Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Глава 14
Разговор
Дом Гордеева на Заречной я знал снаружи – большой, в два этажа, с тяжёлыми воротами, с лабазами во дворе, – а внутри не бывал ни разу за полтора года. И вот стоял у этих ворот октябрьским утром, и не сразу решился постучать, и стук вышел тише, чем хотел.
Открыл работник, оглядел меня без выражения, ушёл доложить. Я ждал на крыльце.
Двор был прибран по-осеннему, пуст; лабазы, прежде полные, стояли с прикрытыми воротами; от всего веяло тем оскудением, какое поселяется в хозяйстве, когда хозяин слёг, а наследник ещё не взял в руки. Я оглядывал этот двор – гордеевский двор, сердце той силы, что полтора года стояла мне поперёк, – и не чувствовал ни торжества победителя, входящего во вражескую цитадель, ни даже простого любопытства. Чувствовал неловкость. Острую, до желания повернуться и уйти, неловкость человека, явившегося незваным туда, где горе, и не знающего, имеет ли право. Я был тут чужой – больше чем чужой, враг, – и приход мой, как ни поверни, был вторжением в чужую беду; и только то меня держало на этом крыльце, не давало уйти, что вторжение это, я знал, было нужным – не мне даже, а чему-то большему, чем я, той справедливости, что велит и врагу не дать уйти в одиночку.
Над двором, над прикрытыми лабазами, кричали грачи – те же, что и над собором, осенние, готовые к отлёту. Их грай был тут, на Заречной, у дома умирающего, ещё печальнее, чем на Соборной, – или мне так слышалось.
Вышел Пётр Тарасович.
Я видел его прежде издали – рыхлый, мягкий, добродушный с виду человек лет сорока, ничем не похожий на крепкого жёсткого отца, кроме разве роста. Теперь он осунулся, оброс щетиной – видно, не до бритья было, – и смотрел на меня с тем настороженным недоумением, с каким смотрят на врага, пришедшего в дом, где умирает отец.
– Павел Андреевич? – проговорил он, и в голосе была не враждебность даже, а растерянность. – Вы… к нам? По делу?
– Не по делу, Пётр Тарасович, – сказал я. – Я слышал, Тарас Лукич плох. Пришёл проведать. Если позволите.
Он смотрел на меня и не понимал – это было видно. В его картине мира городской голова Стрешнев был отцовым врагом, тем, кто отбил у отца все его ходы, под кого отец вёл подкоп за подкопом; и вот этот враг стоял на крыльце и просился проведать умирающего. Это не укладывалось. Он искал подвоха – и не находил, потому что подвоха не было.
– Проведать, – повторил он недоверчиво. – Вы? Отца?
– Я, – сказал я просто. – Знаю, как это странно звучит. Мы с Тарасом Лукичом не друзья, вам это лучше всех известно. Но он умирает, Пётр Тарасович. А к умирающему ходят и враги – если враги люди. Я не злорадствовать пришёл. Если он не захочет меня видеть – уйду сейчас же, и не обижусь. Спросите его. Скажите: Стрешнев пришёл. Захочет – пустит. Нет – уйду.
* * *
Пётр Тарасович ушёл наверх и долго не возвращался. Я ждал в нижней комнате, не садясь.
Дом изнутри был богатый и нежилой – так бывает в домах, где деньги есть, а тепла нет: дорогая тяжёлая мебель, образа в серебряных окладах, ковры, – и ни одной живой мелочи, ни цветка на окне, ни забытой книги, ничего, что говорило бы, что тут не только владеют, но и живут. Я подумал о своём доме – старом, обжитом, с лопухами в углу сада и забытыми Анниными письмами на столе, – и понял разницу с одного взгляда. Гордеев владел этим домом тридцать лет, а не жил в нём; и дом стоял богатый, холодный и пустой, как стоял, должно быть, и сам Гордеев всю свою богатую, холодную, пустую жизнь.
Пётр Тарасович вернулся. Лицо у него было ещё растеряннее.
