444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 4 (СИ) » Текст книги (страница 12)
Городской голова. Том 4 (СИ)
  • Текст добавлен: 2 августа 2026, 23:34

Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

Глава 17
У одра

В комнате было душно и тихо, и эта тишина была не та, что месяц назад, – другая, последняя.

Месяц назад тут стояла тишина больного: тяжёлая, но живая, с дыханием, с присутствием человека. Теперь стояла тишина отходящего – разреженная, истончившаяся, в которой жизнь уже почти выгорела и остался один её догорающий фитиль. Я понял это с порога, не успев ещё разглядеть Гордеева, – по самому воздуху комнаты, по тому особому строю, какой устанавливается там, где совершается уход.

Горели две свечи теперь, не одна. Пахло ладаном – Серафим, видно, побывал или оставил после соборования. У изголовья сидел Пётр Тарасович, осунувшийся, с красными от бессонницы глазами. А на широкой кровати, в подушках, лежал Гордеев – и от того Гордеева, которого я видел месяц назад, осталась уже едва половина: он усох ещё, заострился, ушёл в себя, и дышал редко, с долгими, страшными провалами, после которых не сразу верилось, что вдохнёт опять.

Я подошёл тихо, придвинул тот же стул, сел. Пётр Тарасович глянул на меня благодарно и чуть подвинулся, уступая место ближе к изголовью.

– Он вас всё ждал, – шепнул он. – С вечера. На дверь смотрел. Я уж боялся – не дождётся.

В комнате, кроме нас двоих, не было никого. Ни родни – у Гордеева, оказалось, и не осталось родни, кроме сына: жена умерла давно, братья и сёстры кто помер, кто разъехался, и связи с ними оборвались, как обрывается всё у человека, который копит и держит, а людей не бережёт. Ни друзей – друзей у Гордеева, в сущности, не было никогда, были только нужные люди да поверенные, а нужные люди и поверенные к одру не ходят. Ни прислуги в комнате – работники жались где-то внизу, не смея подняться к умирающему хозяину, которого боялись живого и стеснялись теперь. Огромное, тридцатилетней силы хозяйство – и при последнем часе хозяина пусто, как в нежилой горнице: сын да враг, и больше никого.

И, оглядев эту пустоту вокруг умирающего, я в который раз за этот месяц подумал о страшной правде, которую Гордеев доказывал собою лучше всякой проповеди: что человек уносит с собою к одру ровно столько живых душ, сколько при жизни согрел, – а согревший никого уходит один, как бы ни был богат и силён. Гордеев согрел за жизнь одного – сына, да и того не нарочно, не любовью, а просто тем, что родил; и вот этот один сын и сидел при нём. А я, доведись мне сейчас лечь, – я знал, что у моего одра было бы тесно: Анна, Николай, Аграфена, Сычёв, Серафим, Морозкин, Варвара, полгорода. Не потому, что я лучше Гордеева, а потому, что грел, а не копил. Вот и вся разница. И эта разница – кто придёт к твоему одру – есть, может быть, единственный честный итог всякой жизни, вернее всех нажитых капиталов.

* * *

Я наклонился к Гордееву, чтобы он, если ещё видит, увидел, что я пришёл.

И он увидел. Левый глаз его – единственный живой, тот, в котором весь этот месяц держался остаток прежней силы, – приоткрылся, нашёл меня, остановился. Я не знаю, что он во мне разглядел в том догорающем сознании, что осталось ему на последний час; но он меня узнал – это было ясно по тому, как дрогнуло что-то в обвисшем лице, по тому, как глаз, найдя меня, успокоился, перестал искать. Он дождался. Враг пришёл. И, странное дело, приход врага его, кажется, успокоил – не как приход врага, а как приход последнего человека, которого он ещё ждал в этом мире и который не обманул, пришёл.

Говорить он уже не мог вовсе – даже того немногого, что выговаривал месяц назад. Речь ушла совсем. Осталась только эта связь через глаз да через руку. Я взял его руку – холодную уже, холоднее, чем месяц назад, остывающую с краёв, как остывает всё уходящее, – и держал. И он, кажется, опять, как тогда, чуть сжал мою – совсем слабо, на пределе уходящих сил, но сжал. Последнее, что он мог. Последнее, что осталось от грозного Гордеева, тридцать лет державшего город железной хваткой, – это слабое пожатие холодеющей руки, обращённое к вчерашнему врагу.

