Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Серафим прав был: поле под паром. Одно отгремело, отболело, легло; другое ещё не взошло, но земля уже готова его принять. Не надо торопить. Пусть полежит под паром. Само подскажет, когда сеять.
Я думал о том, как переменилась за эти полтора года сама ткань моей жизни. Когда я очнулся в чужом теле, у меня не было ничего своего – ни дома, ни семьи, ни дела, ни любви, ни даже имени; всё было чужое, доставшееся, взятое напрокат у мёртвого Стрешнева. А теперь, в эту осень, всё это стало моим – не по бумаге, а по сути: дом, в котором я выстроил себе угол у окна; дети, которых я вырастил и отдал в жизнь; дело, которое работает без меня; город, который стал мне роднее всех прежних; и вот теперь – любовь, поздняя, тихая, зрелая, ждущая своего часа на Торговой улице. Я пришёл сюда нищим, в чужом теле, и за полтора года нажил всё, что нужно человеку для полноты, – и нажил не хватая и не отбирая, как Гордеев, а строя и врастая. Два пути лежали передо мной в начале: гордеевский – брать и держать, и мой – строить и врастать. Я выбрал второй, не из доблести, а по складу, – и второй привёл меня к этой осени, полной и тихой, а первый привёл Гордеева к одинокой постели в нежилом богатом доме. Вот и вся разница. Вот и весь итог двух путей.
Дома горел свет. Аграфена ждала к ужину. За окном, когда стемнело, зажёгся фонарь у ворот – ровный, привычный, мой. Я сел у окна, как привык, и долго сидел в той светлой тишине, которой научился за этот год дорожить, потому что понял наконец: не громкие дни, не победы и не битвы остаются с человеком, а вот такие тихие вечера у окна, когда одно завершено, другое обещано, а ты просто сидишь и дышишь, живой, в своём доме, в своём городе, на своей наконец-то земле.
Аграфена, подавая ужин, поглядела на меня своим всевидящим взглядом и сказала, ни о чём будто бы:
– Светлый ты нынче, Павлуша. Не как обыкновенно. Случилось что хорошее?
– Случилось, Аграфена Тихоновна, – сказал я. – Только тихое. О таком вслух не говорят, чтоб не спугнуть.
– И не говори, – согласилась она, не выспрашивая, как умела не выспрашивать. – Тихое хорошее – оно самое прочное. Шумное-то быстро выгорает, а тихое держится. – Она помолчала, разливая чай. – Я ведь, Павлуша, давно за тобой примечаю. И за Рязанцевой. Не слепая. – Она глянула на меня поверх чашки, и в старых её глазах не было ни осуждения, ни прежней купеческой настороженности к вдове-фабрикантше, а было что-то тёплое, отпускающее. – Хорошая она женщина. Я раньше думала иначе, каюсь. А пригляделась за два года – хорошая. Не хищница, как мне сперва казалось. Достойная. Коли надумаешь – я поперёк не стану. Дом без хозяйки сирота, а ты ещё не стар. Только не тяни долго, в наши годы тянуть нельзя.
Я ничего не ответил – да Аграфена и не ждала ответа, она своё сказала, отпустила, благословила по-своему, без слов о благословении. Но в груди у меня от её слов сделалось ещё теплее, ещё светлее: вот и последнее, что могло бы стать поперёк, – Аграфенина старая нелюбовь к Варваре – растаяло само, как растаяло у Морозкина зло к Гордеевым. Всё сходилось к одному, всё расчищалось, всё готовило ту тихую новую весну, что обещана была за этим паром.
