толкни – упадёт.
Все поглядели на меня. Это был законный вопрос, и в логике борьбы – верный: добивать врага, когда он на земле, учит всякая война. Я подумал.
– Не будем, – сказал я наконец. – Не будем толкать.
– Почему? – спросил Морозкин без вызова, а желая понять. – Он бы нас толкнул, не задумался.
– Он бы толкнул, – согласился я. – В том и разница. Видите ли, Савва Парфёнович, я давно держусь одного правила и за этот год только укрепился в нём: ошибки не обязательно мстить. Достаточно, чтобы она не повторялась. Гордеев свой третий ход сделал и проиграл. Сил на серьёзный четвёртый у него, по всему, уже не станет. Так зачем мне его добивать? Чтобы что? Чтобы стать в этом деле таким же, как он? Толкнуть лежачего – это не сила, это слабость, прикинувшаяся силой. Сильный тем и силён, что может не толкнуть. Мы отбились – и довольно. Пусть живёт. Город рассудит нас и без моего сапога на его горле.
– А не пожалеем, Павел Андреевич? – не отступал Морозкин, и я видел, что спорит он не из кровожадности, а из той трезвой купеческой заботы, которая привыкла додумывать до конца. – Оставим его – он оклемается, соберётся с силами и снова за своё. Враг недобитый – он ведь не благодарит за пощаду. Он мстит за неё. Я этот народ знаю.
– Может, и не поблагодарит, – согласился я. – И, может, ещё попробует укусить. Но смотрите, Савва Парфёнович, как оно выходит. Если я его сейчас добью – я выиграю одного Гордеева, а проиграю весь город. Город увидит: голова, как взял силу, так и пустил её на расправу с поверженным. И всякий, кто нынче за меня, назавтра задумается: а ну как и со мной так, если что?
Морозкин слушал, не перебивая, глядя в свой стакан.
– Силу уважают, пока она держит, а не топчет, – продолжал я. – А вот если я его не добью – я, может, оставлю себе хлопоты с четвёртым его ходом, зато весь город увидит другое: что голова и врага лежачего не топчет. И это «не топчет» мне дороже всякого добитого Гордеева. На нём, на этом доверии, стоит всё остальное – и завод, и дума, и то, что вдова Аксинья уходит из управы человеком. Один Гордеев против всего этого – невелика цена. Пусть живёт.



