Я держал его руку и говорил – тихо, не ради смысла слов, которых он, может, уже и не разбирал, а ради звука живого голоса рядом, который, говорят, умирающие слышат последним, когда всё прочее уже отказало. Говорил, что я тут, что не уйду, что он не один. Говорил, что Морозкин кланялся и зла не держит – ещё раз говорил, на случай, если в тот раз не дошло. Говорил что-то ещё, не помню что, – те простые, без смысла почти, слова, какими провожают, и которые весят не смыслом, а теплом.

И, говоря, я думал о том, как странно и непоправимо одинок человек у этой черты. Сколько ни сиди рядом, сколько ни держи за руку, сколько ни говори тёплых слов – а порог он переступает один, совсем один, и никто, никакая любовь, никакая близость не проводит его дальше последней черты, у которой все провожающие останавливаются. Я мог проводить Гордеева до этого порога – посидеть, подержать руку, согреть последним теплом живого голоса. Но дальше он шёл сам, в одиночку, в ту тьму или тот свет, о котором живым знать не дано. И в этом одиночестве уходящего было что-то такое, отчего вся наша вражда, все восемнадцать лет, все ходы и контрходы делались до того ничтожны, что и вспоминать о них у этого порога было стыдно, как стыдно вспоминать мелкую ссору над гробом.

Пётр Тарасович, сидевший по другую сторону, тоже держал отцовскую руку – правую, неживую, ту, что отнялась ещё от первого удара. И мы держали Гордеева с двух сторон – сын за мёртвую уже руку, враг за ещё живую, – будто общими руками удерживали уходящего ещё на минуту, на две, на этом берегу, хоть и знали оба, что не удержат, что оторвётся, что так положено.

* * *

Серафим пришёл под утро – Пётр Тарасович послал и за ним.

Он встал у изголовья, раскрыл требник, начал читать отходную – те древние, ровные, тысячу лет читаемые над уходящими слова, в которых нет ни страха, ни надрыва, а есть величавое, привычное церкви сопровождение души за порог. Я не молился вместе с ним – не умел по-здешнему, да и вера моя была не такая. Но я сидел, держал руку Гордеева и слушал ровный серафимовский голос, читавший отходную, и в этом голосе, в этих словах, в двух свечах, в ладане, в редеющем дыхании старика было то величавое и простое, перед чем смолкает всякое неверие: тайна перехода, обставленная тысячелетним обрядом, который не объясняет тайны, но даёт человеку не остаться перед ней в одиночестве и в дикости.

Гордеев отходил под чтение. Дыхание его делалось всё реже, провалы – всё длиннее. Серафим читал. Пётр Тарасович беззвучно плакал у изголовья. Я держал холодеющую руку. За прикрытыми ставнями светало – медленно, по-зимнему, сквозь падающий снег.

Я никогда прежде – ни в той жизни, ни в этой – не сидел вот так у самого порога чужой смерти, час за часом, держа руку уходящего. В прежней жизни смерть проходила мимо меня стороной, в больницах, за закрытыми дверями; человек уезжал и либо возвращался, либо нет, а самого перехода никто не видел – его прятали, выносили за скобки. А здесь смерть была частью жизни: умирали дома, при родных, под чтение. И, сидя так, я не чувствовал того ужаса, какого ждал бы от себя прежнего. Было тихо. Было торжественно. Серафим читал ровно, в сотый, в тысячный раз, и в этой ровности было спокойствие человека, давно знающего то, к чему я только прикасался.

И в какой-то миг – я не сразу разобрал, в какой именно, так это было тихо, – дыхание не вернулось из очередного провала.

Серафим, не прерывая чтения, чуть изменил голос – я по этой перемене и догадался, что свершилось. Он дочитал, перекрестил отошедшего, закрыл требник. Стало очень тихо. Пётр Тарасович, поняв, опустился на колени у кровати и припал лбом к отцовской руке – той, что я не держал. А я ещё держал свою, чувствуя, как она окончательно, бесповоротно стынет под моей, как уходит из неё последнее тепло, – и не сразу отпустил, потому что отпустить руку умершего – это последнее, что для него делаешь, и не хочется торопиться с последним.

