444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 4 (СИ) » Текст книги (страница 14)
Городской голова. Том 4 (СИ)
  • Текст добавлен: 2 августа 2026, 23:34

Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

Глава 20
Итог

Декабрь шёл тихо – первый по-настоящему мирный месяц за два года.

Я не сразу это осознал, а осознав, подивился: впервые с той самой весны восемьдесят первого, когда я очнулся в чужом теле, надо мной не висело ничего. Ни паводка, который вот-вот, ни доноса, который пишется, ни стройки, которая встала, ни эпидемии, которая грозит, ни Гордеева, который готовит очередной ход. Ничего. Просто декабрь, просто управа, просто город, идущий своим зимним ходом под ровным снегом. И эта пустота над головой, отсутствие нависшего, была так непривычна, что я первые дни всё прислушивался – не идёт ли откуда беда, по двухлетней привычке ждать беду. Беда не шла. Над головой было чисто.

Странная это вещь – отвыкать от опасности. Два года я жил, как живёт человек на войне: в постоянной собранности, вполуха слушая, не свистнет ли пуля, вполглаза глядя, не зайдёт ли враг с фланга. Эта собранность вошла в плоть и кровь, сделалась второй натурой, и я уже не замечал её, как не замечает солдат своей вечной настороженности, пока война не кончится. А война кончилась – и настороженность осталась, висела во мне без предмета, искала угрозы и не находила, и от этого ненахождения мне делалось почти не по себе, как делается не по себе человеку, привыкшему к шуму и вдруг попавшему в полную тишину. Мир, оказывается, тоже надо уметь выносить – и это умение даётся бойцу труднее, чем умение воевать.

Я вспоминал, как Долгушин писал из своей Вятки про то, что привыкает к покою и что нашему брату, деятельному, это даётся тяжело. Вот и мне предстояло привыкать – не к вятскому ещё покою, до того далеко, а к мирному, не военному ладу городской жизни. Не отбиваться, а строить. Не ждать удара, а вести вперёд. Не против, а за. И, поймав себя на этом коротком «не против, а за», я вспомнил вдруг, что в прежней моей жизни для такого поворота мысли был особый, нерусский, ходкий оборот, каким там бросались на каждом совещании, – вспомнил и не сразу подобрал, а подобрав, поморщился: до чего же он был казённый, тот язык, и до чего я рад, что забываю его. Даже мысли мои за два года обрусели, перешли на здешний неторопливый лад, и прежнее, нижнеярское, всплывало уже редко, чужим гостем, которого не сразу и узнаёшь. Я и сам перешёл на здешний лад – весь, до самых мыслей. Стал здешним. Стал своим.

И работа в этой чистоте пошла другая – не оборонительная, как все два года, а спокойная, строительная, на дальний срок. Прежде я всё делал спеша, под угрозой, затыкая пробоины: дамбу – пока не прорвало, завод – пока не помешали, школу – пока не прикрыли. А теперь можно было не спешить, не затыкать, а строить ровно, обдуманно, надолго. Я засел за сметы на будущий год – не аварийные, а развивающие: где замостить ещё улицу, где поставить ещё фонари, как расширить больничный флигель, не пора ли думать о водопроводе, о котором я мечтал ещё в начале, да всё было не до того под обстрелом.

И, сидя над этими сметами, я впервые позволил себе думать вдолгую – не на год, а на пять, на десять лет вперёд. Город рос: за два года население прибавилось, торговля оживилась, завод тянул за собой и прочие промыслы. А растущему городу мало того, что есть; ему нужно вперёд – водопровод, новые школы, мощёные улицы, может, и о железной дороге когда-нибудь пора будет задуматься, хоть это и казалось пока несбыточным для уездного захолустья. В прежней жизни я знал, что будущее России – в рельсах, в промышленности, в грамотных людях; и здесь, в восемьдесят втором году, я мог понемногу, по кирпичу, готовить свой маленький город к этому будущему, которого сам, может, и не увижу. Не всё сразу. Не всё при мне. Но направление я задал верное – к свету, к росту, к грамоте, – и теперь, в мирное время, мог вести город по этому направлению не рывками, под угрозой, а ровно, обдуманно, на дальний срок.

