Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
– Дождусь, – сказала она, и в спокойных её глазах стояло то тёплое, ясное, что дороже всякого пожара. – Я же говорила: ждать умею. Семь лет ждала неведомо чего. А этого «скоро» – что ж не подождать. Оно теперь близко, я чувствую. Идите, Павел Андреевич. И приходите – когда время. Я тут.
* * *
Домой я возвращался в санях, в ранних зимних сумерках, и было мне так светло и тепло на душе, как, кажется, не было ни разу в обеих моих жизнях.
Снег скрипел под полозьями, морозный воздух щипал лицо, в окнах зажигались предрождественские огни, и весь белый, чистый, заваленный снегом город казался мне в этот вечер не просто моим городом, а почти живым, разделяющим мою тихую радость существом. Я не сказал последнего слова – но всё было сказано без него; мы поняли друг друга так полно, как понимают только зрелые люди, которым не нужно пожара, чтобы знать, что любят, и которым довольно ровного тепла, чтобы решиться на остаток дней вместе. Слово я скажу после Рождества – а решено всё было нынче, в её тёплой гостиной, у печи, без слова.
Я думал о том, как непохожа эта поздняя, тихая, по уважению, любовь на то, что зовут любовью в книгах и в молодости. Там – пожар, страсть, безумие, гибель. А тут – двое немолодых людей, каждый со своим грузом прожитого, со своими потерями и одиночеством, узнают друг в друге ровню и решают доживать вместе, по уважению, по теплу, по нежеланию доживать порознь. И это не меньше той, книжной любви, а больше – потому что прочнее, потому что с открытыми глазами, потому что не на гибель, а на жизнь. Молодые любят, чтобы сгореть. Немолодые – чтобы согреться и согреть. И второе, я знал теперь твёрдо, и есть настоящее, остающееся, когда пожары отгорят.
Думал я и о том, как причудливо сложилась эта моя поздняя любовь – в чужой жизни, в чужом теле, под чужим именем. Варвара полюбила Стрешнева – а Стрешнева, настоящего, давно нет, есть я, чужой, занявший его место и имя. Я обманывал её самим фактом своего существования, как обманывал детей, как обманывал весь город. И всё же – как и с детьми – обман этот был только в происхождении, а не в сути: я был с нею честен во всём, что между нами было, не лгал ни в едином слове, ни в едином чувстве. Она полюбила не имя Стрешнева, а меня – мои поступки, мой нрав, мой склад; а поступки, нрав и склад были мои, не стрешневские, настоящие. Значит, и любовь её была не к призраку, а ко мне, истинному, какой я есть, – пусть под чужим именем. Имя – оболочка. А любят не оболочку, а то, что в ней. И в стрешневской оболочке была моя душа, и Варвара полюбила её, душу, а не оболочку. Так что и тут, как с детьми, обман происхождения покрывался правдой сути, и совесть моя, поначалу было заныв, успокоилась: я не лгал Варваре ни в чём, что было между нами настоящего, а тайна моего происхождения – это уже не ложь ей, а просто то, чего не дано знать никому на свете, и в чём я не волен.
И, успокоив так совесть, я отдался наконец без оглядки тихой радости этого вечера – радости решённого, обещанного, близкого счастья, к которому шёл два года и до которого оставались теперь считанные недели.
Дома горел свет. Аграфена ждала к ужину. Я вошёл – и она, едва взглянув на меня, всё поняла своим всевидящим стариковским чутьём.
– У Рязанцевой был, – сказала она. Не вопрос – отмечала, как всегда.
– Был, Аграфена Тихоновна.
– И как?
– Хорошо, – сказал я просто. – После Рождества, бог даст, посватаюсь. Когда дети съедутся, когда сорок дней выйдут. По-людски, в свой срок.
Аграфена долго смотрела на меня, и в старых её глазах стояли слёзы – те редкие, светлые стариковские слёзы, что льются не от горя, а от полноты.
– Ну и слава богу, – сказала она тихо. – Дожила. Думала, не дождусь, как ты один маешься. А вот дожила. Хорошая она женщина, Павлуша. Будет тебе ровное тепло на старость. Большего и желать нельзя.