Гордеев умер на рассвете, в первый снег, восемнадцать лет провоевав с Морозкиными и полтора года со мной, – умер не побеждённым и не победителем, а просто умершим, как умирают все, и грозные, и кроткие, и правые, и виноватые. Часы на стене показывали начало восьмого. За ставнями вставало бледное зимнее утро. Свечи у изголовья дрожали, оплывая, и Серафим, дочитав, тихо задул одну из них, а другую оставил гореть – у изголовья усопшего, по обычаю, свеча у изголовья горит, пока покойника не вынесут из дома.

* * *

Я отпустил наконец его руку, сложил её, как положено, поднялся.

Постоял над ним. Странно было смотреть на мёртвого Гордеева. При жизни – последние полтора года – он был для меня силой, угрозой, противником, тем, с кем считаешься. Месяц назад, у одра, он стал умирающим человеком, которого я пришёл проводить. А теперь он был просто мёртвым телом, оставленным отлетевшей жизнью, – и ни силы, ни угрозы, ни вражды в нём больше не было, было одно то величавое спокойствие, какое смерть кладёт на всякое лицо, разглаживая прижизненные страсти. Лицо его, обвисшее и перекошенное болезнью, в смерти разгладилось, успокоилось, и в этом успокоившемся лице я разглядел вдруг то, чего не видел в живом: что он был, в сущности, несчастен. Всю жизнь несчастен – той глухой, не сознающей себя несчастностью человека, который собирал и держал, не зная, зачем, и умер, не успев понять, что прожил мимо главного.

– Был он плохой человек, Пётр Тарасович, – сказал я тихо, не для того, чтоб уязвить сына, а потому, что у гроба не лгут. – Не стану врать у его тела, что хороший, – вы и сами знаете, какой был. Много дурного сделал – и городу, и людям, и вам, может быть. Но был сильный. Из тех, на ком, при всём их зле, держится иное. Город его не скоро забудет – а кого скоро забывают, тот, значит, и не жил толком. Вашего отца запомнят. И это – больше, чем достаётся многим хорошим, да незаметным.

Пётр Тарасович поднял на меня заплаканное лицо.

– Спасибо, что пришли, Павел Андреевич, – выговорил он. – Вы один и пришли. Из всего города – один. Враг – а пришли. А кто кланялся ему тридцать лет – никого. Я это запомню.

– Не за что, Пётр Тарасович, – сказал я. – Я не для благодарности шёл. – Я помолчал, подбирая слова, потому что хотел сказать сыну нечто, что могло бы ему пригодиться, а не просто утешить. – Вот что я вам скажу, пока мы у тела одни. Не казнитесь, что не были на отца похожи. Вы всю жизнь, верно, мучились, что не вышли в него хваткой, что он вас попрекал мягкостью. А вышло – сами видите как.

Он поднял на меня глаза, и я продолжил:

– Хваткие наследники прибрали бы дело, да к одру не сели бы. А вы сели. И за руку держали пять ночей. И последним, кого ваш отец на этом свете чувствовал, были вы – не дело его, не деньги, не власть, а вы, сын, с вашей мягкостью. Та мягкость, которую он в вас не ценил, под конец и оказалась дороже всей его хватки.

Пётр Тарасович слушал, и по лицу его, заплаканному, текло уже не одно горе, а что-то ещё – облегчение, может быть, разрешение от давнего, всю жизнь давившего стыда за собственную негодность в отцовы глаза. Я видел, что попал в больное и что слова мои легли верно, целебно. И порадовался, что сказал их, – потому что у гроба нужно не только проститься с умершим, но и помочь живому, остающемуся, и иногда живому помочь важнее.

– Я думал, я плохой сын, – выговорил он. – Отец так считал. Что я никчёмный, не в него.

– Вы хороший сын, Пётр Тарасович, – сказал я. – Ваш отец, может, под конец это понял. По нему было видно, у одра, – он вами был не тяготим, а утешен. Это запомните, а не прежние попрёки.

* * *

Домой я возвращался на рассвете, по свежему снегу, которого за ночь намело уже изрядно.