Это было новое для меня дело – строить в мире, без врага, без понукания угрозы. И я, признаться, не сразу к нему приноровился: рука по двухлетней привычке всё искала, с чем бороться, а бороться было не с чем, и приходилось учиться работать не против, а просто за – за город, за рост, за будущее. Оказалось, это труднее. Против бороться легко – есть враг, есть азарт, есть ясная цель: одолеть. А просто строить, без врага, на одной своей воле и совести – для этого нужна другая, тихая, не азартная сила, которой я только ещё учился. Но учился – и в этой учёбе, в этом переходе от воина к строителю, и состоял, я чувствовал, главный мой труд на третий бережанский год. Война кончилась – началось строительство мирного времени, и оно было мне, признаться, и труднее, и интереснее войны, потому что воевать я научился, а вот строить в мире, без понукания угрозы, на одной своей воле – этому ещё предстояло выучиться.

* * *

В середине декабря пришли разом три письма – день такой выдался, письмоносный.

Первое было от Долгушина, из Вятки. Старик писал редко, по делу или по большим случаям, и письмо его меня порадовало, как радует весть от того, кто стоял у начала твоего пути. Михаил Петрович Долгушин – мой первый наставник в этой жизни, человек, который в первые мои растерянные недели восемьдесят первого разглядел во мне не самозванца, а будущего голову, и не пожалел времени выучить меня азам, – он узнал о смерти Гордеева (вести доходят и до Вятки) и писал по этому поводу.

«Итак, Павел Андреевич, – писал он своим крупным, после удара ещё укрупнившимся почерком, – отвоевались Вы. Гордеев в земле, дело его рассыпалось, город Ваш. Поздравлять с этим не стану – со смертью не поздравляют, да и Вы, я Вас знаю, не радостью её встретили, а печалью, ибо человек Вы не злорадный».

Я перечитал эту строчку дважды: старик за тысячу вёрст, ни разу не видев меня за эти два года, угадал моё чувство вернее, чем угадал бы иной, сидящий рядом. И читал дальше:

«А вот с чем поздравлю – с тем, что отвоевались чисто. Я слыхал, Вы к нему на одр ходили и хоронили достойно. Это дорогого стоит. Иной, одолев врага, пляшет на его могиле; а кто врага по-человечески проводил – тот не врага одолел, а себя, свою низость, какая во всяком сидит».

Я отложил было письмо, перевёл дух – старик умел и в письме попасть в самое сердце, – и дочитал последние строки:

«Вы себя одолели. Этому я Вас не учил – этому не выучишь, это в человеке либо есть, либо нет. У Вас, выходит, есть. Рад, что не ошибся в Вас два года назад».

Дальше старик писал о себе – что жив, что жена понемногу оправляется, что доживает в Вятке тихо, у реки, и что доживать тихо после бурной службы оказалось не так горько, как боялся. Он описывал свой вятский домик, реку под окном, как ходит по утрам смотреть на воду, как завёл знакомство с местным учителем и спорит с ним о книгах. И в этом описании тихого вятского доживания, в том, как старый, всю жизнь прослуживший человек обживает свой последний покой, не ропща, было что-то и грустное, и светлое разом – будущее, которое ждёт всякого деятельного человека, если он доживёт: не власть, не борьба, а тихий домик у реки и спор о книгах с местным учителем. Я попробовал представить себя таким – старым, отошедшим от дел, у какой-нибудь реки, – и не смог: слишком далеко, слишком невообразимо. Но знал, что и это придёт, как пришло к Долгушину, и что хорошо бы дойти до того покоя так же, как он, – не сломленным, не озлобленным, а примирённым, спорящим о книгах, глядящим по утрам на воду. «Привыкаю к покою, – писал он. – Тяжело даётся нашему брату, деятельному, а даётся. Привыкнете и Вы, когда придёт срок. А пока – стройте. Ваш срок строить, не отдыхать. Отдыхать будете в Вятке, как я, лет через тридцать». Я улыбнулся этой стариковской шутке и отложил письмо с тем тёплым чувством, какое оставляет весть от человека, который тебя понимает и которому ты обязан началом.