Она вытерла глаза концом платка, рассердившись на собственную слабость, и заговорила уже по-обычному, по-деловому, как привыкла прятать чувство за хлопотами:
– Ну, коли так, надо к Рождеству дом прибрать как следует. Дети приедут, Рязанцеву, поди, на праздник пригласишь – пусть приглядятся друг к другу заранее, до сватовства, чтоб не врасплох. И мне надо подумать, что куда. Я ведь, Павлуша, в доме хозяйка покуда – а войдёт хозяйка молодая, мне потесниться придётся. И потеснюсь, и слова не скажу, рада буду. Старухе при молодой хозяйке – самое место, у печки да с вязаньем, лишь бы в доме жизнь была, а не пустота, как нынче.
– Никто вас теснить не станет, Аграфена Тихоновна, – проговорил я, тронутый. – Вы как были в этом доме, так и будете. Варвара вас не потеснит – она достойная, она старость чтит. Места всем хватит. Дом большой, а станет ещё теплее, когда вас в нём будет не двое, а больше.
– Дай-то бог, – сказала Аграфена и опять заморгала. – Дожить бы до внуков ещё. Анниных ли, Колиных, ваших ли с Рязанцевой – всё одно, лишь бы понянчить напоследок. Я ведь, Павлуша, дочь схоронила молодой, внуков от неё не понянчила. А тут, глядишь, на старости и понянчу – чужих по крови, да своих по дому. Это бы мне последняя радость была.
Те же слова – что большего и желать нельзя – приходили и мне. И, услышав их от Аграфены, я понял, что всё и впрямь сошлось, что круг замкнулся, что моя вторая, нечаянная жизнь пришла наконец к той полноте, ради которой стоило в неё попасть: дом, дети, дело, город – и вот теперь, последним, недостающим, женщина, ровное тепло на остаток дней.
Я сел ужинать с Аграфеной, и за окном падал снег, и впереди было Рождество, и дети, и сватовство, и долгая ещё, бог даст, жизнь – тихая, мирная, полная, на отвоёванной, обжитой, ставшей наконец вполне своей земле. И, глядя на старуху, утиравшую украдкой светлые слёзы, на снег за окном, на тёплый свет лампы, я думал, что вот оно и собралось наконец, всё по кусочку, за два долгих года: дом, дети, дело, город, мир с похороненным врагом – и теперь, последним, недостающим кусочком, любовь, поздняя и тихая, ровное тепло на остаток дней. Собралось – не само, а трудом, по году, по капле, тем, что я ни разу за два года не покривил душой. И этим выстраданным счастьем я был теперь так полон, что хватило бы, кажется, на двоих, – и хватит, скоро хватит, на двоих и хватит. За окном падал ровный, тихий снег, и было покойно, как бывает покойно человеку, который долго шёл и наконец сел к своему столу, в тепло, к своим.
Глава 22
Рождество
Дети приехали за два дня до Рождества, вечерним санным обозом из Казани, и дом, три месяца стоявший тихим и полупустым, разом наполнился, зазвенел, ожил.
Я встречал их на крыльце, в шубе наопашь, без шапки, и снег падал на непокрытую голову, и я не чувствовал холода – я чувствовал только, как от саней, въезжающих во двор, идёт ко мне навстречу та полнота, которой так недоставало все осенние месяцы. Анна сошла первой – повзрослевшая ещё за петербургскую осень, в той самой Аграфениной шали поверх дорожного платья, и в том, что она надела в дорогу именно бабкину шаль, было что-то, отчего у меня защипало в глазах. За нею – Николай, вытянувшийся, возмужавший, с молоточком Хомутова, торчащим, я заметил, из кармана пальто, – возил с собой, не расстался. Они бросились ко мне, и Аграфена выскочила на крыльцо, забыв накинуть платок, и Глафира заголосила в передней от радости, и Прохор бестолково суетился у саней с поклажей, – и весь этот милый домашний переполох встречи был мне дороже всех триумфов, какие может дать человеку служба и власть.
– Папа! – сказала Анна, обнимая. – Мы дома.
– Дома, – повторил я, обнимая разом обоих. – Наконец-то дома.
И в этом коротком «дома», сказанном дочерью с порога, было для меня столько, что хватило бы на целую речь. Три месяца я жил в доме, из которого ушло слово «дома», – он стоял пустым вместилищем, не домом, а просто строением, где я ночевал да обедал с Аграфеной. А с приездом детей в него вернулось то, что и делает дом домом, – голоса, тепло, смысл. Дом – это ведь не стены; стены и при пустом доме стоят. Дом – это люди в стенах, ради которых стены и держат. И вот люди вернулись, и мёртвые на три месяца стены ожили, сделались снова домом, и Аннино «мы дома», сказанное с порога, было тому печатью.