Где-то на Заречной готовился к последнему таинству и к смерти старик. Где-то в Петербурге учились мои дети. Где-то на Торговой ждала, умея ждать, женщина. А я сидел у окна, в своём доме, рядом со старой женщиной, заменившей мне мать, под ровным светом фонаря за окном, – и был в эту тихую осеннюю минуту так полно и спокойно счастлив, как не был, кажется, ни разу в обеих своих жизнях. Не громким счастьем победы – победы я навидался, они быстры и пусты. А тихим счастьем человека, который долго шёл, много сделал, никого не предал, ни перед кем не покривил душой и вышел наконец на ровное, под которым уже зреет, дожидаясь своего срока, всё доброе, что ещё будет. За окном догорал короткий осенний день. Где-то на голом тополе устраивались на ночь грачи – последние ночи перед отлётом. Скоро они снимутся и уйдут на юг, и тополь опустеет до весны; скоро встанет река; скоро выпадет первый снег и укроет город до Рождества, к которому вернутся дети. Всё шло своим чередом, по кругу, как ходило веками, – и я, чужой здесь полтора года назад, был теперь частью этого круга, своим в нём, и оттого спокоен той глубокой осенней тишиной, какая бывает только у того, кто наконец дома. Я допил чай, посидел ещё немного у тёмного окна и пошёл спать – без тревоги, без недоделанного на завтра, впервые за долгое время засыпая в мире, в котором всё было на своих местах.
Глава 16
Удар
Серафим причастил Гордеева в начале ноября – в один из тех серых, низких дней, когда осень уже сдала, а зима ещё не встала, и небо висит над городом ровным свинцом, и кажется, что свет навсегда ушёл из мира.
Я узнал об этом от самого Серафима, зашедшего ко мне после. Старик был тих и сосредоточен, как бывает человек, только что побывавший у последней черты чужой жизни.
– Причастил, – сказал он, садясь и не сразу принимаясь за чай. – Соборовал и причастил. Он был в памяти – той, что осталась. Говорить не мог, а понимал всё, я по глазам видел. И принял таинство не как иные принимают под конец, со страху, лишь бы на всякий случай, – а принял всерьёз, осознанно. Я ему отпустил грехи, Павел Андреевич. Все, какие были, – а их, надо думать, было немало за такую-то жизнь. Отпустил. На то и поставлен.
Он помолчал, отхлебнул наконец чаю.
– А знаете, что он сделал, когда я кончил? – проговорил Серафим, и в голосе его было удивление, не остывшее, видно, и за дорогу ко мне. – Я отпустил ему грехи, причастил, всё как положено. И уж уходить собрался. А он меня глазом задержал – единственным своим живым глазом – и рукой, левой, что ещё слушается, поманил. Я наклонился. Он силится сказать – а не может, язык не идёт. Мучился, мучился – и выговорил одно слово, через силу, по складам. Знаете какое? «Спа-си-бо». Мне. За причастие.
Серафим покачал головой.
– Я сорок шесть лет служу, Павел Андреевич. Меня умирающие всяко провожали – кто со слезами, кто молча, кто и проклясть норовил под конец, бывало и такое. А чтоб гроза купеческая, Гордеев, всю жизнь попов в грош не ставивший, под конец выговорил попу «спасибо» через отнявшийся язык – такого со мной не бывало. В этом «спасибо» вся его перемена. Умер бы он год назад – умер бы зверем, в злобе. А нынче умрёт человеком. Это вы его, Павел Андреевич, повернули – приходом своим. Я только довершил.
Я слушал и не знал, что чувствовать. Я ведь шёл к Гордееву не спасать его душу – куда мне, я и в Бога-то верю не по-здешнему, а по-своему, смутно. Я шёл по простому человеческому позыву – проводить, не дать уйти в одиночку. А вышло, что этот простой позыв сделал то, чего не сделали бы ни проповеди, ни уговоры: размягчил окаменелое сердце настолько, что оно под конец сказало «спасибо». Доброе, сделанное без расчёта на плод, плодоносит щедрее всякого, сделанного ради плода. Я в этом убеждался уже не раз за полтора года, но всякий раз заново дивился.
– Странная вещь, – продолжал он. – Я сорок шесть лет соборую умирающих и всякий раз дивлюсь одному: как смерть равняет. Лежит передо мной богатейший в городе человек, гроза и сила, которого все боялись, – а лежит он точно так же, как лежал прошлой зимой нищий старик в богадельне, которого я соборовал перед ним. Те же глаза, тот же страх, та же надежда. Перед смертью нет ни богатых, ни сильных, ни грозных – есть только души, отходящие ко Господу, голые, как родились. Гордеев это, я думаю, под конец понял. Оттого и принял всё всерьёз. Кто это понял – тому легче отходить.