* * *

Второе и третье письма были от детей.

Анна писала ровно, по своей петербургской мере, две страницы убористо: про курсы, про лекции, про то, что зима в Петербурге сырая и тёмная, что она здорова, что много занимается. И между строк, как всегда у Анны, читалось больше, чем в строках: что она повзрослела ещё, что уверенности в ней прибавилось, что Петербург, поначалу чужой и страшный, стал ей понемногу своим – как стал мне своим Бережанск. В конце она писала о Рождестве: что приедет с Николаем вместе, что уже взяли места на поезд до Казани, а оттуда санным путём, что считает дни. И эта приписка про «считает дни» отозвалась во мне сильнее всех двух убористых страниц: значит, и в петербургской своей взрослой жизни она считает дни до дома, до меня, до Аграфены, до этого старого дома с окном на сад. Дом держит. Как ни далеко уехали, а дом держит – невидимой нитью, по которой считают дни до возвращения.

Была в Аннином письме и ещё одна строчка, на которой я задержался. Вскользь, между лекциями и погодой, она писала: «Анатолий Иванович прислал к именинам поздравление, очень сердечное. Я ответила тепло, но коротко. Не тороплюсь, папа, как мы и условились. Но и не гоню – пусть будет, как будет». И за этой ровной, сдержанной строчкой я прочёл, что линия с Кошкиным жива, что Анна не закрыла её, а держит, как держат дверь приоткрытой, – не входя и не затворяя. «Пусть будет, как будет» – это было новое в ней, выросшее за петербургский год: прежде она или хватала, или отказывалась, а теперь умела вот так, по-взрослому, оставлять открытым, не решая до срока. Я ничего не написал ей в ответ про Кошкина – мы условились, что про это она говорит сама, – но про себя порадовался: дочь научилась той же зрелой неторопливости в сердечном, какой я учился в делах. Видно, и впрямь дом лепит молча: я не звал её ждать своего срока с Варварой, а она, глядя на меня, выучилась ждать своего срока с Кошкиным. Так передаётся не наставлением, а примером – то, чего словами не передашь.

Николаево письмо было другое – короткое, мальчишеское, полное институтских восторгов и тревог. Он поступил – это я знал уже, но всякий раз перечитывал с гордостью. Учился, по его словам, трудно, но с азартом; математика давалась, черчение давалось, а вот с какими-то гуманитарными предметами воевал. Завёл двух товарищей – «верных, папа, как ты говорил, нашёл своих». Скучал по дому, по заводу, по Хомутову с его молоточком – молоточек, писал, держит на столе, и товарищи смеются, а он не отдаёт. И тоже считал дни до Рождества. «Привезу тебе показать, как я научился чертить, – писал он. – Ты увидишь, я не зря поехал».

Было в Николаевом письме и такое, отчего у меня защемило в груди по-особому. «Папа, – писал он в самом конце, неловко, по-мальчишески перескочив с черчения на главное, – я тут, в Петербурге, среди чужих, часто про тебя думаю. Тут много разных людей, и начальников, и профессоров, и я их разглядываю и сравниваю – с тобой. И знаешь, мало кто с тобой рядом стоит. Я раньше думал, всякий взрослый такой, как ты, – справедливый, прямой, своё дело знающий. А теперь вижу: редкость это. Я с тебя меряю людей, папа. Высокая мерка вышла – иные не дотягивают. Спасибо тебе, что ты такой. Я постараюсь быть, как ты».

Я перечитал это дважды. Мальчик мерил людей с меня. С меня – самозванца, попаданца, чужой души в чужом теле, не имевшего на отцовство никакого права, кроме полутора лет прожитой рядом жизни. И вышла, по его словам, высокая мерка. И он хотел быть, как я. Было в этом что-то почти невыносимое – и сладкое, и горькое разом: я обманул его самим фактом своего существования в теле его отца, я не тот, за кого он меня держит, – и в то же время я не обманул его ни в чём настоящем, был с ним справедлив, прям, честен, и эта-то правда поведения оказалась важнее лжи происхождения. Он мерил людей не с настоящего Стрешнева, пьяницы и должника, а с меня, того, кем я стал. И, значит, кем бы я ни был по тайному своему происхождению, отцом я ему стал настоящим – раз он мерит с меня людей и хочет быть, как я. Это и есть отцовство: не кровь, не имя, а то, что сын мерит с тебя мир.