* * *
Два дня до Рождества прошли в той счастливой суете, какая бывает в доме, куда вернулись дети.
К самому Рождеству ходили всей семьёй к заутрене в Преображенский – в морозную, звёздную рождественскую ночь, по скрипучему снегу, мимо тёмных домов с огоньками лампад в окнах. Собор был полон, тёпел от дыхания и свечей, и Серафим служил рождественскую службу с той тихой торжественностью, какая бывает у старых священников на главных праздниках. Я стоял между Анной и Николаем, Аграфена чуть впереди, слушал древние песнопения, смотрел на огоньки свечей и думал, что вот ещё одно Рождество в этом городе, второе моё, и что год назад встречал его чужаком, едва приживаясь, а нынче стою своим, среди своих, отцом семейства, головой города, прихожанином, которого знают и которому кланяются. Я не сделался за два года верующим в том смысле, в каком веровали вокруг, – моя вера осталась смутной, по-своему. Но обряд, общий праздник, стояние плечом к плечу с детьми и с городом в тёплом соборе рождественской ночью – это я полюбил не за веру, а за то, что в нём собиралось воедино всё: семья, город, год, жизнь.
После заутрени, разговевшись, отсыпались, а там и пошёл праздник. Глафира с Аграфеной хлопотали на кухне, готовя к столу; дом наполнялся запахами – пирогов, гуся, мёда, хвои от ёлки, которую Николай с Прохором установили в гостиной. Анна рассказывала без умолку про Петербург, про курсы, про подруг; Николай показывал свои чертежи – и я, разглядывая их, видел, что мальчик и впрямь не зря поехал, что рука у него твёрдая, глаз верный, что выйдет из него инженер. Они привезли подарки – Анна Аграфене тёплый платок, мне книгу, Глафире отрез на платье; Николай притащил какие-то петербургские диковины. И весь дом, три месяца проживший в осенней тишине опустения, гудел теперь молодыми голосами, смехом, рассказами, и я ходил среди этого гула счастливый той тихой, полной, ничем не омрачённой полнотой, ради которой и стоило вытерпеть три месяца пустоты.
Анна за эти месяцы переменилась – не лицом, лицо то же, а чем-то внутренним, неуловимым: прибавилось в ней спокойной уверенности, той петербургской меры, которая в ней год назад только намечалась, а теперь установилась. Она и говорила иначе – точнее, взрослее, без прежней девичьей сбивчивости. И, слушая её рассказы про курсы, про Сеченова, про подруг, про прочитанные книги, я с тихой отцовской гордостью видел, что не ошибся, отпустив её в Петербург: дочь росла, становилась человеком, и Петербург, поначалу её пугавший, сделался ей по плечу. А Николай возмужал за одну осень так, как иной не мужает за три года: голос окреп, плечи раздались, в движениях появилась та уверенность, какую даёт самостоятельная жизнь среди чужих. Мальчик, которого я провожал в сентябре с замиранием сердца, вернулся на Рождество если не мужчиной ещё, то юношей, твёрдо стоящим на своих ногах, – и это превращение, совершившееся вдали от меня, без моего пригляда, было мне и радостно, и чуть грустно той светлой грустью, какую знают все отцы, чьи дети выросли.
Они были оба – мои. Не по крови, нет; по крови они были детьми покойного Стрешнева, чужими мне совсем. Но за два года прожитой рядом жизни они стали мне роднее всякой крови, и я, глядя на них, выросших, вернувшихся, наполнивших дом, чувствовал то полное, безусловное отцовское счастье, какого, я уверен, не чувствовал к ним их настоящий отец, – потому что настоящий отец получил их даром, по крови, не трудясь, а я их вырастил, выходил, выучился их любить, и оттого любил, может быть, крепче, как крепче любят добытое трудом, чем доставшееся даром.
В сочельник, перед самым Рождеством, я сказал детям про Варвару.
Сказал просто, за вечерним чаем, когда мы сидели втроём – Аграфена ушла к себе, чувствуя, должно быть, что разговор не для неё. Сказал, что думаю жениться. Что женщина – Варвара Алексеевна Рязанцева, которую они знают. Что не из молодой страсти, а по уважению, по нежеланию доживать одному. И что хотел бы прежде всего знать, как они на это смотрят, потому что в дом войдёт новый человек, и без их согласия я этого шага не сделаю.
Я ждал всякого – и растерянности, и ревности к памяти матери, и той естественной детской неприязни к мачехе, которой боялась и сама Варвара. А вышло иначе.