– Пустит, – сказал он, сам, кажется, не веря. – Я сказал – Стрешнев. Он… он странно дёрнулся весь. И головой кивнул – той стороной, что слушается. Пустит. Только вы недолго, Павел Андреевич. Он быстро устаёт. И не разберёте вы его – он говорить почти не может, мычит больше. Доктор сказал – понимает всё, а сказать не умеет.
– Я разберу, – сказал я. – Не в словах дело.
И пошёл за ним наверх – по широкой холодной лестнице, в комнату с прикрытыми ставнями, к человеку, с которым воевал полтора года и которого шёл теперь провожать.
* * *
В комнате пахло болезнью – тем тяжёлым духом лекарств, камфары и долгого лежания, который ни с чем не спутаешь. Ставни были прикрыты, и в полумраке я не сразу разглядел его на широкой кровати.
А разглядев – не сразу узнал.
От грозного Гордеева, от того крепкого тяжёлого старика, каким я видел его весной, осталась половина – в прямом, страшном смысле: правая сторона лица обвисла, правая рука лежала поверх одеяла неживая, чужая. Он усох, опал, провалился в подушки. И только левый глаз – живой, тёмный, гордеевский – смотрел на меня с кровати остро и ясно, и в этом одном живом глазу был весь прежний Гордеев, вся его сила, согнанная теперь болезнью в единственную уцелевшую точку.
Я подошёл, придвинул стул, сел у кровати – не слишком близко, чтобы не нависать, но так, чтобы он видел меня, не напрягаясь. Пётр Тарасович помялся у двери и вышел, прикрыв её: нам надо было остаться вдвоём.
У постели горела одна свеча – днём, при прикрытых ставнях, в комнате держался полумрак, и свеча была не для света даже, а для того, должно быть, тихого живого огонька, который ставят у изголовья тяжёлых больных, чтоб не лежали в полной тьме. В её неровном свете лицо Гордеева то проступало, то уходило в тень, и эта игра света и тени делала его то совсем мёртвым, то вдруг живым, и я поймал себя на том, что вглядываюсь в него с тем особым вниманием, с каким вглядываются в лицо, которое видят, быть может, в последний раз.
Я вглядывался и пытался разглядеть в этом обвисшем, опавшем лице того Гордеева, которого знал, – грозного купца, тридцать лет державшего город, слателя доносов, покупателя поверенных. И не находил. Болезнь стёрла грозность, оставила одну немощь; и под немощью, как под смытой краской, проступило что-то другое, чего при силе и грозности не разглядеть было, – проступил просто старый, испуганный, одинокий человек, которому нечего больше отбирать и некого держать, и который лежит и ждёт конца. Я смотрел на этого человека и не мог вспомнить, за что, собственно, его ненавидел. Ненависть требует достойного предмета – врага в силе; а к этому, лежащему, ненависти не было, была одна жалость, та самая, против которой бессильна всякая логика вражды.
Мы остались вдвоём.
Долго молчали. Я не торопил – к чему было торопить. Он смотрел на меня тем единственным живым глазом, и я выдерживал этот взгляд спокойно, не отводя, давая ему наглядеться, понять, привыкнуть, что я вправду тут, что это не бред. И постепенно в его глазу, поначалу остром, настороженном, враждебном даже, проступило другое – вопрос. Он хотел знать, зачем я пришёл. И, не умея спросить словами, спрашивал глазом – так ясно, что слов и не требовалось.
– Я пришёл проведать вас, Тарас Лукич, – сказал я тихо. – Без дела. Без подвоха. Просто проведать.
Он смотрел. Потом, с усилием, от которого вздулась жила на лбу, выговорил – криво, вполрта, но разборчиво:
– За… чем?
Одно слово. Оно далось ему так трудно, что всё стало ясно: каждое слово ему теперь – как мне версту пройти. И оттого это «зачем» весило больше иной долгой речи.
* * *
– Зачем, – повторил я за ним. И ответил – не сразу, обдумывая, потому что лгать умирающему нельзя, а правда тут была непростая.
– Сам не вполне знаю зачем, Тарас Лукич, – сказал я наконец. – Думал по дороге – и не придумал гладкого ответа. Мы с вами восемнадцать лет враги – ну, вы восемнадцать, я поменьше. Вы мне ходов наделали, я вам. И по всякому расчёту мне бы радоваться, что вы… что вам худо. А я не радуюсь. Вот пришёл – и не радуюсь. Тяжело мне. И, чтоб эту тяжесть с себя снять, пришёл. Выходит, для себя пришёл, не для вас. Так честнее будет сказать.