Я сидел с тремя этими письмами – от наставника из Вятки, от дочери и сына из Петербурга, – и думал, что вот она, моя жизнь, разложенная по трём конвертам: прошлое (Долгушин, начало пути) и будущее (дети, продолжение), сошедшиеся на моём столе в один декабрьский день. Прошлое благодарило и напутствовало; будущее училось и считало дни до дома. А я сидел посередине, в настоящем, в своём доме, в своём городе, связующим звеном между тем, кто меня выучил, и теми, кого выучил я. Так и тянется человеческая цепь: тебя выучили – ты выучил – тебя помянут – ты помянешь. И быть звеном этой цепи, прочным, не порвавшимся звеном, – это, может быть, и есть всё, что от человека требуется.

* * *

Под вечер я сел к зелёной тетради – той самой, что вёл с прошлого июня, – и решил подвести итог.

Не годовой даже – двухлетний. Скоро, в марте, исполнится два года, как я в этом теле, в этом городе, в этой жизни. И декабрьским тихим вечером, при лампе, в опустевшем перед Рождеством доме, мне захотелось оглянуться на эти два года и сказать себе, что вышло, а что нет.

«Декабрь 1882, – написал я. – Подвожу итог двух лет. Враг похоронен. Дети выучены и запущены в жизнь. Дело стоит само. Город – мой, и я – его. Долгов нет – ни денежных, ни иных. Чего хотел в начале – добился: вытащил чужое запущенное хозяйство и чужую запущенную семью, сделал из захолустья работающий город, из чужого тела – себя. Можно бы и почить на лаврах».

Я перечитал и усмехнулся последней строчке. Почить на лаврах. Вот этого-то я и боялся пуще всего – той самой бронзы, того застоя, что подстерегает победителя. И, обмакнув перо, дописал:

«Но почить нельзя. Гордеев научил: кто перестаёт расти – гниёт, как он сгнил, накопив и остановившись. Расти надо до конца, до могилы, иначе застой. Город сделан – но город не кончается, он растёт вечно, ему всегда мало: мало школ, мало дорог, мало больниц».

Я остановился, обмакнул перо и продолжил – уже не итог подводя, а скорее задавая себе направление на годы вперёд:

«Война кончилась. Работа – нет. Работа в этом городе не кончается никогда, и в этом её утешение: пока есть город, есть и работа, а пока есть работа, человек жив, даже отдав ей всего себя. Ибо отданное городу не пропадает, а остаётся в нём – в его камне, в его людях, в его детях, грамоте которых я выучил».

И, дописав, я вывел внизу, отдельной строкой, то, что сложилось во мне за эти два года и что было, пожалуй, главным моим итогом, важнее завода и дамбы:

«Я пришёл сюда чужим, в чужое, нищим. Ухожу – нет, не ухожу ещё, живу, – но если бы уходил, ушёл бы своим, в своё, богатым всем, чем богат человек: домом, детьми, делом, городом, и скоро, бог даст, женой. Нажил это не хватая, как Гордеев, а строя и врастая. И вот итог двух лет, и всей, может быть, разницы между двумя путями: один путь – брать, и кончается он пустой могилой, к которой никто не пришёл; другой – врастать, и кончается он полным домом, к которому считают дни. Я выбрал второй. И не жалею».