– Я рада, папа, – сказала Анна, и сказала так искренне, что сомнений не оставалось. – Варвару Алексеевну я знаю и люблю. Помнишь, я к ней на чай ходила? Она… она настоящая. С ней тебе будет хорошо. И мне спокойнее будет в Петербурге, зная, что ты не один. Я ведь, папа, всё это время мучилась, что ты тут один в пустом доме, пока мы с Колей там. А теперь не буду. Женись. Я только рада.
Николай покивал – солидно, по-мужски:
– И я рад. Анна правду говорит – нам спокойнее, что ты не один. А Варвара Алексеевна – серьёзная женщина, дельная. Только, папа, – он чуть улыбнулся, – ты уж нас на свадьбу позови. А то женишься, пока мы в Петербурге, а мы и не погуляем.
И от этой простой мальчишеской просьбы – «позови на свадьбу, дай погулять» – у меня отлегло окончательно. Дети не просто не противились – они радовались, и радовались по-доброму, за меня, не за себя. Последнее, что могло бы стать поперёк моему позднему счастью, – детское неприятие – растаяло, как растаяла Аграфенина нелюбовь, как выгорела у Морозкина вражда. Всё сходилось к одному, всё расчищалось, всё благословляло.
Позже, уже укладываясь, я думал об этом разговоре и дивился, как переменились мои дети за два года – и в особенности за петербургский год. Прежняя Анна – та, что встретила меня настороженной, обиженной на покойного отца девочкой, – не сумела бы так просто и так великодушно порадоваться отцовой женитьбе; в ней говорила бы ревность, обида за мать, девичий эгоизм. А эта, нынешняя, петербургская Анна порадовалась чисто, по-взрослому, думая не о себе, а обо мне, о моём одиночестве. Так вырастает человек: от себя – к другим, от «как это для меня» – к «как это для тебя». И то, что дочь моя проделала этот путь, было мне дороже всех её курсовых успехов, потому что курсы дают знание, а вот эту способность радоваться за другого не дают нигде, она вырастает сама, из доброго сердца, выросшего в добром доме.
И Николай – тот же путь, по-своему, по-мужски. Год назад он бы, верно, заревновал, насупился, увидел бы в мачехе угрозу. А нынче – «нам спокойнее, что ты не один», «позови на свадьбу». Думал не о том, что в дом войдёт чужая, а о том, что отец перестанет быть одинок. Оба моих ребёнка за этот год переросли детский эгоизм и вышли к той взрослой доброте, которая радуется чужому счастью как своему. И, засыпая в ту ночь, в полном детьми доме, я думал, что вот это, может быть, и есть лучшее, что я за два года сделал, – не дамба, не завод, а вот эти двое выросших добрых людей, которые умеют радоваться за другого. Вырастить человека, умеющего радоваться за другого, – выше этого, кажется, ничего и нет.
* * *
Варвару я пригласил на второй день Рождества – на семейный обед.
Это был, в сущности, смотр – не сватовство ещё, до сватовства был положенный срок, – а вот именно смотр, знакомство будущей хозяйки с детьми в семейном кругу, прежде чем всё решится официально. И я волновался перед этим обедом больше, кажется, чем перед иным думским заседанием: одно дело – самому решить, и совсем другое – свести под одной крышей детей и ту, что войдёт в дом, и увидеть, как они друг с другом.
Напрасно волновался. Варвара пришла – в простом, но праздничном, без вдовьего уже траурного, с гостинцами детям, державшаяся ровно, достойно, без заискивания и без чопорности. И за столом, среди моих, она оказалась так на месте, будто всегда тут была. С Анной они сошлись сразу – у них нашёлся общий язык, петербургско-женский, про книги, про курсы, про то, что Варвара, оказывается, и сама в молодости мечтала учиться, да не довелось. С Николаем Варвара говорила про дело, про фабрику, и Николай, будущий инженер, расспрашивал про станки, и Варвара отвечала толково, и мальчик слушал уважительно. Аграфена сидела во главе своего стариковского угла, поглядывала на всех и тихо, удовлетворённо кивала, как кивает человек, у которого наконец всё на своих местах.
Был за тем обедом и тихий, никем, кроме меня да Аграфены, не замеченный миг, на котором я внутренне задержался. После второго, когда разговор сделался общим и тёплым, Анна вдруг вспомнила про книги Курганова – те пять томов, что Аграфена возила к нам и в которых, помеченные карандашом, жили пометки её покойной матери. Анна за осень, оказывается, увезла один том с собою в Петербург – «чтобы мамино было при мне», сказала она просто, – и теперь рассказывала Варваре про эти материнские пометки, про то, как читает их и будто говорит через них с матерью, которой почти не помнит. И Варвара слушала – серьёзно, бережно, без тени ревности к памяти покойной, к месту которой и не думала подступаться, – слушала и кивала, и сказала только: «Хорошо, что у тебя это есть, Анна. Память матери – великое богатство. Береги». И в том, как будущая хозяйка дома приняла, не покусившись, эту материнскую память падчерицы, было то самое, ради чего я и затевал смотр: я увидел, что Варвара не вытеснит покойную, а уживётся с её памятью, даст ей место, – и это окончательно меня успокоило за детей.
Я смотрел на этот стол – на Анну, на Николая, на Варвару, на Аграфену, на Серафима, которого тоже позвал, на Морозкина с гостинцем, на Вебера с его немецкой точностью, – смотрел на свой полный, тёплый, рождественский стол и думал, что вот оно, собралось наконец, всё вместе, в одной комнате, под одной лампой: моя семья, нынешняя и будущая, мои близкие, мой город в лицах лучших его людей. Два года назад за этим столом сидел чужак-самозванец, не знавший, как быть отцом двум чужим детям, под подозрительным взглядом тёщи. А нынче за тем же столом сидел свой, среди своих, отец, которому дети сами благословили позднее счастье, хозяин дома, в который скоро войдёт хозяйка, голова города, в лицах за его столом представленного. За столом было шумно и тепло, как бывает только на хорошем семейном празднике, где все друг другу свои или становятся своими. Серафим, выпив наливки, разговорился – рассказывал что-то из своей сорокашестилетней практики, и Вебер вставлял медицинские замечания, и Морозкин степенно поддакивал, и дети слушали стариков с тем уважительным вниманием, какое в хороших семьях молодые ещё хранят к старым. Анна играла потом на пианино, и пели – старое, святочное, и Варвара, оказалось, знала те же песни, и подпевала верным негромким голосом, и Аграфена подтягивала из своего угла. И этот общий стол, общее пение, общий праздник, в котором сплелись моя семья, моя будущая жена, мои друзья, мой священник, мой главный союзник, – этот вечер был, может быть, самым счастливым за обе мои жизни, потому что в нём сошлось всё, что я за два года собрал, и всё оно было живое, тёплое, поющее, своё.
Я смотрел и не мог наглядеться. Два года назад я не знал этих людей вовсе или знал чужими. А нынче они сидели за моим столом, пели мои песни – то есть наши общие, бережанские, – и были мне роднее, чем кто-либо в той, прежней, нижнеярской жизни, где я и стола-то такого ни разу не собрал, где праздники проводил в одиночку или в случайной компании сослуживцев, расходившейся без следа. Там у меня не было своих. Здесь – был полный стол своих. И за одно это, за то, что в чужой нечаянной жизни я обрёл то, чего не имел в своей, – за полный стол поющих своих людей, – стоило умереть там и родиться здесь.
Всё переменилось. Всё стало своим.
* * *
Вечером, когда Варвара уехала, а дети угомонились наверху, я вышел, по обыкновению, посидеть у окна в гостиной.
Ёлка тихо роняла иголки. От печи шло ровное тепло. За окном падал рождественский снег, и горел фонарь у ворот, и весь город лежал под снегом тихий, праздничный, мирный. Аграфена подсела ко мне, со своим вечным вязанием, и мы сидели молча, по-стариковски, два немолодых человека в тёплом доме на исходе рождественского дня.
– Хорошо нынче было, Павлуша, – сказала она наконец. – Полный дом. Давно такого не было – может, и никогда при мне в этом доме такого не было. При покойном-то Стрешневе, прежнем, дом стоял невесёлый, нелюбящий. А нынче – погляди. Дети, Рязанцева, гости, смех. Это ты, Павлуша, такой дом сделал. Из невесёлого – весёлый. Из нелюбящего – любящий. Я ведь помню, какой ты пришёл два года назад, – чужой, дёрганый, будто не в своей шкуре. А теперь – хозяин, отец, добрый человек. Не знаю, что с тобой тогда сталось, и знать не хочу. А только спасибо тебе за этот дом.