Серафим поднялся, опираясь на посох.
– А вы, Павел Андреевич, готовьтесь, – прибавил он у двери. – Скоро вас позовут. Я по нему вижу – дни, не недели. И коли позовут – идите не мешкая, в любой час. У смерти расписания нет, она ждать не любит. Поспеете – хорошо. Опоздаете – будете жалеть, а жалеть у гроба тяжелее всего, тяжелее даже, чем сидеть у живого ещё. Так что идите, как позовут, бросив всё. Дела подождут. А это – не подождёт.
Я кивнул. Я и сам знал, что пойду, как позовут, бросив всё. И слова Серафима – «опоздаете, будете жалеть» – только укрепили во мне эту готовность сорваться в любой час, которую я и так в себе носил, прислушиваясь день и ночь к тому, не стучат ли.
* * *
После причастия Гордеев прожил ещё несколько дней – последних.
Город затаился. В маленьком городе смерть значительного человека – событие, которое чувствуют все, даже не любившие; и Бережанск эти дни жил вполголоса, прислушиваясь к тому, что делается в доме на Заречной. Лавочники справлялись друг у друга: как там Тарас Лукич? Кухарки разносили по дворам подробности: соборовали; сын не отходит; Вебер сказал – недолго. Самого Гордеева давно не видели на улицах, он год уже почти не выходил, – а вот поди ж ты, и невидимый, умирающий за прикрытыми ставнями, он держал внимание всего города, как держал его тридцать лет своей силой. Уходила эпоха, и город это чувствовал кожей, не умея, может, выразить словами.
И в том, как город провожал Гордеева, открывалось напоследок, кем он был для Бережанска. А был он – я понял это в те дни яснее, чем за все полтора года, – не просто богачом и не просто моим соперником. Он был для города тем, без чего город, как ни странно, тоже не вполне город: тёмным полюсом, силой сопротивления, тем, против кого и об кого все определялись. Тридцать лет он держал Бережанск в напряжении, в страхе, в оглядке – и это напряжение, эта оглядка были частью городской жизни, её привычным фоном, её, если угодно, тонусом. Гордеев был дурной силой – но силой; и город, провожая его, провожал не доброе и не злое в чистом виде, а просто большое, привычное, своё, без чего жизнь станет – кто знает – может, и легче, а может, и пресней. Так провожают грозу: и рады, что отгремела, и чего-то недостаёт без её грозного величия. Я ловил эти настроения города по обмолвкам, по тому, как говорили о Гордееве в управе, на базаре, у церквей, – и видел, что город прощается с целой своей эпохой, не вполне это сознавая. Уходил не человек только – уходил уклад, при котором тридцать лет всё в Бережанске так или иначе сверялось с Гордеевым. После него город будет другой; и каким он будет без своего тёмного полюса – никто, и я в том числе, ещё не знал.
Я в эти дни жил странно – будто на два дома. Внешне всё шло обыкновенно: управа, бумаги, осенние дела. А внутри я всё время прислушивался – туда, на Заречную, к угасающей чужой жизни.
Я даже работать стал хуже в эти дни – рассеянно, вполсилы. Сычёв, заметив, ничего не сказал, но взял на себя то, что мог, разгрузил меня молча, как умел молча делать нужное. Он понимал. Он вообще понимал больше, чем говорил, и в эти дни, видя, что голову занимает умирающий враг, не лез с расспросами, а просто прикрыл меня собой от текущих мелочей, дал мне возможность прислушиваться к Заречной, не роняя дела. Это была его, сычёвская, форма участия – не словом, а тем, что взял лишнюю бумагу на себя.
Думал я в те дни и о том, что переменится для города и для меня с уходом Гордеева. И не мог решить – к лучшему ли.
С одной стороны, всё было ясно: уходила помеха, развязывался узел, после смерти Гордеева не оставалось в Бережанске силы, способной всерьёз мне противостоять. Дума наша, дело наше, город наш – никто не оспорит. Власть моя делалась полной, почти безраздельной. А вот это-то меня и тревожило. Полная, безраздельная власть – опасная вещь, и опасна она не для города даже в первую очередь, а для того, кто ею облечён. Пока был Гордеев, я держался в форме: враг не давал расслабиться, заплыть жиром самодовольства, забронзоветь. Всякий мой шаг проверялся на прочность его сопротивлением. А не станет сопротивления – и кто меня проверит? Кто одёрнет, кто укажет на ошибку, кто не даст возомнить? Власть без противовеса портит вернее всего на свете; я это знал и из истории, и из той, прежней службы, где навидался, во что превращаются начальники, которым перестали перечить.
И я дал себе зарок – второй уже в эти дни, после зарока не жить враждой, – зарок не дать безвластию противника испортить себя. Завести себе противовес сознательно, раз уж судьба убирает естественный. Слушать Сычёва, когда он сомневается. Слушать Аграфену с её прямотой. Слушать Серафима, Морозкина, Варвару – всех, кто смеет мне перечить, и дорожить этим их сметь, как дорожат редкостью. Враг уходит – значит, особенно беречь тех немногих, кто и без вражды говорит тебе правду в глаза. Иначе власть, оставшись без противника, сама станет себе и противником, и могилой.
А ещё я прислушивался. И ловил себя на том, что мне странно важно успеть – быть там, у одра, в час, когда Гордеев будет отходить. Не из долга даже. Из чего-то более глубокого, чему я и теперь не подберу имени: из чувства, что я обязан проводить этого человека до самого края, раз уж начал, раз уж пришёл к нему живому. Бросить теперь, не довести до конца, не быть рядом в последний час – было бы предательством того, что между нами установилось у постели: не дружбы, не примирения даже, а той последней человеческой связи, которая возникает между провожающим и уходящим и которую нельзя оборвать на полпути. Я уговорился с Петром Тарасовичем, что он пришлёт за мной, если будет совсем плохо, в любой час; и каждый вечер, ложась, я думал, что, может, нынче ночью и постучат. Странно было ловить себя на этом ожидании смерти врага – не злорадном, а почти родственном, таком, с каким ждут вести о тяжелобольном близком. Гордеев за полтора года вражды и за один час примирения у одра стал мне – не близким, нет, но и не чужим; стал кем-то, чья смерть меня касалась, входила в мою жизнь, требовала моего присутствия.
* * *
А в самом доме на Заречной в эти дни шло то, чего я не видел и о чём узнал после – частью от Петра Тарасовича, частью домыслил, зная людей.
Пётр Тарасович не отходил от отца. Рыхлый, мягкий, всю жизнь проживший в тени крутого родителя, не умевший и десятой доли отцовской хватки, он у этого одра вдруг обрёл то, чего недоставало ему в жизни, – терпеливую верность. Он сидел ночами у постели, поил отца с ложки, переворачивал, обтирал, не спал, осунулся, оброс – и в этом неумелом, бабьем почти уходе за умирающим стариком было больше сыновней любви, чем во всякой деловой хватке, которой отец напрасно ждал от него всю жизнь. Гордеев хотел сына-наследника, продолжателя, второго себя, – а получил сына-сиделку, и, может быть, у одра понял наконец, что этот, мягкий, не удавшийся в дело, любил его вернее, чем любил бы удавшийся. Жёсткие наследники наследуют дело. Мягкие – сидят у одра. Гордеев всю жизнь презирал в сыне мягкость – и от этой презираемой мягкости принимал теперь последний уход.
Трофимова в дом больше не пускали. Поверенный, почуяв, что хозяин не встанет, совсем потерял голову – то вился у ворот, выспрашивая про завещание, то слал записки, то пытался прорваться к больному «по неотложному делу»; и Пётр Тарасович, обыкновенно мягкий, тут вдруг отцовской твёрдостью велел Трофимова гнать. У одра не место поверенным с их бумагами. У одра место сыну. И мягкий Пётр Тарасович это понял, а делец Трофимов – нет, и в этом непонимании была вся разница между ними, вся пропасть между тем, кто любит, и тем, кто служит за деньги.
* * *
А в доме на Заречной в тот пятый вечер происходило вот что.
Пётр Тарасович сидел у отцовской постели, как сидел уже которую ночь, и видел, что нынче – последняя. Он не был ни врачом, ни знатоком, но человек, просидевший у умирающего пять ночей, научается читать смерть без науки: по дыханию, сделавшемуся к вечеру редким и трудным, с долгими пугающими провалами; по тому, как заострилось лицо; по холоду, поднимавшемуся от ног. Вебер, заходивший под вечер, подтвердил то, что Пётр Тарасович уже знал сам: к утру не дотянет.
И, сидя в полумраке у засыпающего навсегда отца, Пётр Тарасович думал о странном. Думал о том, что отец, всю жизнь окружённый делами, деньгами, должниками, поверенными, врагами, – отходит почти в пустоте. Никто не пришёл проститься. Никто, кроме попа да доктора, которым положено по должности. Купцы, тридцать лет ходившие к Тарасу Лукичу на поклон, не явились – кто из старой обиды, кто из суеверного страха перед смертью, кто просто потому, что кланялись силе, а сила ушла. Богатейший человек города умирал, как умирает нищий, – при одном сыне. И Пётр Тарасович, всю жизнь робевший перед отцом, не умевший ему угодить, чувствовавший себя рядом с ним неудачником, – теперь, у одра, испытывал к отцу не страх и не прежнюю робость, а острую, разрывающую жалость: жалко было не богатства, не силы, а вот этой пустоты вокруг умирающего, этого одиночества человека, собравшего всё и не собравшего ни одной живой души к своему концу.
И тогда ему пришёл на ум Стрешнев.
Странно, дико было посылать за отцовым врагом. Но всплыло в памяти, как тот приходил месяц назад – единственный, кто явился к живому ещё отцу не по делу, а проститься; как отец после того прихода будто оттаял, согласился на причастие; как выговорил попу «спасибо».
И мягким своим, нехитрым, но верным сердцем Пётр Тарасович понял, что Стрешнев – враг, чужой, соперник – окажется, может быть, единственным, кроме него самого, кто придёт проводить отца по-человечески. Враг, пришедший к одру, в эту минуту дороже друга, не пришедшего. И Пётр Тарасович, поборов неловкость, кликнул работника и велел идти за Стрешневым: коли не спит – звать.
* * *
Постучали в ту самую ночь, поздно вечером.
Я ещё не спал – сидел в кабинете, дописывал что-то при лампе, и стук в наружную дверь в неурочный час сразу всё мне сказал, ещё прежде, чем Прохор, накинув тулуп, пошёл отворять и вернулся с гордеевским работником.
– Павел Андреевич, – выговорил работник, мявшийся на пороге, мокрый от первого мокрого снега, что повалил к ночи. – Пётр Тарасович прислали. Сказали: коли не спите – пожалуйте. Тарас Лукич отходит. Совсем уж. К утру, доктор сказал, не дотянет. Просили вас.
Я встал, не раздумывая. Аграфена, не спавшая ещё, вышла на голоса, поняла всё с одного взгляда, перекрестила меня молча. Я оделся потеплее – ночь была сырая, валил мокрый снег, первый в ту осень, – и пошёл за работником через тёмный, засыпаемый снегом город, на Заречную, к дому, в котором отходил Гордеев.
Снег валил крупный, мокрый, лип к лицу, к плечам, гас в чёрной воде Волги, ещё не вставшей, но уже несшей первое ледяное сало. Город спал. Редкие фонари – те, что я выпросил и поставил за полтора года, – горели сквозь снег мутными пятнами.
Я шёл и думал о том, как странно сходится всё в эту ночь. Полтора года назад, в марте восемьдесят первого, я очнулся в этом городе – в чужом теле, в чужой жизни, не зная ещё ни города, ни людей, ни врагов. И первым из людей, кого я узнал как силу, как угрозу, как то, с чем придётся считаться, был Гордеев. Он встретил меня – не лично, через дела, через своё присутствие, – в самом начале моего здешнего пути; он был первой крупной величиной, которую я научился различать в тумане новой жизни. И вот теперь, полтора года спустя, я шёл сквозь первый снег провожать его в последний путь – и круг, начавшийся тогда, в марте, замыкался этой ноябрьской ночью. С Гордеева, можно сказать, началась моя бережанская жизнь – узнаванием врага. Гордеевым она теперь и подводила первый свой итог – проводами врага. Между этими двумя точками уместилось всё: паводок, школа, завод, дамба, дети, Варвара, три отбитых хода, дума, долги. Полтора года. Целая жизнь – вторая моя жизнь, начатая в чужом теле и ставшая своей.
И всё это время Гордеев был рядом – тёмной тенью, против которой я строил. Я не любил его, я с ним воевал. Но, идя сквозь снег к его одру, я чувствовал почти благодарность – ту странную благодарность, какую испытываешь к точильному камню, о который заточился: он тёр больно, искрил, но без него лезвие осталось бы тупым. Гордеев точил меня полтора года. О его сопротивление я выточился из растерянного самозванца в бережанского городского голову. Слабый враг измельчил бы меня; сильный – выковал. И вот кузнец моей здешней судьбы – невольный, враждебный, но кузнец – отходил, и я шёл сквозь снег сказать ему за это последнее, безмолвное спасибо, которого он, верно, и не понял бы, но которое я был должен ему сказать.
Заречная слобода спала под снегом. Дом Гордеева я узнал издали – в нём одном светились окна, жёлтые сквозь падающий снег: не спали, бодрствовали у одра. Я подошёл к воротам, и сердце у меня билось так, как не билось, кажется, ни перед одним гордеевским ударом, – потому что идти на удар я умел, а вот идти к смерти не умел и не научусь, как не научается никто. Я шёл за работником, и в груди у меня было то особое, торжественно-тяжёлое чувство, какое бывает, когда идёшь ночью к умирающему: чувство, что сейчас, в эти часы, рядом, в нескольких улицах, совершается то главное и страшное, перед чем смолкает всё мелкое, – переход человека из живых в мёртвые, уход души, тайна, которой не разгадал никто.
У ворот меня встретил сам Пётр Тарасович – выскочил без шапки, в накинутом на плечи кафтане, с непокрытой головой под снегом, и в этой непокрытой под снегом голове, в торопливости, с какой он выскочил, было столько, что я понял: спешил, боялся, что не застану отца живым, что опоздаю.
– Пришли, – выдохнул он, и в голосе была благодарность, какой не выскажешь словами. – Слава богу, пришли. Он ещё дышит. Поторопитесь, Павел Андреевич. Я уж думал – не успеете. А он, кажется, ждёт. Всё на дверь смотрит здоровым глазом. Может, вас и ждёт. Идёмте, идёмте.
И повёл меня через двор, через сени, по той же лестнице, что и месяц назад, – но месяц назад я шёл к больному, а теперь к умирающему, и это была разница, которую чувствуешь всем телом, всей кожей, как чувствуешь разницу между сумерками и наставшей ночью.
Я шёл провожать врага. И снег падал на нас обоих – на меня, идущего, и на того, к кому я шёл, угасающего за прикрытыми ставнями, – один и тот же первый снег той осени, ровный, тихий, ничего не разбирающий, кроющий и правых, и виноватых, и живых, и умирающих одной белой пеленой. Я взошёл по лестнице вслед за Петром Тарасовичем, и сердце моё колотилось, и на пороге той комнаты, где месяц назад мы с Гордеевым сказали друг другу наше бессловесное всё, я остановился на миг – перевести дух, собраться, – а потом шагнул внутрь, в полумрак, к последнему часу человека, бывшего восемнадцать лет мне врагом и ставшего под конец просто умирающим, которого пришёл проводить живой. За спиной, во дворе и над городом, всё падал и падал первый снег – тихо, ровно, без конца, словно само небо опускало на отходящую жизнь свою белую, всё примиряющую завесу. К утру, я знал, весь город – и крыши, и сад, и лабазы, и река у берега – будет укрыт ровным первым снегом, и в этой белизне всё вчерашнее, вся вражда, вся суета сделаются неразличимы, как делается неразличимо под снегом всё, что вчера ещё резало глаз.



