Глаз его смотрел не мигая. И в нём что-то двигалось – медленно, как двигалось теперь в нём всё, – какая-то работа понимания. Он слушал. Он всё понимал – Вебер был прав, – только сказать не мог.
Я говорил ещё – негромко, неторопливо, не требуя ответа, который ему так трудно давался. Говорил то, что говорят у постели, когда молчать тяжелее, чем говорить, а пустых слов не хочется. Сказал, что не держу на него зла за все его ходы – а ходов было много, и иные крепко мне попортили кровь, – что в этой нашей войне он играл свою партию, я свою, и что война есть война, на ней не обижаются, как не обижается солдат на солдата. Сказал, что он был сильным противником – таким, какого не стыдно иметь, и что лёгкие победы над слабыми ничего не стоят, а трудные над сильными чего-нибудь да стоят, и за то, что он сделал мои победы трудными, я ему, как ни странно, отчасти даже благодарен: слабый враг измельчил бы и меня, а сильный заставил расти. Я не знал, доходит ли до него это; но глаз слушал, и в нём, кажется, теплело – медленно, как теплеет остывшая печь, в которую подложили последнее полено.
И вот что было важно: я не лгал ему. Не говорил «вы были хорошим человеком» – он не был, и оба мы это знали. Не говорил «простите меня» – мне не за что было просить, я воевал честно. Была сказана только правда, та, что можно сказать врагу у одра, не покривив душой: что не держу зла, что чту его силу, что война кончена. И эта правда, не приукрашенная и не подслащённая, доходила до него вернее всякой жалостливой лжи, потому что он был человек, всю жизнь имевший дело с расчётом и обманом, и фальшь учуял бы сразу, а правду – пусть жёсткую – принимал.
Я помолчал и прибавил то, ради чего отчасти и шёл, – поручение Морозкина:
– Савва Парфёнович вам кланяться велел. Морозкин. Сказал передать: зла не держит. Это он про старое, про склад, про шестьдесят четвёртый год. Сказал – выгорело у него зло. Просил вам сказать, что с его стороны – кончено. Чтоб вы знали.
Вот тут глаз его дрогнул по-настоящему.
Не знаю, чего я ждал – может, что он отмахнётся, что гордость не даст принять, – но вышло иначе. При имени Морозкина, при словах «зла не держит» что-то прошло по его перекошенному лицу, по живой его половине, – судорога, спазм, не сразу разобрать. А это он плакал. Левый глаз его налился и потёк – одной слезой, медленной, стариковской, какие текут не от слабости даже, а от того, что прорвало наконец что-то, державшееся десятилетиями. Восемнадцать лет – да какое восемнадцать, всю жизнь, с того пожара, – он нёс эту вражду с Морозкиными, нёс как главное дело и главную обиду, и вот враг через меня передавал, что зла не держит, что кончено, – и это, единственное, чего гордеевская гордость не сумела отбить, пробило его насквозь.
Он силился что-то сказать. Я наклонился ближе. Он выговаривал по слогу, по полслогу, с мукой:
– Ска-жи ему. – Долгая пауза, набор сил. – Я… тоже.
И не договорил – не смог, или не захотел, или нечего было договаривать. «Я тоже». Тоже не держу? Тоже виноват? Тоже устал? Бог весть. Но и этого «я тоже», вытолкнутого половиной рта из умирающего тела, было довольно. Два рода грызлись полвека – и вот, через меня, посредника, нечаянно для самого себя, последний Гордеев передавал последнему Морозкину своё «я тоже», и круг, тянувшийся с шестьдесят четвёртого года, замыкался у этой постели, в полумраке, при одной свече.
* * *
Ещё один раз он напрягся, силясь сказать. Глаз его скосился к окну – к прикрытым ставням, за которыми лежала Заречная, пристань, Волга, всё его тридцатилетнее хозяйство, уходившее теперь из рук. И он выговорил, с той же мукой, по слогу:
– Всё… отдал. А за что – держал?
И замолчал, обессилев. Но я понял и это – недосказанное яснее сказанного. «Всё отдал, а за что держал». Вся жизнь, сложенная в один кривой вопрос умирающего: тридцать, сорок лет он отбирал и держал – пристань, деньги, власть, город, – держал мёртвой хваткой, не отпуская ни крохи, и вот всё это уходит, отдаётся, а зачем держал – он, кажется, только теперь, у края, и спрашивал себя, и не находил ответа. Держал, потому что держал. Копил, потому что копил. А зачем – за этим вопросом открывалась пустота, та самая пустота нежилого богатого дома, в которой он прожил жизнь, не заметив, что она пуста.
Я не стал отвечать на этот его вопрос – да и не мне было на него отвечать. Я только сказал:
– Отдыхайте, Тарас Лукич. Не говорите больше, тяжело вам. Я посижу.
И он, кажется, был благодарен за это разрешение молчать – закрыл глаз, перевёл дух.
Больше он в тот раз почти ничего не сказал – устал смертельно от этих немногих слов.
Но мы посидели ещё. Я не уходил – уходить пока было нельзя, он не хотел, чтоб я уходил, хоть и не мог этого выговорить. И мы сидели молча – я на стуле, он в подушках, – и это молчание было не пустое, не тягостное, а то полное молчание, в котором сказано больше, чем словами. Я вспомнил Серафима, его восемь минут тишины в ризнице, его «не для совета, для покоя», – и тут было то же: я ничем не мог помочь Гордееву, ни словом, ни делом, но я мог быть рядом, и само это «рядом» было тем единственным, что один человек может дать другому у последней черты.
В какой-то миг его живая рука – левая – шевельнулась на одеяле, поползла ко мне. Я не сразу разобрал, чего она ищет. Потом накрыл её своей. Она была сухая, холодная, старческая, но пожатие в ней ещё было – слабое, но было. Он сжал мою руку – раз, коротко, – и отпустил. И в этом пожатии, последнем, что он мог мне дать, не было ни вражды, ни примирения даже в полном смысле, а было простое, голое, поверх всего человеческое: один человек у края держался за руку другого, потому что у края страшно, и всё равно, друг ты или враг, лишь бы рука была тёплая.
Так мы и сидели – я держал его холодную руку в своей тёплой и не отнимал. За окном, сквозь прикрытые ставни, тянуло осенним холодом и далёким граем грачей; в комнате потрескивала свеча; где-то внизу осторожно ходил Пётр Тарасович, не смея подняться и помешать. А мы сидели – двое стариков (рядом со смертью всякий стар), восемнадцать лет враги, – и рука в руке, и молчали, и в этом молчании, в этом тепле ладони, перетекавшем из моей в его, и было всё, чего не сказать словами и что одно только и имеет цену у последней черты.
Я держал его холодную руку и думал, что вот она, та последняя партия, которую я шёл доигрывать, – и что доигралась она не победой и не поражением, не местью и не прощением даже, а вот этим: пожатием руки в полумраке, «я тоже», одной стариковской слезой. Восемнадцать лет вражды свелись к этому. И это было правильно. Так и должно было кончиться – не громко, не торжеством, а тихо, по-человечески, как кончается у одра всякая людская вражда, если у одра оказывается живой человек, а не сведённый счёт.
* * *
Я вышел от него, когда он задремал – обессилев от тех немногих слов и того короткого пожатия.
Пётр Тарасович ждал в нижней комнате. Он поднялся мне навстречу, и в лице его был всё тот же вопрос, та же растерянность.
– Ну как он? – спросил я.
– Спит, – сказал я. – Поговорили. Немного. Он устал. – Я помолчал. – Пётр Тарасович. Если что понадобится – за доктором послать ночью, ещё что, – присылайте ко мне в любой час. Без чинов. Сосед соседу. Хорошо?
Он смотрел на меня, и видно было, как в нём ломается, перестраивается что-то – вся прежняя картина, в которой Стрешнев был врагом. Враг не предлагает присылать за доктором в любой час. Враг не сидит у одра. Он не знал, что со мной делать, в какую клетку поставить, и оттого просто кивнул, растерянно и благодарно.
– Спасибо, Павел Андреевич, – выговорил он. – Я не ждал. Думал, вы… А вы вон как. Спасибо.
Я вышел на двор, на октябрьский свет, и долго стоял, привыкая после полумрака больной комнаты к дневному. Со двора видна была Волга – серая, осенняя, готовая вот-вот встать. Та самая Волга, пристань на которой Гордеев держал тридцать лет и теперь отпускал вместе с жизнью.
И, глядя на эту реку, я думал о странной несоразмерности всего. Восемнадцать лет тянулась эта вражда; в неё вложено было столько сил, расчётов, бессонных ночей, ходов и контрходов – а свелась она в конце к получасу у постели, к холодной руке в моей ладони, к двум словам, вытолкнутым половиной рта. Река текла как текла, равнодушная, и грачи кричали, и осень шла своим ходом. И, глядя на это, я дал себе тихий зарок: не тратить остатка отпущенного мне срока на вражду. Строить – да. Защищаться, когда нападут, – да. Но жить против кого-то – нет. Слишком коротко всё. Слишком равнодушна река.
Домой я шёл медленно – и вышел от Гордеева другим, чем входил. Закрылся круг. Я сделал то, что должно: пошёл, посидел, подержал за руку, передал и принял «я тоже». Сколько ему осталось – день ли, неделя, месяц, – я не знал; но знал, что между нами сказано и сделано всё, что можно. Я успел. Грачи кричали над голым тополем, и я шёл под их крик домой, налегке, без той тяжести, что нёс туда.
Глава 15
Тишина после
После визита к Гордееву на меня сошла тишина – не пустота, а именно тишина, та особая внутренняя тишина, что наступает, когда долгое напряжение наконец отпускает и не сразу ещё веришь, что отпустило.
Полтора года я жил в негромком, но непрерывном напряжении борьбы – то явной, то затаённой, но всегда присутствующей. Гордеев был фоном всех моих дней, тёмным гулом, к которому привыкаешь и перестаёшь замечать, пока он не смолкнет. И вот он смолкал – не потому, что я его одолел, а потому, что человек уходил, – и в наступающей тишине я с удивлением прислушивался к себе и не находил ни торжества, ни даже облегчения в чистом виде, а находил эту странную, широкую, чуть печальную тишину, какая бывает в доме наутро после похорон: всё кончилось, все ушли, и ты остаёшься один в прибранных комнатах, не зная, чем заполнить наставшую пустоту.
Война кончалась. И кончалась она, как я уже понял и записал, не моей победой. Я не победил Гордеева – его победила старость, болезнь, его собственная выгоревшая изнутри жизнь. Я только устоял против него, пока он был в силе, а потом пережил его, как переживает дерево соседнее, подгнившее у корня. В этом не было ни доблести, ни торжества. Была только тишина пережившего – тишина, в которой пора было учиться жить заново, без привычного тёмного гула борьбы.
И, странное дело, я ловил себя на том, что мне будет недоставать этого гула. Не Гордеева – Гордеева мне было жаль по-человечески, но недоставать мне будет не его, а той определённости, какую даёт ясный враг. Когда у тебя есть враг, жизнь проста и собрана: знаешь, против кого стоишь, к чему готовиться, куда смотреть. Враг, как ни странно, упорядочивает существование, придаёт ему направление, как придаёт направление магнит железным опилкам. А не станет врага – и опилки рассыпаются, теряют строй, и надо заново, без магнита, искать, ради чего собираться. Это труднее, чем кажется. Многие, потеряв врага, теряют и себя – и либо выдумывают нового, чтоб не рассыпаться, либо мельчают, обмякают, не зная, куда девать высвободившиеся силы. Я не хотел ни того, ни другого. Я хотел научиться жить без врага – собранно, направленно, но не против кого-то, а ради чего-то. Это была новая задача, потруднее всех гордеевских ходов: выстоять не против удара, а против пустоты, наступающей, когда ударов больше нет.
Полтора года меня держала борьба. Теперь предстояло научиться держаться самому – изнутри, делом, семьёй, тем тихим севом, что не требует врага, чтобы иметь смысл. Серафимово поле под паром. Я стоял на пороге этого пара и, признаться, чуть робел перед ним – как робеет всякий деятельный человек перед наступающим покоем, не зная ещё, покой это или начало конца.
* * *
Я зашёл к Серафиму – теперь уже прямо, не под предлогом.
Рассказал ему про визит к Гордееву – коротко, без подробностей, которые и не пересказываются: про слезу, про «я тоже», про пожатие руки. Серафим слушал, сложив руки, и в обыкновенно спокойных его глазах стояло то редкое внимание, какое он приберегал для немногого.
– Вы хорошо сделали, Павел Андреевич, – сказал он, когда я кончил. – Очень хорошо. Может, и не было у вас за полтора года дела важнее этого – а оно ведь не дело даже, не дамба, не школа. Так, полчаса у чужой постели. А весит больше иной дамбы. – Он помолчал. – Я к нему завтра пойду. Пётр Тарасович присылал – отец, говорит, после вашего прихода будто оттаял, согласен причаститься. Раньше попа гнал, а теперь согласен. Это вы его, Павел Андреевич, к тому приготовили – не словами о Боге, Боже упаси, какой из вас проповедник, – а тем, что пришли. Человек, к которому пришёл вчерашний враг, легче отворяет душу и Богу. Вы ему дверь приоткрыли, а уж войду в неё я.
Я не знал, что ответить. Я не думал, идя к Гордееву, ни о каком его причащении, ни о душе его в церковном смысле; я шёл по простому человеческому позыву. А вышло, что простой человеческий позыв сделал то, чего не сделали бы никакие уговоры: размягчил окаменевшую за жизнь душу настолько, что она согласилась наконец на последнее таинство. Доброе дело, сделанное без всякой задней мысли о его последствиях, дало плод, какого я и не загадывал. Так, кажется, и бывает с по-настоящему добрым: оно плодоносит не там, где сеял, и не тем, чего ждал.
– А насчёт тишины, – прибавил Серафим, провожая меня и угадав, видно, что-то по моему лицу, – это вы не пугайтесь. После большого всегда тишина. Я её сорок шесть лет знаю – после похорон, после Пасхи, после всякого, что отгремело. Кажется – пусто. А это не пусто. Это поле под паром отдыхает перед новым севом. Не торопите его засевать. Пусть полежит под паром. Само подскажет, когда сеять.
– Я, батюшка, не привык, чтоб поле под паром лежало, – признался я. – Привык, чтоб всё засеяно было, всё в работе. Праздное поле меня тревожит.
– Знаю, – кивнул Серафим. – По вам видно – деятельный человек, из тех, кому покой страшнее труда. Таким тишина тяжелее всего даётся. Вы, Павел Андреевич, за полтора года столько вспахали и засеяли, сколько иной за десять не успевает, – а отдыхать не научились. И вот вам моё стариковское слово, не как попа, а как человека, который пожил: научитесь. Поле, что не лежит под паром, истощается и родит всё хуже. И человек, что не знает покоя, истощается так же. Бог не зря седьмой день заповедал праздновать – не из лени, а из мудрости: всякому живому нужен пар, передышка, тишина. Вы своё отвоевали и отстроили. Дайте теперь земле – и себе – полежать. Это не безделье. Это тоже работа, только тихая: работа отдыха, без которой всё прочее истощается.
Эти слова Серафима – «работа отдыха», «поле под паром родит лучше» – легли мне на душу глубоко. Я ведь и впрямь не умел отдыхать; деятельная моя натура, что в прежней жизни, что в этой, не выносила праздности, искала, к чему приложиться, и в наступающей тишине я уже начинал тревожиться, чем её заполнить, какое новое дело затеять. А старый священник говорил: не затевай. Полежи под паром. И в этом, я чувствовал, была та мудрость, до которой мне самому ещё расти и расти, – мудрость не делания, а сознательного недеяния, покоя как труда.
* * *
А через несколько дней, в конце октября, я встретил Варвару.
Встретил не случайно – то есть по виду случайно, на Соборной, куда оба вышли по своим делам, но в таких городах, как наш, «случайно» встречают тех, кого подсознательно ищут, и я не обманывался насчёт этой случайности, как, думаю, не обманывалась и она. Мы давно не виделись лицом к лицу – обменивались деловыми записками по школе, по фабрике, и в этих записках, после подписи, нет-нет да проскальзывала строчка не про дело, та самая, про сирень или про погоду, которой мы научились говорить друг другу больше, чем словами. Но лицом к лицу не виделись с лета.
Она шла мне навстречу в тёмном осеннем платье, в накинутом платке, и осенний свет был ей к лицу – Варвара была из тех женщин, которым идёт осень больше весны, зрелая ясная красота которых раскрывается не в цветении, а в спокойствии. Мы остановились. Поговорили сперва о деле – о школе, о том, что Лещев хвалит учеников, что дело идёт. А потом замолчали, и в этом молчании посреди улицы было то, чего ни она, ни я не торопились называть.
– Я слышала, вы были у Гордеева, – сказала она наконец. – Весь город слышал. Одни хвалят, другие плечами пожимают – мол, чудит голова, к врагу на поклон ходит. А я… – Она поглядела на меня прямо, своими спокойными глазами. – А я поняла. Вы пошли, потому что не могли не пойти. Есть вещи, которые делаешь не для того, чтобы хвалили или чтоб выгодно, а потому что иначе нельзя жить с собой. Я это в вас давно разглядела. Это, Павел Андреевич, и есть то, за что вас в этом городе любят, – хоть сами любящие не всегда умеют сказать, за что.
* * *
Мы прошлись немного – она по дороге к фабрике, я будто бы тоже в ту сторону.
И говорили – не про дело уже, а про то, про что говорят двое, между которыми давно сказано без слов главное и не сказано вслух ничего. Про осень. Про то, что скоро встанет река и закроется навигация. Про то, что дети мои в Петербурге и дом опустел. Про её фабрику, про её одинокое вдовье хозяйство. Обычные слова – а под ними всё время шло другое, и оба мы это другое слышали и оба не торопили.
– Дом опустел, говорите, – сказала Варвара, глядя не на меня, а вперёд, на дорогу. – У меня он давно пустой. Семь лет, как мужа схоронила. Привыкла. Думала – навсегда привыкла. – Она помолчала. – А оказывается, не навсегда. Оказывается, к пустому дому привыкаешь, пока не покажется, что мог бы быть и не пустым. Тогда привычка ломается.
Она сказала это ровно, не глядя на меня, не вкладывая никакого явного смысла, – и оттого сказанное весило вдвое. Она не звала и не намекала даже – она просто, в кои-то веки, приоткрыла то, что обыкновенно держала закрытым: что и ей одиноко, что и её пустой дом мог бы быть не пустым. Дверь, которую она полтора года держала открытой без всякого нажима, она сейчас не распахнула – она только показала на миг, что за дверью есть кто-то, кто ждёт.
Я давно знал про эту дверь. С прошлой ещё зимы, когда между нами впервые проскользнуло то, чему мы оба не дали тогда имени. Варвара была не из тех женщин, что берут осадой или ловят сетями; она была из редких, что просто живут рядом, ясно и достойно, и оставляют тебе самому решать, подойти или нет, – и в этом «оставляют решать» было столько уважения и к себе, и ко мне, что оно стоило всякой страсти. Я думал о ней эти полтора года ровно и постоянно, как думают о чём-то решённом, но отложенном на срок. Я знал, что приду к ней. Знал почти с самого начала. Не знал только – когда; и всё откладывал, потому что всё было не время: то паводок, то донос, то стройка, то дети, то Гордеев. Жизнь подсовывала одну незавершённость за другой, и за этими незавершённостями я отодвигал то единственное, что было не делом, а жизнью.
А теперь незавершённостей почти не осталось. И впервые за полтора года я подумал о Варваре не как о чём-то отложенном на неопределённый срок, а как о близком, почти наставшем. Дети уехали. Долги закрыты. Гордеев уходил. Дом стоял пустой и ждал хозяйку. И женщина, которая могла бы стать этой хозяйкой, шла сейчас рядом со мной по осенней улице и говорила про свой пустой дом, к которому, оказывается, нельзя привыкнуть навсегда.
И я мог бы войти. Сейчас, в эту минуту, на осенней дороге, я мог бы сказать то слово, которое всё решило бы, – и, кажется, оно было бы принято. Но я не сказал.
Не из нерешительности – нерешительности во мне не было. А оттого, что чувствовал: не время. Гордеев ещё дышал; война, хоть и кончалась, ещё не кончилась вполне; дом ещё не остыл от проводов детей; и звать женщину в дом, над которым ещё веют все эти незавершённости, было бы поспешно – а Варвара заслуживала не поспешности. Она заслуживала, чтобы к ней пришли в своё время, чисто, на ровное и устоявшееся, а не в межеумочную пору, когда одно ещё не кончилось, а другое не началось.
– Варвара Алексеевна, – сказал я, и она обернулась. – Я вам скажу прямо, потому что вы прямой человек и кривого не любите. Я о вас думаю. Давно и всерьёз. И, думаю, вы это знаете. Но я не хочу спешить – не из холода, а из обратного. Дайте мне закрыть то, что не закрыто. Похоронить, что хоронится. Дождаться, пока уляжется. А там я приду к вам – не запиской после подписи, а сам, по-настоящему, спросить то, что спрашивают. Подождёте?
Она смотрела на меня, и в спокойных её глазах что-то дрогнуло – тепло, ясно.
– Подожду, – сказала она просто. – Я, Павел Андреевич, ждать умею. Семь лет ждала неизвестно чего. А теперь знаю чего – это легче. – Она чуть улыбнулась, той своей скупой улыбкой, что дороже смеха. – Только не тяните слишком. Я не молода, и вы не молоды. Нам с вами годы считать надо, не транжирить. Уляжется ваше – приходите. Дверь, вы знаете, открыта.
– И вот ещё что, – прибавила она, уже трогаясь идти, и обернулась. – Вы не думайте, что я вас держу обещанием. Если надумаете иначе, если жизнь повернёт не туда – я пойму и держать не стану. Я не из тех, кто ловит на слове. Сказали «приду» – хорошо, я рада. Но воли вашей этим не вяжу. Свободны вы, Павел Андреевич, как и были. Просто знайте: тут ждут. А неволить – не неволю.
И это было, пожалуй, самое варварино из всего, что она могла сказать, – эта оговорка про свободу, про то, что не вяжет и не неволит. Иная на её месте, добившись наконец полупризнания, поспешила бы закрепить, связать, обставить обещаниями. А Варвара, едва получив моё «приду», тут же вернула мне свободу, сказала «не вяжу» – и этим привязала вернее всякого обещания, потому что нет ничего, что привязывало бы зрелого человека крепче, чем уважение к его свободе. Аграфенина матушка говорила: главное в жизни – быть свободным от страха. Варвара, не зная этих слов, жила по ним: она не цеплялась, не боялась потерять, и оттого её не хотелось терять.
И мы разошлись – она к фабрике, я к управе, – не коснувшись даже друг друга рукой, не сказав ни одного из тех слов, что говорят влюблённые. А между тем это был, может быть, самый важный наш разговор за всё знакомство, потому что в нём, не назвав ничего прямо, мы назвали друг другу всё: и что любим – на свой зрелый, поздний, несуетливый лад, – и что будем вместе, и что подождём ещё немного, и что ждать осталось недолго.
* * *
Домой я возвращался в сумерках.
Осенний день короток; смеркалось рано, в окнах зажигались огни, тянуло дымом из труб, и город устраивался к ночи и к зиме. Я шёл и нёс в себе сразу две тишины: тишину после Гордеева – печальную, итоговую, тишину пережившего, – и другую, новую, светлую тишину после разговора с Варварой, тишину обещанного впереди тепла. И две эти тишины не спорили во мне, а уживались, как уживается в осени увядание с предчувствием будущей весны: одно кончается, другое ещё не началось, но уже обещано, и в промежутке между концом и началом стоит эта особая, ничем не нарушаемая тишина перехода.



