Город просыпался в первый по-настоящему зимний день – белый, чистый, преображённый снегом. Скоро по нему пойдёт весть: помер Гордеев. И город отзовётся – кто крестным знамением, кто вздохом облегчения, кто деловым прикидыванием, что теперь станет с гордеевским хозяйством. А я шёл по свежему снегу, нёс в себе тяжесть и тишину только что виденной смерти и думал о том, что вот и кончилось.

Кончилась война, тянувшаяся полтора года, – кончилась не моей победой, как я и предчувствовал, а смертью соперника. Кончилась эпоха города. Кончилось что-то большое во мне самом – то напряжённое, собранное состояние борьбы, в котором я прожил оба года и к которому привык, как привыкают к тяжести, которую долго несут. Тяжесть сняли – и стало непривычно, почти невесомо, и в этой невесомости предстояло теперь учиться ходить заново.

Я думал и о себе – о том, как переменила меня эта ночь, эта смерть, весь этот месяц проводов. Полтора года я мерил свою здешнюю жизнь делами и борьбой: построил, отбил, выиграл, устоял. А в эту ночь у одра я понял, что есть мера и помимо дел, – мера того, как ты обходишься с людьми, особенно со слабыми, поверженными, умирающими, с теми, кто уже не может тебе ни помочь, ни навредить. По делам меня рассудят историки, если найдётся кому; а вот по тому, пришёл ли я к одру врага, рассудит совесть. И совесть в это утро молчала спокойно, без укора.

Снег скрипел под ногами. Дышалось чисто, морозно. Я думал о Гордееве – без зла, без торжества, с тем тихим, широким, примиряющим чувством, какое оставляет по себе всякая смерть, если у неё хватило сил довести нас до примирения. Я успел. Я проводил его. Я не дал ему уйти в одиночку – единственный из города. И за это, за то, что успел и не оставил, я был спокоен той глубокой совестью, которая важнее всех побед: я кончил эту долгую вражду по-человечески. А как кончил – победой ли, поражением, – это уже не имело значения. У смерти нет ни победителей, ни побеждённых. У неё есть только те, кто проводил по-людски, и те, кто не пришёл.

Я пришёл. И шёл теперь домой, по первому снегу, усталый, тяжёлый и странно умиротворённый, неся в город весть о конце целой его эпохи и неся в себе тихое знание, что главное у этого одра я сделал верно.

По дороге мне попадались первые проснувшиеся – дворники, разметавшие свежий снег, ранние торговки, спешившие на базар. Они кланялись мне, и я кивал в ответ, и думал, что вот через час-другой по этим самым улицам пойдёт весть: помер Гордеев. И эти кланяющиеся мне дворники и торговки будут передавать её друг другу, перекрещиваясь, ахая, прикидывая, – и к полудню весь город будет знать, и весь город по-своему, каждый на свой лад, отзовётся на конец человека, тридцать лет бывшего в Бережанске силой. Я нёс эту весть первым – единственный из города, кто был при его конце, – нёс, как несут тяжёлое и важное, бережно, не расплёскивая, зная, что это уже не моя только весть, а городская, общая, что с нею в город входит конец целой поры.

Дома горел свет. Аграфена не спала – ждала, зная, куда и зачем я ушёл ночью. Она встретила меня в передней, глянула в лицо и поняла без слов.

– Отошёл? – спросила тихо.

– Отошёл, – сказал я. – На рассвете. Под отходную. Я был с ним.

Аграфена перекрестилась – медленно, истово, не за Гордеева даже, а вообще, как крестятся на весть о всякой смерти, своя ли, чужая.

– Царство небесное, – сказала она. – Какой ни был, а человек. И ты молодец, Павлуша, что был с ним. Не всякий бы смог. Это, может, лучшее, что ты за оба года сделал, – что врага по-человечески проводил. Дамбу всякий построит, у кого деньги. А вот это – не всякий.

Я ничего не ответил. Я устал смертельно – от бессонной ночи, от смерти, от всего.

– Иди приляг, – сказала Аграфена, по-матерински подталкивая меня к лестнице. – На тебе лица нет. До управы поспи хоть часок. Управа подождёт, не развалится. А ты ночь не спал, да у смерти просидел – это, Павлуша, не шутка, у смерти сидеть. Она силы тянет, даже когда не твоя. Поспи. Я разбужу.

И в этой её заботе – «иди приляг, я разбужу», – простой, бабьей, не громкой, было то самое тепло живого дома, которого не было и не могло быть у одра Гордеева. Я вернулся к нему, как возвращаются с мороза к печи.

Но в груди у меня, под усталостью и тяжестью, лежало то ровное, чистое, как утренний снег, чувство сделанного по совести, ради которого, в сущности, и стоит идти ночью через снег к одру врага. Я поднялся к себе, лёг не раздеваясь, поверх одеяла, – только на часок, – и заснул сразу, без снов, как засыпает человек, доделавший трудное и тяжкое дело, после которого уже ничего не страшно. А за окном всё падал и падал первый снег, заваливая город, и Заречную, и дом, в котором лежал теперь обмытый и убранный Гордеев, ровной белой тишиной, под которой кончалась одна бережанская эпоха и начиналась, ещё невидимо, под снегом, другая. Я спал, и мне ничего не снилось, и это был хороший, глубокий сон человека, исполнившего трудный долг до конца; а город под окном просыпался в первый свой зимний день – день, в который не стало Гордеева.

Глава 18
Похороны

Гордеева хоронили на третий день, как водится, – отпевали в Преображенском соборе и везли на городское кладбище, в фамильный гордеевский склеп, где лежали уже его отец, и жена, и те из родни, кто не разъехался и не оборвал связи.

Хоронить решили скромно – то есть скромно по гордеевским меркам, а по бережанским всё равно вышло заметно: гроб дубовый, дорогой, отпевание в главном соборе, склеп. Пётр Тарасович сперва хотел богаче, с размахом, как, ему казалось, подобало отцовскому положению; но я отсоветовал, и он послушался. Размах при пустом соборе только подчеркнул бы одиночество покойного; а скромные, но достойные похороны вышли уместнее. Я и в этом помог сыну – тихо, по-соседски, не выпячиваясь.

Эти три дня между смертью и похоронами город прожил странно – приподнято и растерянно разом, как проживает всякую смерть значительного лица. Весть о кончине Гордеева разнеслась, как я и предвидел, к полудню того же дня и весь день, и следующие два, висела над Бережанском, оттесняя прочие разговоры. Купечество совещалось вполголоса: что теперь с гордеевским делом, с пристанью, с долгами, кому отойдёт, удержит ли Пётр Тарасович. Нижний город крестился и судачил. А по самому Гордееву – по человеку – горевал, в сущности, один только сын; прочие если и вздыхали, то не о нём, а о собственной бренности, которую всякая чужая смерть напоминает.

Был и ещё один разговор в эти три дня, который стоит помянуть. Пришёл ко мне Пётр Тарасович – посоветоваться. Растерянный, осиротевший, не привыкший решать сам (всю жизнь за него решал отец), он не знал, как хоронить, кого звать, как держаться с гордеевскими должниками и поверенными, которые уже закружили над осиротевшим хозяйством, как вороньё над павшим. И пришёл за советом – ко мне, к отцову врагу, потому что больше не к кому было: у Гордеева не осталось друзей, а у Петра Тарасовича не было своих. И я советовал – просто, по-соседски, как советовал бы всякому растерявшемуся человеку: кого позвать, как обставить, как не дать поверенным растащить дело прежде, чем оно по закону перейдёт к наследнику. Я не лез в гордеевское хозяйство, упаси бог, – но уберечь растерянного сына от стервятников считал делом не зазорным, а должным. И Пётр Тарасович уходил от меня успокоенный, с записанным по пунктам, что делать, и глядел на меня уже не как на отцова врага, а как на старшего, к которому можно прийти. Так враг отца становился сыну опорой – не по моему расчёту, а само собой, по простой человеческой логике, по которой к тому, кто пришёл к одру, идут потом и за советом.

Мне как городскому голове предстояло хоронить Гордеева – не лично, а по должности: проводить в последний путь видного гражданина города было моей службой, всё равно как открывать школу или встречать ревизора. И я готовился исполнить эту службу так, как привык исполнять всякую, – достойно, без фальши, по совести. Но к должностному примешивалось и личное, то, что завязалось у одра, и оттого мне предстояли не просто казённые похороны, а проводы человека, которого я знал врагом, проводил умирающим и хоронил теперь.

* * *

Отпевание было в соборе, людное – куда люднее, чем заслуживала прожитая Гордеевым жизнь.

Так всегда: к одру не приходит никто, а на похороны сходится полгорода – потому что к одру идут ради умирающего, а на похороны ради себя, ради приличия, ради того, чтоб показаться, чтоб не осудили за отсутствие, чтоб поглядеть на чужую смерть и втайне порадоваться, что она пока чужая. Я знал цену этому многолюдству и не обманывался им. Те самые купцы, что не пришли к живому Гордееву проститься, теперь стояли в соборе со скорбными лицами, крестились, вздыхали, – и я читал на этих лицах не горе, а смесь приличия, любопытства и плохо скрытого облегчения. Лгать у гроба умеет всякий; не лгать у гроба умеют немногие.

Серафим отпевал. Он делал это, как делал всё, – без фальши, ровно, с тем достоинством сорокашестилетней службы, перед которым отступала всякая суетность. Он не возвеличивал покойного лживыми словами – он и не мог бы, зная его, – но и не судил; он просто совершал обряд, древний, равный для всех, отпевающий и святого, и грешника одними словами, потому что перед Богом, как и перед смертью, нет ни святых, ни грешников в людском смысле, а есть только души. И в этом равенстве отпевания, в том, что грозного Гордеева отпевали теми же словами, какими отпели бы нищего, была та же великая правда, что и в равенстве смерти: уравнивающая, примиряющая, ставящая всё на свои настоящие места.

Я стоял впереди, как полагалось голове, и видел гроб, и свечи, и Петра Тарасовича, единственного, кто плакал по-настоящему, и думал не о Гордееве даже, а о бренности всего: вот лежит человек, тридцать лет бывший силой, грозой, тёмным полюсом города, – лежит в гробу, неподвижный, уравненный смертью со всеми, и вся его сила, все деньги, вся хватка обратились в ничто, в эти свечи, в это пение, в эту яму, что ждёт его на кладбище. И всякая людская сила так обратится. И моя. И этому не противься, а прими – и, приняв, живи так, чтобы по тебе горевали не из приличия.

Я стоял и невольно оглядывал собравшихся, читая по лицам, кто зачем пришёл. Вон Шмелёв-старший, гордеевский подписант доноса, – стоит со скорбным лицом, а в глазах беспокойство: что теперь будет с его собственными делами, завязанными на Гордеева. Вон Бухвостов с женой, поодаль, у южного клироса, – этот, кажется, и вправду молится, отмаливая, должно быть, и свой давний грех перед покойным, и перед всеми. Вон купцы первой гильдии, тридцать лет ходившие к Гордееву на поклон, – стоят кучкой, перешёптываются, и я знаю, о чём: о пристани, о долгах, о том, кому теперь достанется освободившееся место первого богача. Над свежим ещё гробом уже шёл делёж его наследства – глазами, шёпотом, расчётом. Так провожают человека, которого боялись, но не любили: телом в соборе, а мыслями уже в его опустевших лабазах.

И на этом фоне всеобщего приличного притворства и торопливого расчёта особенно чисто выделялись двое: Пётр Тарасович, плакавший по отцу неподдельными слезами, и Серафим, отпевавший без фальши и без суда. Двое из всего собора – сын и священник – провожали Гордеева по правде: один любовью, другой обрядом. А прочие провожали приличием. И я, стоявший впереди по должности, поймал себя на желании встать не впереди, а рядом с этими двумя – с теми, кто по правде, – потому что и сам пришёл сюда не по приличию и не по расчёту, а по тому, что завязалось у одра, по правде.

* * *

А на кладбище случилось то, чего я не ждал и что стало для меня главным во всех этих похоронах.

К свежей могиле, к гордеевскому склепу, когда уже опустили гроб и стали засыпать, подошёл Морозкин.

Я не звал его и не ждал – мне и в голову не пришло, что он придёт. Морозкин, чей род враждовал с Гордеевыми полвека, чей отец сгорел, по сути, из-за Гордеевых, чей склад они спалили в шестьдесят четвёртом, – Морозкин пришёл на похороны своего родового врага. Пришёл тихо, не напоказ, стал в стороне, у края, в своём старообрядческом тёмном кафтане, и стоял, сняв шапку, глядя, как засыпают могилу.

Я подошёл к нему.

– Не ждал вас, Савва Парфёнович, – сказал я тихо.

– Я и сам не ждал, что приду, – отозвался он так же тихо, не отрывая глаз от могилы. – Собирался – нет, думал, не пойду, чего мне там. А утром встал – и пошёл. Ноги сами понесли.

Он помолчал, глядя, как падают на крышку гроба комья мёрзлой земли.

– Полвека, Павел Андреевич, я этот род ненавидел. Отца моего они со свету сжили, можно сказать. И я ненавидел – крепко, по-настоящему, как умеют у нас на Заречной ненавидеть, до могилы. А вот он в могиле – и нет во мне ничего. Пусто. Куда делось – не знаю. Выгорело, видать, дотла. Стою над его могилой, над врагом родовым, – а в душе не злость, не радость, что пережил, а одна жалость да тишина. Сравняла нас смерть, Павел Андреевич. Его в яму – и меня туда же скоро. Чего ж теперь делить.

Он перекрестился – по-своему, двуперстно, по-старообрядчески, – над могилой человека, которого ненавидел полвека.

– Вы ему мои слова передали? – спросил он. – Тогда, у одра? Что зла не держу?

– Передал, Савва Парфёнович. И он вам передать просил. «Я тоже», сказал. Через силу, еле выговорил. «Скажи ему: я тоже».

Морозкин постоял молча. Потом кивнул – медленно, принимая.

– Ну вот и кончили, – сказал он. – Полвека грызлись два рода, а кончили над ямой одним «я тоже» с обеих сторон. Так оно, видно, и положено всякой вражде кончаться – над ямой, поздно, когда уж и делить нечего. Лучше бы раньше. Да раньше не умеем. Гордыня не пускает.

Он надел шапку, постоял ещё.

– Я вот о чём думаю, Павел Андреевич. Мы с Гордеевым полвека силы тратили друг на друга. Я – чтоб от него обороняться, он – чтоб меня извести. Сколько за полвека на эту вражду ушло – и денег, и нервов, и бессонных ночей, и здоровья. А кабы ту силу да на дело, на город, на детей – сколько бы доброго наделать можно было! А мы – друг на друга.

Он покачал головой.

– Вот что обиднее всего: не то, что враждовали, а что впустую жизнь на это положили, оба. Он-то уж точно впустую – что после него осталось? Лабазы да злоба. А я хоть с вами под конец дело завёл, кирпич, отстроил кое-что. Но и я полжизни на пустую вражду извёл. Жалко. Не его жалко – жизни жалко, что так глупо тратится на грызню.

– Зато вторую половину вы не на вражду тратите, Савва Парфёнович, – сказал я. – А на дело. На завод, на школу, на город. Это и есть, может, единственная поправка, какую можно внести: не вернёшь потраченное на вражду, но остаток можно положить на доброе. Вы и кладёте.

– Кладу, – согласился он. – Поздно начал, да кладу. – Он перекрестился ещё раз на могилу. – Ну, прощай, Тарас Лукич. Отгрызлись.

И пошёл с кладбища – старый, прямой, в тёмном кафтане, последний из рода Морозкиных, переживший последнего из рода Гордеевых и не нашедший в этом ни торжества, ни радости, а одну усталую жалость да позднюю мудрость, которая всегда приходит над могилами и всегда слишком поздно, чтоб переменить прожитое.

– Это вам зачтётся, Павел Андреевич, – бросил он уже от ворот. – Что свели нас. Без вас бы так и ушли врагами в две ямы.

* * *

Засыпали могилу. Народ стал расходиться.

Я постоял ещё немного у свежего холмика, под которым лёг Гордеев, и думал о том, что вот и закрылась последняя страница долгой книги. Восемнадцать лет вражды Гордеевых с Морозкиными; полтора года моей войны с Тарасом Лукичом; три отбитых хода; вся эта борьба, занимавшая столько места, евшая столько сил, – всё легло теперь под этот холмик, всё кончилось, как кончается всякая людская распря, – могилой, тишиной, поздним примирением над ямой.

И с этой могилой кончалась эпоха города. Тридцать лет Бережанск жил с Гордеевым как с данностью, сверялся с ним, оглядывался на него, боялся его; и вот его не стало, и город входил в новое, безгордеевское время, ещё не зная, каким оно будет. Я как городской голова стоял у начала этого нового времени – теперь уже без серьёзного противника, с полнотой власти, которая меня самого тревожила больше, чем радовала. Мне предстояло вести город дальше – без врага, без того сопротивления, что держало меня в форме полтора года. И я давал себе, стоя у могилы, всё тот же зарок: не дать этой безоппонентной полноте себя испортить, беречь тех, кто смеет перечить, помнить гордеевскую судьбу как предостережение – вот к чему приходит сила, не знающая над собой ни узды, ни любви.

Снег к третьему дню перестал, лёг, подмёрз; кладбище стояло белое, тихое, с чёрными крестами и склепами, проступающими сквозь снег. Где-то на тополе у собора, должно быть, ещё кричали последние грачи перед отлётом.

Я постоял ещё над засыпанной могилой, один уже – все разошлись. И поймал себя на странной мысли: что мне будет недоставать Гордеева. Не его самого, конечно, – а того, чем он был для моей здешней жизни: точкой отсчёта, мерой, тёмным зеркалом, в которое я полтора года глядел, проверяя себя. Всякий раз, делая ход, я невольно прикидывал: а как бы поступил Гордеев? – и поступал наоборот, и в этом «наоборот» выверял свою линию. Он был мне отрицательным образцом, антимерой: я строил себя от противного, отталкиваясь от него. А теперь антимеры не стало, и мне предстояло выверять себя без неё – труднее, потому что отталкиваться не от кого, надо самому держать прямую, без тёмного зеркала сбоку. Враг, оказывается, нужен не только чтоб с ним воевать. Враг нужен ещё и затем, чтоб об него мериться. И, теряя врага, теряешь эту меру, и остаёшься один на один с собственной совестью, которая – мера потруднее всякого врага.

Я надел шапку и пошёл с кладбища – последним из расходившихся, как был последним и у одра. Городской голова проводил видного гражданина в последний путь; враг проводил врага; живой проводил мёртвого. Служба исполнена. Долг отдан. Круг закрыт.

* * *

Домой я возвращался через весь город, мимо собора, мимо управы, мимо завода вдалеке, мимо всего того, что выстроил и наладил за полтора года, – и впервые шёл по этому городу как по вполне своему, без единого тёмного угла, без единого незакрытого счёта.

Гордеев был последним моим незакрытым счётом – и не денежным, а тем глубоким, человеческим счётом вражды, который не закроешь ни победой, ни деньгами, а только примирением или смертью. Теперь он был закрыт – и примирением, и смертью разом. Не осталось в городе человека, с которым я был бы в непрощённой ссоре, в незакрытой вражде. Ровное место, о котором я мечтал, стало наконец совсем ровным – ни ямы, ни кочки, ни тёмного угла. Можно было жить дальше – просто жить, строить, растить, любить, без той тёмной ноты вражды, что звучала фоном все полтора года.

Я думал, идя, и о том, что станет теперь с городом без Гордеева. Не сразу, но станет – это я понимал. Тридцать лет Бережанск держался на негласном противостоянии двух сил: гордеевской, тянувшей город к застою, к старине, к тому, чтоб всё оставалось, как при дедах, выгодно немногим; и моей – да и не моей одной, а той, что я собрал вокруг себя, морозкинской, серафимовской, красновской, – тянувшей к росту, к школам, к заводам, к новому. Покуда был жив Гордеев, эти две силы держали друг друга в напряжении, как держат свод две встречные арки, и из их противоборства рождалось живое движение города. А теперь одной арки не стало. И я опасался – трезво, без паники, но опасался, – что без противодействия наша сторона может закостенеть, обрюзгнуть, забронзоветь, как костенеет всякая власть, оставшаяся без оппонента. Гордеев, сам того не желая, был городу полезен – как полезна болезни прививка, как полезен мечу точильный камень. Он не давал нам расслабиться. Теперь придётся не расслабляться самим, без его понуканий, – а это, я знал по истории и по прежней службе, удаётся немногим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю