Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Глава 11
Проводы
Николай уезжал в Петербург семнадцатого сентября, утренним пароходом, – и накануне вечером я понял, что боюсь этого утра больше, чем боялся в своё время любого гордеевского удара.
Удар можно отбить. А отъезд не отобьёшь – он не враг, он неизбежность, он то самое, к чему ты сам вёл и чего сам добивался, и оттого с ним нельзя бороться, можно только пережить. Я добивался, чтобы Николай вырос, выучился, поехал в институт, стал человеком своего дела. Я добился. И теперь, добившись, должен был отдать его – Петербургу, институту, взрослой жизни, чужим людям, расстоянию. Отдать своими руками, ещё и проводить с улыбкой, чтобы не омрачить мальчику дорогу. Это, оказывается, и есть самое трудное в отцовстве: не вырастить, а вовремя отдать выросшее.
Анна уже была в Петербурге – уехала в конце августа, на курсы; её проводы я пережил легче, потому что Анна ехала во второй раз, по проторённому, и потому что Анна вообще из тех, кто в дороге не пропадёт. А Николай ехал впервые, один, семнадцати лет, и за него у меня щемило особенно – той особой тревогой за младшего, за того, кто ещё не обтёрся, ещё всему верит, ещё может пропасть по доверчивости.
* * *
Вечером накануне я зашёл к нему в комнату – ту, наверху, где когда-то жила и умерла Аграфенина матушка и где теперь стоял уложенный дорожный сундук.
Николай сидел над раскрытым сундуком, в который Аграфена уложила всё с запасом – и тёплое, и бельё, и связанный ею свитер, и шаль… нет, шаль она вязала Анне; Николаю – шарф, толстый, серый, «в Петербурге ветра». Поверх лежала дорожная поддёвка. Мальчик перебирал вещи с тем растерянным видом, с каким впервые в жизни собираешься надолго и не знаешь, что из этого понадобится, а что лишнее.
– Не уложишь всё – оставь. – Я сел на край кровати. – Пришлю потом с оказией. Главное возьми бумаги, рекомендацию Кулебякина да деньги. Остальное наживное.
– Папа, – сказал он, не оборачиваясь, продолжая перебирать. – А если я не поступлю? Если завалю экзамен?
Вот оно. Я ждал этого вопроса – он копился в нём всю неделю, и вот прорвался накануне, ночью, как прорывается всё настоящее.
– Завалишь – приедешь домой, – сказал я спокойно. – И на будущий год поедешь снова. Или в другой институт. Свет не на одном Петербурге сошёлся. Николай, послушай меня. – Я подождал, пока он обернётся. – Запомни одну вещь и держись её всю жизнь: провал – это не конец, это сведения. Завалил экзамен – значит, узнал, чего недоучил. Это не катастрофа, это урок, за который заплачено стыдом, и стыд тут – учитель, а не приговор. Я в жизни заваливал поважнее экзаменов и, как видишь, жив и при деле. Поезжай и не бойся завалить. Бойся другого – не поехать вовсе из страха завалить. Вот это была бы беда. А экзамен – пустяк.
Он смотрел на меня и слушал так, как слушают то, что запоминают навсегда. И я говорил ему правду – ту, что знал и из той жизни, и из этой: что в жизни губит не провал, а страх провала, удерживающий от попытки; что все стоящие дела делаются с риском завалить, и кто не готов завалить, тот не годен и выиграть.
– А ты по мне скучать будешь? – спросил он вдруг тихо, совсем по-детски, и в этом вопросе семнадцатилетнего вдруг проступил прежний мальчишка, которого я застал полтора года назад.
– Буду, – сказал я просто. – Очень. И ты по дому скучай – это не стыдно. Скучай, но учись. Тоска по дому, если её не бояться, не мешает, а помогает: она напоминает, ради чего терпишь чужой холодный город. Ради того, чтобы вернуться не таким, каким уехал.
– А Петербург – он какой? – спросил Николай ещё, не поднимая головы от сундука. – Ты ведь там не был, а будто знаешь. Анна писала – сырой, чужой, и квартиры дорогие, и народ спешит, друг друга не видит.
Я едва не улыбнулся. Я не был в Петербурге восемьдесят второго года – но Петербург вообще, большой холодный город, в котором спешат и друг друга не видят, я знал лучше, чем кто-либо в этом доме, потому что прожил в таком всю прежнюю жизнь.
– Анна верно пишет, – сказал я. – Большой город – он такой: спешит, и человека в нём легко потерять. В деревне, в уезде тебя всякая собака знает, и ты на виду, и оттого не пропадёшь – подберут, окликнут. А в большом городе ты один, и никому до тебя дела нет, и это поначалу страшно. Но в этом и свобода: тебя никто не знает – значит, можешь стать кем хочешь, с чистого листа, без оглядки на то, чей ты сын да что про тебя в детстве говорили. Уезд лепит человека по своему слепку, а большой город даёт слепить себя самому. Только держись своих – найди двух-трёх верных и держись. В большом городе пропадают одинокие. А кто нашёл своих – те и в Петербурге как дома.
Я говорил и думал, что даю ему совет, оплаченный собственным одиночеством той, прежней жизни, – я-то в своём большом городе своих так и не нашёл, жил один, и оттого был несчастен, не зная даже, что несчастен. Пусть хоть он найдёт. Пусть не повторит.
Он кивнул, отвернулся к сундуку – чтобы я не видел лица, – и я понял, что пора уходить, что больше говорить не надо, что сказано довольно. Я встал, положил ему руку на плечо – он уже был мне по плечо, вытянулся за лето, – постоял так и вышел, оставив его собираться.
Спустившись, я застал в гостиной Аграфену – она не спала, сидела с лампой и дошивала тот самый дорожный шарф, торопясь кончить к утру.
– Тяжело тебе, – сказала она, не спрашивая. – По глазам вижу.
– Тяжело, Аграфена Тихоновна.
– А ты думал, легко детей в жизнь отдавать? – Она сделала стежок. – Это, Павлуша, самое тяжёлое и есть. Рожать тяжело, растить тяжело, а отдавать – тяжелее всего, потому что рожаешь и растишь – для себя вроде, при себе, а отдаёшь – насовсем, от себя. Я свою дочь отдавала замуж – думала, сердце разорвётся. А потом она померла молодой, и вот это уже было не отдать, а потерять, и я узнала разницу. Отдать – это когда живой уходит жить. Радоваться надо, что отдаёшь, а не теряешь. – Она помолчала и прибавила тише: – Коля живой уходит. В жизнь. Это счастье, Павлуша, хоть и горькое. Горькое счастье – оно тоже счастье.
И эти её слова – «отдать, а не потерять», «горькое счастье – тоже счастье» – легли мне на душу вернее всякого утешения, потому что шли от человека, который и отдавал, и терял, и знал разницу не по книгам.
* * *
Утро выдалось ясное, прохладное, с тем сентябрьским светом, в котором всё видится резко и немного печально.
На пристань поехали все: я, Аграфена, Глафира с узелком пирогов в дорогу, Ерофей правил. Хомутов пришёл сам, без зова, – попрощаться с мальчиком, что работал у него всё лето; пришёл и Сычёв, степенный, с напутственным словом. Народу собралось больше, чем я ждал, и это было хорошо – Николай уезжал не как сирота, тайком, а как свой, провожаемый, нужный, и пусть это чувство нужности он увезёт с собой в холодный Петербург и достаёт его там в трудную минуту, как достают из-за пазухи тёплое.
Хомутов сунул ему что-то в руку на прощание – я после узнал, тот самый отбраковочный молоточек, которым простукивают кирпич.
– Держи, – сказал Хомутов хрипло, пряча неловкость за грубоватостью. – На память. Будешь там мосты считать – а ты помни, что всякий мост из кирпича да камня, а кирпич простукивать надо. Теория теорией, а молоточек при себе держи. Инженер без молоточка – болтун.
Николай взял молоточек, и подарок этот тронул его больше любого дорогого – потому что был от человека, рядом с которым он впервые в жизни делал настоящее дело.