Я долго ещё сидел над закрытой тетрадью, перебирая в памяти эти два года – от первого растерянного утра в чужом теле до нынешнего тихого декабрьского вечера. Сколько всего вместилось. Паводок, едва не смывший город, и я по пояс в ледяной воде, и Вебер, отхаживавший меня потом неделю. Первый донос, и второй, и третий. Стройка завода с нуля, гнильё под видом леса, бессонные ночи над сметами. Эпидемия, которой я так боялся и которая, по счастью, миновала уезд стороной. Школа, фонари, дамба, мостовые. Анна, уехавшая на курсы, и проводы её на пристани. Николай, выросший из мальчика в студента. Аграфена, оттаявшая ко мне за эти годы из настороженной тёщи в почти мать. Варвара с её открытой дверью. И Гордеев – тёмной нитью через все два года, от первого узнавания врага до проводов его в могилу. Целая жизнь. Вторая моя жизнь, прожитая за два года так полно, как первая не прожилась за тридцать восемь лет.

И, перебирая всё это, я с удивлением понимал, что не хотел бы ничего вернуть назад, ничего переиграть. В первой жизни, нижнеярской, я нет-нет да жалел о несделанном, о неслучившемся, об упущенном – то была жизнь сожалений. А эту, вторую, мне не о чем было жалеть: я прожил её начисто, в полную силу, не отлынивая, не труся, не предавая, – и если бы пришлось завтра умереть, как умер Гордеев, я ушёл бы не с пустыми руками и не в пустой дом, а оставив после себя сад и собрав вокруг тех, кто пришёл бы к моему одру не за деньги. Чего ещё желать? За что цепляться, о чём жалеть? Я прожил эти два года так, что не стыдно ни перед людьми, ни перед собственной совестью, ни – если он есть – перед Богом. А прожить так хоть два года – это, может быть, больше, чем иной успевает за восемьдесят.

Я закрыл тетрадь, убрал в верхний ящик. За окном валил снег, ровный, рождественский уже. Аграфена в гостиной считала петли. Скоро приедут дети. Гордеев лежал под снегом на кладбище, отвоевавшийся, упокоенный. А я сидел в своём доме, в своём городе, посреди своей жизни, и подводил итог двух лет, и итог выходил – хороший. Не громкий, не блестящий, без фанфар и триумфов, а такой, тихий, прочный, человеческий итог, какой и стоит подводить: жив, при деле, при семье, при чистой совести, в мире со всеми, даже с похороненным врагом. Большего и желать нельзя. Большего, может, и не бывает.

Я погасил лампу и пошёл в гостиную, к Аграфене. Она сидела у окна со своим вечным вязанием, и спицы поблёскивали в свете лампы, и за окном падал снег, и было так тихо, так покойно, так по-домашнему, что у меня защемило горло от этой простой, заслуженной, прочной тишины. Я сел рядом. Помолчали. Где-то далеко, в Петербурге, считали дни до Рождества мои дети. Где-то в Вятке доживал у реки старик, выучивший меня этой жизни. Где-то на кладбище, под снегом, лежал отвоевавшийся враг. А мы с Аграфеной сидели у окна в тёплом доме, двое, в ожидании детей и Рождества, и это и был мой итог двух лет – не записанный в тетради, а вот этот, живой: тёплый дом, тихий вечер, близкий человек рядом и впереди – праздник, дети, продолжение. Ради такого итога стоило прожить и две жизни, и десять. И, сидя рядом с Аграфеной у занесённого снегом окна, я подумал, что вот с этого тихого декабрьского вечера и начинается, в сущности, моя третья пора в Бережанске: первая была – приживание, вторая – борьба и стройка, а третья, наставшая, – мирная жизнь на отвоёванном, обжитом, ставшем своим. И эта третья пора обещала быть самой долгой и, может быть, самой счастливой – если только я сумею не дать ей закоснеть, если сумею и в мире, без врага, расти и строить так же, как рос и строил в борьбе.

Глава 21
Варвара зимой

К концу декабря, когда город уже жил предрождественскими хлопотами, я собрался наконец к Варваре – не запиской после подписи, как все эти месяцы, а сам.

Повод был, как водится у нас с нею, деловой: фабричная школа, наше общее детище, к Рождеству устраивала для учеников маленький праздник – ёлку, как заведено, с пряниками да книжками, – и надо было свести счёты, кто что вносит, и обсудить, как лучше устроить. Дело пустяковое, его можно было решить и запиской. Но я не стал решать запиской. Я взял да и поехал – в санях, морозным декабрьским днём, через белый, заваленный снегом город, на Торговую.