– Спасибо вам, Аграфена Тихоновна, – сказал я наконец. – Что вы со мной все эти два года. Без вас я бы, может, и не выдюжил. Вы мне ведь были – не тёща даже, а мать. И детям – бабка настоящая, роднее родной. Этот дом и на вас держится, не на мне одном.
Аграфена помолчала, и спицы в её руках на минуту остановились.
– Я ведь тебя, Павлуша, сперва не приняла, – проговорила она, помолчав. – Помнишь, поди. Глядела с подозрением, всё ждала подвоха. Ты мне чужой казался – будто и не Павел вовсе, а кто другой в его обличье. – Я внутренне замер при этих словах, но она продолжала, не заметив. – А потом гляжу – нет, добрый человек, детей любит, дело делает, не пьёт, не блудит, не врёт по мелочи. И отмякла. И теперь вот думаю: дай Бог всякой матери такого зятя, какой ты мне вышел. Не по крови – а роднее кровного. Так что это тебе спасибо, Павлуша, а не мне. Что дом этот из мёртвого живым сделал. Я ведь тут после дочкиной смерти жить не хотела, доживала только. А при тебе – зажила.
Я держал её руку и молчал, потому что горло перехватило. Старуха почти угадала истину – «будто и не Павел вовсе, а кто другой в его обличье», – угадала и не поняла, что угадала, списала на первое впечатление. А было это правдой, самой сутью моей тайны. Но, как и с детьми, как с Варварой, тайна происхождения покрывалась правдой прожитого: не Павел, а кто другой – да; но этот другой стал ей роднее кровного зятя, сделал её мёртвый дом живым, и в этом была правда поважнее тайны.
И мы сидели так, у окна, в тёплом рождественском доме, полном спящих детей и затихающего праздника, и за окном падал снег, и горел фонарь, и было так хорошо, так полно, так тихо, что не хотелось ни говорить, ни шевелиться – а только сидеть и длить эту минуту, зная, что вот ради таких минут, тихих, домашних, ничем не примечательных, и стоит весь огромный труд жизни, вся борьба, все два года, – ради того, чтобы был дом, и в доме тепло, и за окном снег, и рядом близкий человек, и наверху спали дети, которые приедут опять, и опять, и опять, пока стоит дом.
Святки прошли в той же тихой полноте: гадали девушки на кухне (Анна с Глафириной племянницей, смеясь), ходили ряженые, катались с горки на Соборной, бывали в гостях и принимали гостей. Дом все эти дни был полон, тёпел, шумен. Варвара заходила ещё раз, запросто, по-семейному уже, и сидела с Анной за рукоделием, и они о чём-то долго и тихо говорили, и я, проходя, не вслушивался, но видел, что говорят по-доброму, как говорят старшая и младшая, нашедшие друг друга. И с каждым таким днём, с каждым заходом Варвары, с каждым общим вечером будущее, ожидавшее нас после Святок, после сорока дней, после положенных сроков, делалось всё яснее, всё неизбежнее, всё теплее – не как мечта, а как уже почти наставшая явь.
А в крещенский сочельник, в самом конце Святок, дети стали собираться обратно в Петербург – каникулы кончались. И снова предстояли проводы на пристани, то есть не на пристани зимой, а на санный тракт до Казани; и снова дом готовился опустеть. Но теперь это опустение не пугало меня, как пугало в сентябре: я знал, что ненадолго, что к лету вернутся, а там, глядишь, и свадьба, и дом наполнится уже не на каникулы, а насовсем – хозяйкой. Дети уезжали в свою жизнь, я оставался в своей, и обе наши жизни были теперь полны и светлы, и связаны нерушимо той невидимой нитью, по которой считают дни до встречи. И, провожая их потом на казанский тракт, я уже не чувствовал той осенней пустоты в груди, что мучила меня в сентябре: тогда я отдавал их в неизвестность, впервые, со страхом; а теперь знал, что они уезжают в обжитое, к своим уже петербургским делам и друзьям, и вернутся, и что дом, опустев на весну, к лету и к свадьбе наполнится снова и уже надолго. Проводы вышли светлые, без надрыва – проводы людей, твёрдо знающих, что свидятся. Аграфена сунула им в дорогу узелки с пирогами, перекрестила, наказала писать; Глафира всплакнула для порядка; я обнял обоих и долго стоял, глядя вслед уходящему по белому тракту обозу, пока он не скрылся за поворотом, – стоял спокойно, светло, без той тяжести, что давила в сентябре.



