Я невольно вспомнил, как два месяца назад провожал отсюда же Анну – то есть не два, а Анна уезжала в конце августа, недели три назад, а в июне, наоборот, встречал… В голове всё смешалось от этих пристаней – встреч и проводов, июньских и августовских, – потому что пристань в приволжском городе и есть то место, где сходятся и расходятся все нити жизни: тут встречают, тут провожают, тут плачут и машут, тут начинаются и кончаются дороги. За полтора года я перевидал на этой пристани столько встреч и расставаний – своих и чужих, – что она сделалась мне роднее иной комнаты в доме. Сюда я выходил встречать Анну с курсов. Отсюда отправлял пакет Раздольскому. Здесь Прохор измерял уровень воды. И вот теперь отсюда уезжал Николай.
Провожавших и вправду собралось немало для отъезда уездного гимназиста. Кроме своих и Хомутова с Сычёвым, подошли двое Николаевых товарищей по гимназии – неуклюже потоптались, пожали руку, пожелали; явился даже Кулебякин, гимназический учитель, тот, что в июне принёс аттестат и присоветовал институт, – пришёл благословить ученика на дорогу, которую сам же ему и указал. И в этом маленьком стечении народа было то же, что и во всём моём городе к этой осени: тепло связей, наработанных не за деньги, а за дело и приязнь. Анну провожали тише – она девушка, ей пышных проводов не положено; а мальчика, будущего инженера, надежду, провожали как своего, и Николай, я видел, был и смущён, и горд этим, и увозил с собой это чувство нужности, как я и хотел.
– Учись, Николай Павлович, – сказал Кулебякин с той торжественностью, какую старые учителя приберегают для редких случаев. – Помни: бережанский гимназист в Петербурге не должен ударить лицом в грязь. На тебя весь наш выпуск глядит. Первый ты из наших в столичный институт. Не посрами.
– Не посрамлю, Иван Сергеевич, – сказал Николай серьёзно, и было видно, что слова учителя легли на него грузом – но грузом почётным, какой носят с гордостью.
Аграфена обняла его коротко, перекрестила, сказала только: «С богом, Коленька. Пиши бабке». Глафира всплакнула в передник и сунула узелок. Сычёв пожал руку по-взрослому и пожелал «успехов на поприще». И всё это было обыкновенно, как обыкновенны все проводы на свете, и оттого особенно щемило, потому что в обыкновенном и живёт настоящее.
* * *
Со мной он прощался последним.
Мы отошли на несколько шагов от прочих, к самой воде. Пароход уже шумел, готовясь отвалить. Николай стоял передо мной – высокий уже, нескладный ещё по-юношески, с дорожным мешком через плечо, с молоточком Хомутова в руке, – стоял мой сын, не родной по крови, ставший за полтора года роднее всякой крови, и сейчас уезжал, и я отдавал его.
– Ну. – Я перевёл дух. – Поезжай.
– Папа. – Он замялся, потом выговорил то, что, видно, готовил: – Я тебе спасибо хотел сказать. За всё. За то, что… ты ведь переменился весь этот год и тот. Раньше ты был… ну, другой. А потом стал… – Он не находил слов. – Стал настоящий. Я не знаю, что с тобой случилось тогда, весной, но ты с тех пор стал отцом. Настоящим. Я это хотел сказать, пока не уехал.
У меня перехватило горло. Мальчик не знал – и не мог знать, – что случилось со мной весной восемьдесят первого; он списывал перемену на какой-то перелом, болезнь, кризис, как списывают необъяснимое все, кто рядом. Но он чувствовал верно: человек переменился. Только не «переменился» – сменился. И вот этот мальчик, которому я достался вместо настоящего его отца, говорил мне «спасибо за то, что стал настоящим отцом», – и не было в моей второй жизни минуты тяжелее и слаще этой, потому что в ней было всё разом: и обман, на котором стояло моё отцовство, и правда того, что отцом я ему всё-таки стал, по-настоящему, не по крови, а по делу.
– Поезжай, сынок, – сказал я, и голос у меня сел. – И помни: что бы ни было – дом тут. Я тут. Всегда.
Я обнял его – крепко, как не обнимал, кажется, никогда, – и отпустил. Он взбежал по сходням, обернулся раз, махнул, и пароход отвалил, ударил колёсами, пошёл вверх по Волге, унося моего сына к его взрослой жизни, как два месяца назад унёс мою дочь.
Я стоял на пристани, пока пароход не обогнул мыс. Аграфена тихо плакала рядом, не утирая слёз. Глафира сморкалась. Хомутов смотрел вслед, насупившись, и грыз ус. А я не плакал – у меня всё стояло в горле комом и не проливалось, – я просто смотрел вслед и думал, что вот и всё: оба уехали.
Дым парохода ещё долго таял над водой после того, как само судно скрылось за мысом. Я смотрел на этот тающий дым и вспоминал, как полтора года назад впервые увидел эту реку – чужими глазами, в чужом теле, не понимая ещё, где я и что со мной, – и как она показалась мне тогда холодной, серой, безразличной. А теперь это была моя река – река, по которой уплывали и приплывали мои дети, по которой уходили мои письма и приходили чужие, река, у которой я выстроил завод и укрепил дамбу. Она перестала быть безразличной. Всё в этом городе за полтора года перестало быть безразличным – ведь безразличное становится своим ровно в тот миг, когда ты вкладываешь в него себя, и река, принявшая моих детей, была мне теперь не водой, а почти живым существом, участником моей жизни.
Так и стоял я на пристани, глядя на тающий дым, и не торопился уходить, хотя провожавшие уже потянулись по домам. Хомутов первым тронул меня за рукав – «пойдёмте, Павел Андреевич, всё уж», – и я кивнул, но ещё помедлил. Есть минуты, которые не хочется обрывать, даже когда в них уже ничего не происходит, – ведь обрыв такой минуты есть признание, что вот это кончилось совсем; а пока стоишь и смотришь на воду, кажется, будто отъезд ещё длится, будто сын ещё не совсем уехал, будто можно ещё чуть-чуть побыть в том, что уже стало прошлым. Я знал, что это самообман, что пароход не вернётся и минута кончилась, – и всё-таки стоял, ибо сердцу нужны эти лишние минуты на пристани, чтобы свыкнуться с тем, что разум понял сразу. Разум быстр, а сердце медленно; разум проводил сына в одну секунду, едва пароход отвалил, а сердцу на эти проводы нужны были не секунды – дни, и я давал ему первые из этих дней тут же, на пристани, глядя на воду. Дом опустел. Я отдал обоих – Петербургу, институту, курсам, взрослой жизни, – отдал, как и должно, своими руками, и теперь мне предстояло выучиться жить в опустевшем доме, как полтора года назад я учился жить в чужом.
* * *
Домой возвращались молча.
Дом встретил тишиной – той особенной тишиной, какая поселяется в доме, из которого уехали дети: вещи на местах, всё прибрано, а звука нет, и от отсутствия звука дом кажется больше и пустее. Я прошёл по комнатам. Заглянул в Николаеву наверху – пустой сундук-крышка откинута, на столе забытый черновик с недорешённой задачей, на стене – оставленная гимназическая карта. Постоял.
Я сел на его кровать, взял со стола забытый черновик с недорешённой задачей. Знакомый неуклюжий почерк, знакомая длинная дорога к ответу – он и тут пошёл в обход, как привык, как я его научил: лучше длинно да сам, чем коротко да с чужого слова. Задача обрывалась на середине – не дорешал, заторопился, и я невольно потянулся за карандашом, чтобы дорешать за него, и отдёрнул руку. Не надо. Это его задача. Пусть лежит недорешённой до Рождества, когда он приедет и дорешает сам. Я положил черновик на место – туда, где он лежал, – чтобы к приезду всё было, как он оставил.
И – странное дело – не было во мне ни отчаяния, ни той чёрной пустоты, какой я боялся. Была печаль, светлая и широкая, как сентябрьское небо за окном. Дети уехали – но они уехали жить, а не пропадать. Они вернутся – на Рождество, на лето, потом со своими семьями, потом с внуками. Дом не умер – он только притих, как притихает поле после жатвы: пусто, но не мёртво, под пустотой уже зреет будущий сев. Я отдал детей в жизнь – и это было не потерей, а завершением труда, может быть, главного моего труда, важнее дамбы и завода: я вырастил их до той черты, за которой они идут сами.
И, бродя по притихшему дому, я думал о том, как странно и непредсказуемо обернулась эта чужая, доставшаяся мне жизнь. Полтора года назад я очнулся в ней чужим, в чужом теле, с двумя чужими детьми, которых видел впервые и к которым не чувствовал ничего, кроме растерянной ответственности самозванца. Дочь смотрела на меня с обидой, копившейся к покойному, настоящему Стрешневу; сын дичился; и я, не имея ни малейшего понятия, как быть отцом этим двоим, просто делал день за днём то, что казалось правильным, – выслушивал, не лгал по мелочам, держал слово, не давил. И вот за полтора года эти двое чужих стали мне такими своими, что сегодня, проводив их, я ходил по дому с тем чувством опустошённой полноты, какое бывает только у настоящих родителей, отдавших настоящих детей. Я не растил их с пелёнок. Я не вложил в них ни капли крови. И всё-таки они стали моими – потому, должно быть, что отцовство, как и власть, как и всё на свете, что стоит чего-нибудь, держится не на крови и не на бумаге, а на том, что ты день за днём делаешь для человека, не требуя взамен. Я делал. И они стали моими. И сегодня я отдал их, своих, в жизнь – и это горькое счастье, как сказала Аграфена, было всё-таки счастьем, и я был ему рад сквозь печаль.
Я подумал ещё, что теперь, без детей, дом будет другим – тише, просторнее, пустее, – и что в этой новой тишине мне предстоит как-то жить, и что, может быть, именно теперь, когда дети выросли и ушли, настанет наконец срок и для той, отложенной, тёплой и открытой двери, у которой стоит, не торопя меня, женщина с Торговой. Дети выросли. Война с Гордеевым кончалась. Дом пустел. И в этом пустеющем доме, может быть, освобождалось наконец место для чего-то нового – но об этом я думать пока не стал: всему свой срок, и срок этому, чувствовал я, ещё не вполне настал, хоть и приблизился.
Вечером я сел к зелёной тетради и записал: «17 сентября. Проводил Николая. Оба теперь в Петербурге. Дом пуст». Перечитал. И, помедлив, дописал то, что давно сложилось, а сегодня нашло слова: «Вырастить и отдать. Вот и вся наука отцовства. Вырастить – полдела; отдать – вторая половина, и она труднее. Сегодня я доделал вторую. Дом пуст – а я спокоен, потому что пустота эта правильная: так пусто бывает не после смерти, а после выпуска. Я выпустил обоих в жизнь. Дальше – их дорога».
За окном горел фонарь. Аграфена у себя, верно, ещё плакала тихонько – ей-то, старой, провожать детей привычнее и горше. Я погасил лампу. Завтра будет первый день пустого дома. И послезавтра. А там придёт первое письмо – то ли от Анны, то ли от Николая, – и дом наполнится хоть письмами, и так, письмами да приездами, и будет жить дальше, как живут все дома, из которых вышли в жизнь дети. А на Рождество они приедут оба – и дом снова зазвенит, на две недели, на короткие святочные две недели, ради которых и стоит вытерпеть три осенних и зимних месяца пустоты. Я уже ждал этого Рождества – загодя, как ждут света в конце долгого тёмного коридора, зная, что коридор всё равно надо пройти, но что в конце его – свет, и слышные в этом свете молодые голоса, и дом, снова полный до краёв.
Глава 12
Долг закрыт
Двадцатого сентября я отдал долг Цукерману.
Был ясный осенний день, один из тех, что выпадают в сентябре как прощальный подарок ушедшего лета: солнце ещё грело, но воздух уже был сквозной, прохладный, и под ногами шуршал первый палый лист, и на Покровской пахло яблоками – везли с возов на продажу последний урожай. Я шёл медленно, не торопясь, и нёс долг легко – и в руке, в холщовом мешочке, и на душе, потому что отдавать долг тому, кто выручил, – дело радостное, не то что брать. Брать в долг всегда немного унизительно, как ни прячь; а отдавать – горделиво, и эту тихую гордость отдающего я нёс через весь верхний город к Покровской.
Восемьсот рублей основного да двадцать процентов – итого восемьсот двадцать, ровно как уговаривались в марте, когда он ссудил меня на вторую печь под честные пять годовых на полгода. Полгода вышли. Я сложил деньги в холщовый мешочек – ассигнациями и серебром, как водится, – и пошёл к нему сам, не послал с приказчиком, потому что долг, взятый у руки протянутой в трудную минуту, и отдавать положено из рук в руки, а не через посыльного.
Цукерман Аарон Моисеевич жил и торговал на Покровской, в добротном каменном доме, нижний этаж которого занимала лавка, а верхний – семья. Купец первой гильдии, он держался в Бережанске с тем спокойным достоинством, какое даётся не одним богатством, а богатством, нажитым честно и не первым поколением. В марте, когда мне дозарезу нужны были деньги на печь, а свои я уже вложил все до копейки, и купцы помельче мялись да оглядывались на Гордеева, – Цукерман ссудил без долгих разговоров, под расписку, под честный процент, и не попрекнул ни разу за полгода, не напомнил, не поторопил. Это я помнил и за это был ему благодарен особо – потому что деньги дают многие, а дают спокойно, без попрёка и нажима, немногие.
А ещё я помнил другое. Прошлой зимой, когда Гордеев пустил по городу один из самых грязных своих слухов – будто я «продался евреям через Цукермана», будто завод мой и весь я в долгу и в кулаке у иноверцев, – я не стал, как советовали иные осторожные, тихо отдалиться от Цукермана, чтобы не давать пищи слуху. Напротив: я нарочно стал заходить к нему открыто, при всех, средь бела дня, пить чай в его лавке и здороваться с ним за руку на Покровской на глазах у всего города. Не из вызова – из простого расчёта, что зовётся порядочностью: человек выручил меня в трудную минуту, и отшатнуться от него из-за чьего-то грязного шёпота значило бы предать не его даже, а себя. Слух тогда пошумел и сдох, как сдыхают все слухи, которым не дают пищи испугом; а Цукерман этого моего открытого хождения не забыл, хоть мы о нём ни разу и словом не обмолвились. Такие вещи не обговаривают. Их помнят.
Та мартовская ссуда, к слову, далась мне нелегко – не Цукерману, мне. Просить было стыдно и страшно. К марту я вложил в первую печь и в начало второй всё, что имел, до последнего рубля; своих денег не осталось, а вторую печь надо было доводить, иначе застряли бы на полпути, а полупечь – хуже, чем никакой. И вот я, городской голова, должен был идти просить в долг – не у города, городскую казну я держал свято отдельно от своих дел, а у частного лица, под свою личную расписку, под свой страх. Купцы, к кому я сунулся сперва, мялись: одни боялись Гордеева, другому казалось рискованным давать голове, у которого того и гляди новый донос. И только Цукерман, выслушав, не стал ни мяться, ни выспрашивать гарантий, а сказал просто: «На дело? Дам. Дело хорошее, я вашу первую печь видел». И дал. Под расписку, под пять процентов – не разбойничьих, честных, – и на том всё.
Я этого не забыл – как не забываешь руки, протянутой в ту минуту, когда другие руки прячут. И вот теперь, отдавая, я отдавал не только восемьсот двадцать рублей. Я отдавал ещё и тот долг, который рублями не меряется, – долг памяти о вовремя протянутой руке. Деньгами его не закроешь; его носят всю жизнь, и носят с удовольствием, потому что это долг лёгкий, благодарный, не тяготящий.
Бережанск был город, как все уездные города той России, – и юдофобство в нём водилось, не злое, ленивое, бытовое, передаваемое с молоком и с прибаутками, и Гордеев на этом сыграл умело, зная, на какую низкую струну давит. Я этой струны в себе не имел – не по особой доблести, а просто оттого, что пришёл из времени и места, где такой счёт людям по крови и вере был дикостью, давно отжитой и постыдной. И эта моя несовременная здешнему веку слепота к чужой крови оказалась, как ни странно, преимуществом: я судил Цукермана по тому, каков он в деле и в слове, а каков он в деле и в слове, я знал – честен, надёжен, дальновиден, – и этого мне было довольно.
* * *
Он принял меня в задней комнате лавки, за чаем – крепким, в стаканах с подстаканниками, – и мы прежде поговорили, как водится, о пустом: о видах на осеннюю торговлю, о ценах, о том, что навигация скоро станет и надо успеть с последними баржами. Цукерман говорил неторопливо, взвешенно, с лёгким своеобразным выговором, который я за полтора года перестал замечать, как перестаёшь замечать всякую привычную особенность привычного человека.
Потом я выложил на стол мешочек.
– Восемьсот двадцать, Аарон Моисеевич. Основное и проценты. Спасибо вам. Выручили вы меня в марте крепко.
Цукерман не торопясь подвинул мешочек к себе, но не открыл, не стал пересчитывать при мне – и в этом непересчитывании было больше уважения, чем в любых словах: он мне верил, что там ровно столько, сколько сказано.
– Сочтёмся после, для порядка, – сказал он. – А что выручил – так на то и деньги, Павел Андреевич, чтобы выручать. Деньги, которые только лежат, – мёртвые деньги. Деньги живут, когда работают. Я вам дал – ваша печь на них встала – печь даёт кирпич – кирпич строит город – город богатеет – в богатом городе и моя торговля идёт лучше. Вот и весь мой процент, помимо тех двадцати рублей. Я не из доброты дал. Я дал с расчётом. И расчёт оправдался.
Я улыбнулся – он говорил почти теми же словами, что Варвара про школу: не из доброты, а с расчётом. И в этом совпадении была не корысть, как подумал бы поверхностный человек, а та высшая, трезвая форма участия в общем деле, когда твоя выгода и общее благо идут об руку, и оттого помощь твёрже всякой благотворительности, ибо опирается не на переменчивое настроение, а на постоянный интерес.
– Хороший расчёт, Аарон Моисеевич, – сказал я. – Дальний. Я такой уважаю. Кто считает до завтра – тот мелок. А кто до того, что в богатом городе и внукам торговать сытнее, – тот купец.
Цукерман отхлебнул чаю, помолчал и сказал, глядя в стакан, негромко, как говорят о том, что давно лежит на сердце:
– Я вам, Павел Андреевич, одно скажу, а вы примите как хотите. Я в этом городе тридцать лет торгую. И тридцать лет хожу с оглядкой – не оттого, что виноват в чём, а оттого, что наш брат привык: чуть что в городе не так, мор ли, недород ли, недоимка ли, – первым делом поищут, на кого свалить, и нашего брата на этот случай держат под рукой, как держат тёплое на холодный день.
Он помолчал, обхватив ладонями стакан.
– При прежних головах я это знал и жил с оглядкой, тихо, не высовываясь. А при вас впервые за тридцать лет перестал оглядываться. Не оттого, что вы мне ссуду вернули, – ссуда дело торговое. А оттого, что вы зимой, когда про вас пустили это про «продался евреям», не отшатнулись, а пришли ко мне чай пить при всём городе. Я этого до смерти не забуду. Это дороже всякого процента. Человек, при котором нашему брату можно не оглядываться, – редкий человек. Я таких на своём веку видел двух или трёх.
Я не нашёлся сразу что ответить – слова его задели глубоко, глубже, чем он, может быть, рассчитывал. Я ведь не подвиг тогда совершил; я просто не сделал подлости, не отшатнулся от выручившего из-за грязного слуха. А выходило, что и это – не отшатнуться, не предать, не оглянуться на низкий шёпот – в той России было такой редкостью, что человек помнил это до смерти и считал дороже денег.
– Аарон Моисеевич, – сказал я наконец. – Вы мне сейчас сказали то, ради чего, может, и стоит быть головой. Я ведь немного, по правде, сделал – чаю с вами попил при людях. А вышло важное. Значит, и впредь буду пить чай с теми, с кем пить честно, и не оглядываться на тех, кто шипит. И пусть в городе привыкают, что нашего брата – всякого брата – у нас не ищут, на кого свалить. Это, я так понимаю, и есть моя служба: чтобы людям можно было не оглядываться.
* * *
В комнату заглянул молодой человек – лет двадцати пяти, похожий на Аарона Моисеевича глазами и осанкой, но живее, быстрее в движениях.
– Сын мой, Лазарь, – представил Цукерман. – Помогает мне в деле, а скоро, думаю, и сам поведёт. Молодой, горячий, всё ему мало, всё вперёд рвётся. Я говорю: не спеши, Лазарь, дело спешки не любит. А он своё: время, папа, нынче быстрое.
Лазарь поклонился мне почтительно, но без подобострастия, и в умных быстрых глазах его я прочёл человека, который и вправду рвётся вперёд и которому тесно в отцовской неторопливой лавке. Он расспросил меня – коротко, по делу – про завод, про то, не нужен ли заводу постоянный поставщик угля да извести, и я отметил про себя, что молодой Цукерман мыслит верно: не ждёт, пока позовут, а сам ищет, где приткнуться к растущему делу.
– А вы заходите на завод, Лазарь Ааронович, – сказал я. – Поговорим о поставках. Заводу растущему всё нужно – и уголь, и известь, и многое. Дело найдётся для того, кто не ленив.
Лазарь глянул на отца – тот чуть кивнул, разрешая, – и сказал, что зайдёт непременно. И я подумал, что вот так, между чаем и возвратом долга, может, и завязывается новое дело на годы вперёд: молодой Цукерман прибьётся к заводу поставщиком, потом, глядишь, и пайщиком, и потянется новая нить в той ткани города, которую я ткал полтора года, нить за нитью, человек за человеком. Я не загадывал далеко. Но видел: ткань растёт сама, ей уже не нужно, чтобы я тянул каждую нить, – она прибавляет новые сама, как прибавляет завод заказы, а школа учеников.
– Только вы, Лазарь Ааронович, на заводе сразу с Хомутовым познакомьтесь, – прибавил я. – Александр Васильевич – инженер наш, человек прямой и сердитый на вид, но дельный. Сойдётесь с ним по делу – и пойдёт. А будете через мою голову устраиваться – не выйдет: у меня на заводе всё по делу, а не по знакомству с головой.
– Это правильно, – одобрил старый Цукерман прежде, чем сын успел ответить. – Слышишь, Лазарь? По делу, а не по знакомству. Я тебе то же двадцать лет твержу. Может, от Павла Андреевича скорее усвоишь, чем от отца.
Лазарь чуть покраснел, но кивнул, и в этом было доброе – почтение молодого к двум старшим, сошедшимся на одном. А я порадовался про себя, что и тут, в чужой купеческой семье, моё правило – по делу, а не по знакомству – легло на готовую почву, потому что старый Цукерман держался того же правила всю жизнь, только не умел, может, так его назвать. Хорошие правила тем и хороши, что их не выдумываешь, а узнаёшь – словно вспоминаешь давно знакомое, но забытое.
* * *
Домой я шёл налегке – без мешочка с деньгами, который нёс туда, и без долга, который нёс в себе полгода.
И, идя налегке, я вдруг ясно осознал, что вышел на ровное место. Впервые за полтора года я никому ничего не был должен – ни денег, ни ответа, ни оправдания. Долг Цукерману закрыт. Дело Раздольского закрыто. Завод работает, школа открыта, дума наша, дети пристроены. Не было ни одной открытой ямы, ни одного несведённого счёта, ни одной нависшей угрозы – кроме той, единственной, что зрела на другом конце города и была не угрозой уже, а медленным человеческим уходом.
Это было странное, непривычное чувство – ровное место. Полтора года я карабкался: то паводок, то донос, то стройка, то эпидемия грозила, то Гордеев заходил с нового хода. Я привык жить на склоне, в усилии, в карабканье, и склон стал мне привычен, как привычна моряку качка. А теперь я вышел на ровное – и под ногами было непривычно твёрдо, и я даже не сразу понял, что это и есть то самое, к чему я полтора года стремился: устойчивость. Город устоялся. Дело устоялось. Семья устоялась – выросла и разъехалась учиться. Я устоялся в чужом теле, в чужом имени, в чужом веке, ставшем наконец своим.



