И, пока ехал, понимал, что еду не за тем, чтоб обсудить пряники. Пряники – предлог. Я ехал к женщине, о которой думал два года, к которой давно решил прийти и всё откладывал под тем или иным благовидным предлогом. Ерофей правил, покрикивал на лошадь, полозья пели по накатанному снегу, бубенец под дугой позвякивал – тот зимний дорожный звон, который я за два года полюбил, как любят всё, что прочно вошло в жизнь. Морозный воздух был свеж и чист, дым стоял над трубами прямыми столбами – к устойчивому морозу, – и город в предрождественском убранстве, в снегу, с дымами, с ранними огоньками в окнах, был так хорош, что я невольно залюбовался. Два года назад, в первую мою бережанскую зиму, я этого не замечал – было не до красот, я тонул в делах и тревогах. А нынче ехал и любовался, и самая эта способность любоваться, не тонуть в заботах, а видеть, что город хорош и зима хороша, была мне внове и была признаком той перемены, что произошла во мне: я перестал воевать и научился жить, а кто живёт, а не воюет, тот и красоту видит.

Откладывать больше было нечего: дети уехали, враг похоронен, дело улеглось, дом стоял пустой и ждал хозяйку. Все мои «не время», все незавершённости, за которыми я прятал нерешительность – а это была, если честно с собой, отчасти и нерешительность, обычная мужская робость перед последним шагом, – все они кончились. Время настало. И я ехал – не объясниться ещё, нет, до объяснения был, я чувствовал, ещё один малый срок, – а просто побыть с нею, посмотреть на неё вблизи, не через записку, и дать ей увидеть, что я близок к тому, к чему мы оба шли.

* * *

Варвара приняла меня в гостиной своего дома на Торговой – того двухэтажного каменного дома с резными ставнями, который я знал снаружи и в котором бывал прежде считанные разы, всё по делу.

Дом её был не такой, как гордеевский, – не богато-нежилой, а обжитой, тёплый, с теми живыми мелочами, по которым видно, что в доме не только владеют, но и живут: с цветком на окне, с книгой на столике, с вышитой салфеткой, с запахом недавней выпечки. Дом вдовы, ведущей хозяйство одна, – но не пустой, не остылый, а согретый изнутри тем теплом, которое женщина держит в доме даже одна, для себя, по привычке к теплу. И я, войдя, подумал, что вот два дома я видел этой зимой: гордеевский, богатый и мёртвый, и варварин, скромнее, да живой, – и что разница между ними та же, что между двумя путями, между копящим и греющим. Варвара грела свой дом. И гордеевское «нежилое богатство» рядом с её «живой скромностью» проигрывало вчистую.

Я оглядывал эту гостиную – не богатую, но тёплую, обжитую женскими руками, – и невольно примеривал её к своему дому, к нашему стрешневскому старому дому с окном на сад. Два дома, в которых живут двое одиноких немолодых людей, каждый по-своему храня тепло в одиночку, по привычке к теплу. И так ясно, так просто было видно, что эти два тепла, соединившись, дали бы одно, большее, и что обоим домам, и её, и моему, недостаёт ровно одного – чтобы в каждом был не один человек, а двое. Её дом был полон женского тепла, да пуст мужским присутствием; мой – наоборот. И свести их, два этих неполных тепла, в одно полное было так естественно, так напрашивалось само, что я дивился, отчего тянул два года. Робость, всё робость. Да незавершённости, за которыми робость пряталась.

На столике у окна лежала раскрытая книга – Варвара, оказалось, читала, и читала не пустое: какой-то серьёзный журнал, статью по хозяйственной части. И эта раскрытая книга сказала мне о ней больше иного разговора: вдова-купчиха, ведущая фабрику, на досуге читает не романы, а статьи по делу, потому что ум её деятелен и в одиночестве ищет пищи. Мне с нею не будет скучно – вот что я понял, увидев эту книгу. С нею будет о чём говорить и через год, и через десять. А это, для остатка дней, важнее всякой красоты: чтобы было о чём говорить, чтобы ум встречал ум.

Мы сели к чаю, и сперва говорили о деле – о школьной ёлке, о пряниках, о том, что Лещев подготовил с детьми, кто из учеников особенно успел за осень. Прасковья Игнатьевна, её няня и компаньонка, посидела с нами для приличия и тихо удалилась, оставив нас – не нарочно, а как удаляются старые няни, чувствующие, когда они третьи лишние.

И, оставшись вдвоём, мы как-то незаметно перешли от дела к не-делу.

* * *

Говорили долго – дольше, чем когда-либо прежде.

Два года мы общались скупо, отмеренно: деловые записки, редкие встречи на людях, короткие разговоры с подтекстом. А тут, в тёплой её гостиной, в предрождественский тихий вечер, вдвоём, впервые за всё знакомство разговорились по-настоящему, без оглядки, без отмеривания. Она рассказывала о себе – о покойном муже, за которым прожила недолго и без большой любви, по родительскому сговору; о семи годах вдовства, к которым привыкла и в которых, призналась, бывало одиноко до того, что выла бы, кабы умела выть; о фабрике, которую вела одна, твёрдой рукой, и которой гордилась – не богатством, а тем, что рабочие при ней не бедствуют. Я слушал и узнавал её заново – не купчиху с подтекстом в записках, а живого, неглупого, много передумавшего в одиночестве человека, женщину со своей твёрдостью и своей затаённой нежностью, которую она прятала под деловой сухостью, как прячут тепло под зимней одеждой.

И я рассказывал – сколько мог рассказать, не открывая невозможного. О Нижнеярске не говорил, разумеется, – а говорил о том, что и мне бывало одиноко, что дом без жены пуст, что дети выросли и разъехались и что пустой дом давит. Говорил правду – ту правду, какую мог сказать, не открывая тайны. И этой правды, неполной, но не лживой, было довольно, чтобы между нами протянулось то тёплое, ясное понимание, какое протягивается между двумя немолодыми, много пережившими людьми, узнавшими друг в друге – родственную душу, ровню, пару.

– Вы знаете, Павел Андреевич, – сказала Варвара в какой-то миг, глядя на огонь в печи, – я ведь за вас замуж не пойду по молодой любви. Молодую любовь я отжила, не было её толком и в молодости. Я за вас пойду по другому – по уважению, по тому, что вы человек, какого я за всю жизнь одного встретила. Это, может, крепче молодой любви. Молодая любовь горит и гаснет, а уважение – оно ровное, оно греет долго. Вот такое я вам предлагаю, коли надумаете: не пожар, а ровное тепло на остаток дней. Подумайте, надо ли вам такое. Может, вам пожара хочется.

– Не хочется мне пожара, Варвара Алексеевна, – сказал я. – Отгорели мои пожары. Мне ровного тепла и хочется – на остаток дней. Такого самого, какое вы предлагаете. Лучше и не скажешь.

Она помолчала, потом спросила – прямо, как умела:

– А дети ваши? Анна, Николай? Примут они меня? Я ведь им чужая. У них мать была, память. Мачеха – слово недоброе. Не хочу входить в дом, где меня детьми не примут. Лучше вовсе не входить.

– Анна вас приняла давно, – сказал я. – Помните, по весне на чай заходила? Вернулась тёплая. Сказала про вас – «тётя, которой у меня нет, но если бы была, я бы хотела такую». Это её слова, я их запомнил. А Николай – Николай добрый, он примет всякого, кого я приму, он мне верит. Не бойтесь за детей, Варвара Алексеевна. Они выросли, у них своя жизнь, в Петербурге; в дом они приезжают гостями, на Рождество да на лето. И им же лучше будет знать, что дом не пустой, что есть кому отца обиходить, когда они далеко. Дети не за себя боятся в таких делах – за отца, чтоб не одинок был. А вы их от этой заботы избавите. Они вам за это спасибо скажут.

– Дай-то бог, – проговорила Варвара, и видно было, что этот вопрос – про детей, про «мачеху» – мучил её, может, больше всех прочих, как мучает он всякую женщину, входящую в дом, где есть чужие дети. – Я детей ваших не трону, Павел Андреевич. Не стану ни матерью прикидываться, ни в душу лезть. Буду им – старший друг, коли позволят. Не больше, но и не меньше. Места материнского занимать не буду – оно занято памятью, и пусть. А своё, дружеское, заслужу, коли дадут заслужить.

И в этих её словах – «места материнского занимать не буду, своё дружеское заслужу» – была та редкая мудрость и то редкое достоинство, по которым я и узнавал в ней ровню. Иная, входя в дом с детьми, либо лезет в матери, либо воюет с памятью покойной; а Варвара сразу, наперёд, отвела себе верное место – не материнское, занятое, а своё, дружеское, которое надо заслужить. Так мог рассудить только человек большого такта и большого сердца. И я в который раз убедился, что не ошибся в ней, что лучшей хозяйки моему дому и лучшего друга моим детям не найти.

* * *

И вот тут, в эту минуту, всё и решилось – хоть и не было сказано ещё последнего слова.

Я мог бы сказать его сейчас. Оно стояло у меня на языке – то слово, что всё определяет, после которого посылают сватов и назначают день. И Варвара, я видел, ждала его – не торопя, не понуждая, но ждала, готовая принять. Минута была та самая, единственная, когда слово сказалось бы легко и было бы принято.

И всё-таки я не сказал его – и она, кажется, поняла и не была разочарована, потому что понимала меня, как мало кто понимал.

Не сказал я потому, что было всё-таки ещё не вполне время. Не из робости теперь – робость прошла в этом тёплом разговоре, – а из чувства правильного срока, того самого чувства, что вело меня весь этот год. Сорок дней по Гордееву ещё не вышли; свататься, когда в городе свежая могила, которую я сам провожал, было бы поспешно, неловко, не по-людски. Дети были в Петербурге; такое решали при детях, с детьми, на Рождество, когда соберёмся все. И самой Варваре, я чувствовал, нужен был не наскок, а чтоб пришли за нею чинно, обстоятельно, с уважением к ней и к её семилетнему вдовству, – не схватив минуту, а в свой, правильный, обдуманный срок.

Да и в самом этом несказанном слове, в этой отсрочке на малый срок, было своё, особое тепло – тепло предвкушения, какого не бывает при поспешности. Мы оба знали теперь, чем кончится; знали, и оттого могли позволить себе не торопиться, насладиться этим коротким сроком ожидания, в котором всё уже решено, а ничего ещё не названо, и оттого всё ещё впереди. Молодые торопятся, боясь упустить; а нам с Варварою упускать было нечего – решённое не упустишь, – и мы могли позволить себе роскошь медленности, роскошь немногих недель, в которые любовь уже есть, а обязательства ещё нет, и в которые тем слаще обоим, что оба знают: будет, скоро будет, после Рождества. Это была не нерешительность уже. Это было сознательное продление сладкой поры – той единственной в поздней любви поры предвкушения, которую грех скомкать поспешностью.

Я знал, что Варвара это понимает не хуже меня. Она не торопила не из гордости и не из игры, а из той же мудрости медленности, которая была у нас с нею общей и которая, может, и роднила нас крепче всего. Двое, умеющие ждать, узнают друг друга по этому уменью, как узнают земляки по говору. Мы были земляки по уменью ждать. И эти последние недели ожидания перед сватовством были нам не в тягость, а в радость – последняя оттяжка перед тем, что решено и неотвратимо, и оттого блаженна.

– Варвара Алексеевна, – сказал я, поднимаясь, потому что засиделся уже за приличия. – Я к вам приду ещё. Скоро. После Рождества, когда дети съедутся, когда сорок дней по Тарасу Лукичу выйдут, когда всё уляжется как надо. Приду – вы знаете зачем. Не сейчас – сейчас рано, неловко, нечисто будет. А скоро. Дождётесь этого «скоро»?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю