Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 16 страниц)
Глава 23
Окно
Дети уехали, Святки кончились, и в доме настала та особая послепраздничная тишина, в которой ещё пахнет хвоей и пирогами, а голосов уже нет.
Но это была не та осенняя тишина опустения, что давила меня в сентябре. Это была тишина передышки, паузы между праздником и буднями, в которой не одиноко, а покойно.
Разница была вся в том, что в сентябре я отдавал детей впервые, в неизвестность, со страхом, и дом опустевал тогда тревожно, надолго, безнадёжно. А теперь, после Святок, дети уехали в обжитое, ненадолго, до лета, и дом опустел не безнадёжно, а временно, с обещанием скорого наполнения. То же опустение – а чувство другое, потому что переменилось не опустение, а я: в сентябре я ещё боялся пустоты, а к зиме научился её не бояться, зная, что за всякой пустотой, если дом живой, идёт новое наполнение. Я научился за этот год многому – и отбивать удары, и провожать врагов, и любить на склоне лет; но, может быть, главное, чему я научился, было вот это: не бояться пустоты, доверять, что за зимой идёт весна, за разлукой – встреча, за паром – сев. Это далось мне труднее всего, потому что я по природе человек тревожный, деятельный, не доверяющий пустоте; а выучился – и в этом, пожалуй, и состояло моё взросление за второй год. Дом не опустел навсегда – он просто притих до лета, до свадьбы, до новых приездов; и я ходил по нему в эти тихие послекрещенские дни без тоски, а с тем ровным, светлым чувством человека, у которого всё на местах и впереди только хорошее.
Стояли первые дни января; новый год только что минул, Святки шли к концу, к близкому уже Крещению. И в один из этих тихих вечеров, отужинав с Аграфеной, я сел, по давней своей привычке, у окна в гостиной – посидеть, поглядеть на сад и на фонарь за воротами, ничего не делая, просто быть.
Город за окном жил тихой межпраздничной жизнью: Святки отошли, Крещение прошло, впереди был долгий тихий пост зимних будней до самой весны. Снег лежал глубокий, чистый; дымы стояли над трубами прямыми столбами; редкие сани проезжали с тем особым зимним скрипом, который я за два года полюбил. Всё было покойно, бело, морозно, и в этом зимнем покое города было что-то под стать моему собственному внутреннему покою – будто и город, и я разом вышли после долгого, бурного года на тихое ровное место и отдыхали, не торопясь, перед тем, что будет дальше.
Я и не торопился. Впервые за два года мне некуда было торопиться: не висело над головой ни беды, ни угрозы, ни срочного дела. Можно было просто сидеть у окна и думать – роскошь, которой я почти не знал ни в той жизни, ни в этой, потому что в той вечно спешил по службе, а в этой вечно отбивался да строил. А теперь – сиди, думай, гляди на снег. Серафим сказал бы: поле под паром. Вот я и лежал под паром, тихим зимним вечером, у окна, и думал – обо всём сразу и ни о чём, как думается человеку на покое, оглядываясь на пройденную дорогу.
* * *
За окном падал снег – ровный, неторопливый, бесконечный зимний снег, заваливший к концу декабря и сад, и улицу, и весь город.
Горел фонарь у ворот – тот самый, который я почти два года назад выпрашивал, выбивал, ставил, и который теперь горел сам собой каждый вечер, потому что так было заведено. Я смотрел на этот фонарь сквозь падающий снег и вспоминал – далёкое уже, почти чужое: как стоял у этого самого окна в первый свой бережанский вечер, два года без малого назад, очнувшись в чужом теле, в чужой жизни, не зная ещё ни города, ни людей, ни того, что меня ждёт. Стоял тогда, помню, у тёмного окна – фонаря ещё не было, я его потом выпросил, – глядел в темноту на незнакомый, чужой, враждебный почти город и думал: ну что ж. Ладно. Поехали.
Странно было вспоминать того себя – двухлетней давности, у тёмного окна, ещё Ракитина больше, чем Стрешнева, ещё не понимавшего толком, что с ним стряслось. Тот человек был перепуган, растерян, одинок до отчаяния в чужом, непонятном мире. Он не знал ни как держать себя, ни что говорить, ни кому верить; он играл роль, ежеминутно боясь сбиться; он был самозванцем, чувствовавшим себя самозванцем. И вот этот перепуганный самозванец сказал себе у тёмного окна простое, мужицкое почти «ладно, поехали» – и поехал, и вёз себя два года через паводки, доносы, стройки, смерти, – и довёз до того, кем я стал теперь: до человека, который сидит у того же окна спокойно, по-хозяйски, не играя никакой роли, потому что роль срослась с ним намертво, стала им, и играть больше нечего – есть кого быть.
С этих двух слов – «ладно, поехали» – всё и началось. С тихого, без надрыва, согласия принять доставшееся: чужое тело, чужую семью, чужой запущенный город, чужие долги и чужих врагов.
Я часто думал потом, что в этих двух словах, сказанных в первую ночь, и был весь секрет – если есть какой секрет в том, как чужое становится своим. Не роптать на доставшееся, не отчаиваться, не искать виноватых и не жалеть о прежнем, а сказать «ладно» и взяться. Принять – и работать. Большинство, попав в беду, в чужое, в непоправимое, тратят силы на ропот, на «за что мне это», на тоску о прежнем; и оттого тонут. А кто говорит «ладно, поехали» и берётся за то, что есть, тот выплывает. Я выплыл. Не потому, что был сильнее или умнее других, а потому, что в первую же ночь не стал роптать, а сказал «поехали». С этого всё. Я не выбирал этого – это свалилось на меня, как сваливается на человека судьба, не спрашивая. Я мог бы сломаться, спиться, опустить руки, как опустил их, видно, прежний Стрешнев. А я сказал себе тогда у тёмного окна: ладно, поехали, – и поехал. И вот, два года спустя, у того же окна, за которым горит теперь выпрошенный мною фонарь, я оглядывался на эту дорогу – и видел, что приехал.
Я перебирал в памяти эти два года – медленно, подробно, как перебирают старые письма зимним вечером. Первую растерянную весну, когда всё было чужим и страшным, когда я каждый день боялся выдать себя, не понимал реалий, путался в людях и обычаях. Первый паводок, едва не смывший город, и себя по пояс в ледяной воде. Долгушина, разглядевшего во мне человека и выучившего азам. Дамбу. Школу. Фонари – вот этот самый фонарь за окном. Завод, выстроенный с нуля, с гнильём под видом леса, с бессонными сметами. Гордеева – тёмной нитью через всё, от первого доноса до последнего вздоха у одра. Анну, уехавшую на курсы и вернувшуюся взрослой. Николая, выросшего из мальчика в студента. Аграфену, оттаявшую из настороженной тёщи в почти мать. Варвару с её терпеливой открытой дверью. Целую жизнь – вторую мою жизнь, прожитую за два года так полно, как первая не прожилась за тридцать восемь лет.
Приехал. «Поехали» обернулось приездом. Чужой город стал своим. Чужое тело – мною. Чужая семья – родной. Чужие долги – выплачены, чужие враги – кто примирён, кто похоронен. Запущенное хозяйство – налажено. Я ехал из той тёмной первой ночи неведомо куда, на одном «ладно, поехали», – и приехал сюда, к этому тихому послекрещенскому вечеру, к фонарю за окном, к Аграфене с вязаньем, к детям, считающим в Петербурге дни до лета, к женщине на Торговой, ждущей сватовства, к городу, который стал мне роднее всех городов на свете. Дорога, начатая словами «ладно, поехали», привела домой. И, оглядывая её всю, от тёмного первого окна до нынешнего, со светящимся фонарём, я думал, что не отдал бы этой дороги ни за что – ни за возвращение в прежнюю, нижнеярскую жизнь, ни за иную, лёгкую судьбу. Дорога была трудная, местами страшная, не раз я едва не сорвался; но она была – моя, настоящая, прожитая до конца, в полную силу, и привела она туда, куда стоило прийти. А лёгкие дороги, я знал по прежней жизни, никуда не приводят – по ним идёшь и идёшь, гладко да бесцельно, и приходишь к пустоте. Эта же, трудная, привела к полноте. И за полноту платят трудностью дороги – иной платы за неё нет и быть не может.
* * *
Я вспомнил и другой вечер – летний, прошлогодний, в финале второго года, когда мы с Аграфеной сидели вот так же у окна, и она сказала мне: «У тебя получилось». А я ответил: «Получилось».
Тогда, летом, я думал, что это и есть итог. Отбит третий удар, дети дома, дом полон, Гордеев затаился. «Получилось». Но я ошибался: то был не итог, а только перевал. После того лета был ещё целый год – самый, может быть, важный: год, в который Гордеев умер, и война кончилась, и дети уехали в большую жизнь, и Варвара сказала «подожду», и я научился жить в мире, без врага. Тот летний «итог» был не концом, а серединой; настоящее «получилось» пришло только теперь, этой зимой, когда всё наконец сошлось, закрылось, улеглось.
И, сидя у окна в падающий снег, я думал, что, может, и нынешнее «получилось» – тоже не конец, а только новый перевал. Что после этой зимы будет весна, и свадьба, и новый год работы, и ещё годы, и ещё перевалы, которые покажутся итогами, а окажутся серединами. Так и идёт жизнь: от перевала к перевалу, и каждый кажется вершиной, пока не взойдёшь на следующий. И в этом нет ни обмана, ни печали – в этом сама природа живого: расти, идти, всходить, не останавливаясь, потому что остановишься – и начнёшь гнить, как сгнил остановившийся Гордеев.
Думал я и о том, как причудливо распорядилась мною судьба – и как мало я понимаю в её распоряжениях. За что мне досталась эта вторая жизнь? Я не был в первой ни святым, ни злодеем – обыкновенный был человек, замотанный службой холостяк, каких тысячи. И вдруг – смерть на мокром проспекте, и пробуждение в чужом теле, в чужом веке, и два года, перевернувшие всё. За что? Зачем? Я не знал и, наверное, не узнаю никогда. Может, ни за что и ни зачем – просто случилось, как случается всё в этом мире, без видимой причины и цели. А может, и за чем-то – чтобы вытащить этот один уездный город из захолустья, выучить грамоте этих двадцать семь детей, проводить по-людски одного умирающего врага, вырастить двоих чужих детей в добрых людей. Малые дела для огромной загадки переноса души через век. Но, может, из малых дел и состоит всякий смысл, и нет смысла крупнее, чем выучить детей грамоте да проводить врага по-людски, – а то, что кажется крупным, империи да эпохи, складывается на деле из вот таких малых дел, сделанных в тысячах уездных бережансков тысячами безвестных людей.
Я выбрал в этой второй жизни малые дела – и не жалел. Я мог бы, со своим знанием будущего, рваться выше: в губернию, в столицу, в большую политику, переделывать Россию целиком. Многие на моём месте так бы и рванулись. А я остался в уезде, при одном городе, при малых делах – и в этом, я чувствовал, была не робость, а правота. Россию целиком не переделать ни одному человеку, как ни рвись; а один город обиходить – можно. И лучше обиходить один город по-настоящему, чем замахнуться на всю Россию и не сделать ничего. Малое, сделанное до конца, весит больше великого, начатого и брошенного.
Я не остановлюсь. Вот что я понял у окна в тот тихий вечер. Я приехал – но не встану. Чужая губерния стала своей землёй – но своя земля не повод сесть и почить, а повод растить её дальше, до конца, до тихого вятского доживания, до которого мне, бог даст, ещё лет тридцать. Я приехал домой – а дома не сидят сложа руки, дома живут, работают, растят, любят. «Поехали» обернулось «приехал», а «приехал» обернётся завтра новым «поехали» – к новым делам, к свадьбе, к водопроводу, к третьей печи, к внукам, которых чает понянчить Аграфена. Дорога не кончается приездом. Приезд – только то место, откуда едут дальше, уже не из чужого в своё, а из своего в ещё лучшее своё.
Я попробовал представить себе эти будущие годы – третий бережанский год, и пятый, и десятый. Водопровод, о котором давно мечтал. Новые школы – не одну фабричную, а по всему городу. Мощёные улицы вместо осенней грязи. Больницу настоящую вместо флигеля. Может, и вправду железную дорогу когда-нибудь, хоть это и казалось пока несбыточным. Город будет расти, и я буду растить его, год за годом, дело за делом, и Николай вернётся инженером и, глядишь, проложит к Бережанску те самые рельсы, и Анна… Анна решит когда-нибудь свою судьбу, с Кошкиным ли, с другим, в свой срок, сама. И Варвара войдёт в дом хозяйкой, и дом окончательно оживёт. И будут внуки – чужие по крови, свои по дому, как сказала Аграфена. И всё это – впереди, за этим тихим зимним вечером, за этим окном, за этим снегом. Целая жизнь ещё впереди, вторая моя, нечаянная, ставшая родной жизнь, – и я глядел в эту будущую жизнь без страха и без тоски, а с тем спокойным, светлым ожиданием, какое бывает у человека, твёрдо стоящего на своей земле и знающего, что земля эта его и не подведёт.
Так я сидел у окна, перебирая прошлое и заглядывая в будущее, и снег всё падал, и фонарь всё горел, и было мне так покойно и полно, как не бывало, кажется, никогда.
* * *
Я встал, прошёл в кабинет, зажёг лампу и в последний раз в этом году сел к зелёной тетради.
Эту зелёную тетрадь я завёл прошлым летом, в финале второго года, и вёл весь этот год – не дневник в полном смысле, а так, для редких итоговых записей, в которые откладывал не события, а то, что из событий выпадало в осадок, в мысль, в правило. Тетрадь сделалась мне за год вроде собеседника – единственного, с кем я мог быть до конца откровенен, потому что ей одной можно было доверить и то, чего нельзя было сказать ни Аграфене, ни Сычёву, ни даже самому себе вслух: смутные тени прежней жизни, зазор двух эпох, ту глубинную свою чуждость веку, которую я ото всех таил. Тетрадь знала меня настоящего – насколько я сам себя знал. И листать её под конец года было всё равно что говорить с самим собою прошлым, оглядываясь на пройденное.
Год – тысяча восемьсот восемьдесят второй – только что минул; пора было подвести под ним черту. Я перелистал исписанные за год страницы – от прошлогодней июньской, где начинал, через все записи второго года: третий ход, защита, отъезд Анны, отъезд Николая, болезнь Гордеева, его смерть, похороны, Варвара, Рождество. Целый год уместился в этой тетради, год, равный иной жизни. И, дойдя до чистой страницы, я обмакнул перо и написал – не длинно, потому что главное говорится коротко:
«Конец второго года. Враг похоронен, и я проводил его по-людски. Дети выросли и уехали – вернутся. Варвара ждёт – после сроков посватаюсь. Город налажен и растёт. А теперь – поживём».
Я перечитал. И, помедлив, дописал ещё строку – последнюю в году, и, как вышло, итоговую за всё:
«Два года назад я сказал у тёмного окна: ладно, поехали. Прошлым летом Аграфена сказала: у тебя получилось. А нынче я скажу себе сам, у того же окна, за которым горит мой фонарь: я дома. Не „поехали“ уже, не „получилось“ даже, а просто – дома. На своей земле. Среди своих. Это и есть всё, чего человек может пожелать, и больше этого нет ничего».
Этой записью закрывался не просто год – закрывалась целая пора: пора приживания и борьбы. Дальше пойдёт другая – мирная. И хорошо.
Я закрыл тетрадь, убрал в верхний ящик – к стопке прошлогодних бумаг, к долгушинским письмам, к Анниным письмам из Петербурга. Погасил лампу в кабинете. И вернулся в гостиную, к окну.
* * *
Аграфена уже ушла к себе. Дом затих окончательно. За окном всё падал снег, ровный, бесконечный, заваливший город до весны.
Я думал, стоя у окна, о тех, кто был сейчас далеко и близко разом. О детях в их петербургской зимней жизни, считающих дни до лета. О Долгушине в Вятке, у своей реки. О Варваре в тёплом доме на Торговой, читающей при лампе деловой журнал. О Гордееве под снегом на кладбище, отвоевавшемся. Живые и мёртвый – все они были вокруг меня, даже когда я стоял один.
За стеной, в кухне, дотлевала лучина; где-то под полом возилась мышь; старый дом жил своей ночной, чуть слышной жизнью. Два года назад каждый скрип половицы был мне чужим, настораживал; теперь я знал в этом доме всякий звук, всякий угол. Дом стал мне впору, как становится впору разношенная обувь, – не жмёт нигде, и уже не помнишь, что когда-то был он чужим и тесным.
Фонарь горел у ворот – ровно, как все эти два года, как будет гореть и завтра, и когда меня не станет. Я смотрел на него сквозь падающий снег. Я не знал, сколько ещё мне отпущено – год, десять, тридцать; не знал, что ждёт впереди. Знал одно: что бы ни ждало, я встречу это своим, не чужаком и не самозванцем. И этого было довольно.
Снег всё падал. Фонарь всё горел. И где-то под этим ровным зимним снегом дозревала, дожидаясь своей весны, вся ещё не прожитая, долгая, добрая жизнь.
Эпилог
Своя земля
На Крещение тысяча восемьсот восемьдесят третьего года через Бережанск проездом из Казани в Симбирск оказался советник губернского правления Овсянников.
Тот самый Овсянников, что без малого год назад приезжал сюда с ревизией – строгий, сухой выслуженец, ехавший тогда с заранее сложившимся в Казани мнением, что Бережанск – обыкновенное уездное захолустье, где, как водится, и недоимки запущены, и книги в беспорядке, и голова себе на уме. Та ревизия, помнится, кончилась для него неожиданно: он уехал из Бережанска со мнением прямо обратным тому, с каким приехал, и отчёт написал такой, что в Казани подивились. С тех пор Овсянников Бережанск запомнил.
И вот, год спустя, по дороге в Симбирск по другому делу, он завернул в Бережанск – переночевать, переждать крещенские морозы, сменить лошадей. Не по службе на этот раз; так, проездом. И, не будучи обязан ничем, мог поглядеть на город просто, незаинтересованным глазом – как глядит путешественник, которому ни до чего нет дела, кроме того, что он видит.
* * *
А видел он вот что.
Уездный городок на Волге, занесённый крещенским снегом, – каких по России тысячи и тысячи. Но было в этом городке нечто, чего Овсянников, поездивший по уездам довольно, в других не встречал или встречал редко. Улицы – мощёные, и мостовые из доброго кирпича выглядывали кое-где из-под укатанного снега; видно было, что под снегом не грязь, не колдобины, а ровная кладка. Фонари – не два-три на весь город, как водится в уездах, а вдоль главных улиц, и вечером, как стемнело, их зажгли, и город осветился ровным рядом огней, что для уездного захолустья было прямой роскошью и редкостью. На реке, у пристани, даже зимой, по льду, виден был порядок: склады крыты, подъезды расчищены, не та обычная припортовая разруха. И самый воздух города – Овсянников не умел этого выразить точно, но чувствовал, – самый воздух был не тот, что в захолустье: не сонный, не пришибленный, а какой-то рабочий, живой, бодрый, будто город не доживал, как большинство уездов, а жил с прицелом вперёд.
Овсянников остановился, как и в прошлый раз, у гласного Ивашина, и за ужином, по дорожной привычке расспрашивать, повёл речь о городских делах. И хозяин, добродушный купец Ивашин, рассказывал охотно – и из рассказа его складывалась картина, которую Овсянников и сам уже отчасти видел глазами.
Кирпичный завод – две печи, новейшего, гофмановского устройства, каких на всю губернию считанные единицы; дают столько кирпича, что хватает и на городские нужды, и на продажу. Школа для рабочих детей – открыта осенью, учатся, говорят, бойко; и казанский владыка будто бы взял бережанскую школу за образец для других уездов. Дамба, укреплённая так, что последние два паводка прошли без потерь, тогда как прежде топило каждую весну. Больница расширена, при ней толковый доктор. Дума – в кои-то веки не грызётся на партии, а работает дружно. И над всем этим – городской голова, Стрешнев, про которого Ивашин говорил с той простой, не казённой теплотой, по которой вернее всего узнаётся истинное уважение горожан к своему правителю.
Овсянников слушал и сверял с тем, что помнил по прошлогодней ревизии. Год назад он копался в бережанских книгах, ища беспорядка, – и не нашёл; теперь понимал отчего. Не в книгах было дело и не в усердии писарей. Дело было в человеке, который эти книги вёл вести так, а не иначе, – который завёл в городе ту особую породу порядка, что держится не страхом перед ревизором, а внутренним устройством, привычкой делать как должно. Такой порядок Овсянников за тридцать лет службы встречал считанные разы и научился ценить его выше всякого парадного блеска: показуху видать сразу, а вот этот тихий, въевшийся в самый обиход порядок – его не подделаешь к приезду начальства, он либо есть, либо нет.
– Переменился у нас город при нём, Николай Петрович, – говорил Ивашин, разливая чай. – Не узнать. Я ведь тут сорок лет живу, всякого голову перевидал. Иной правил – и следа не осталось, забыли через год. А этот… этот город переделал. И не криком, не строгостью – а так, тихо, по делу. Придёшь к нему в управу – выслушает, рассудит по совести, не томит, взяток не берёт, своего не путает с городским. Мелочь будто. А из мелочи этой весь город и переменился. Люди при нём расправились, Николай Петрович. Дышат свободнее. Это, я вам скажу, дороже всякой дамбы.
* * *
Был и ещё разговор за тем ужином – про недавнюю смерть.
Помер, рассказывал Ивашин, под зиму первейший в городе богач и сила, купец Гордеев, – тот, что тридцать лет город под собой держал, всех гнул, со всеми враждовал. И вот что любопытно: голова, Стрешнев, с этим Гордеевым все эти годы был не в ладах, тот ему ходы строил, доносы слал, – а как помер Гордеев, голова к нему на одр пришёл, единственный из всего города, и хоронил достойно, и сыну осиротевшему помог дела устроить. Весь город про это говорил. Одни дивились – к врагу на поклон; другие хвалили – вот, мол, какой голова, и врага по-человечески проводил.
Овсянников слушал, и в нём, сухом выслуженце, мало-помалу складывалось то, что он потом, уже в дороге, додумал до конца. Он за долгую службу повидал много правителей – губернских, уездных, всяких. И знал твёрдо: настоящего человека на месте власти узнаёшь не по тому, как он одолевает врагов, – одолевать умеют многие, – а по тому, как обходится с поверженным. Кто пляшет на могиле врага – мелок, как бы ни был силён. А кто врага хоронит достойно – тот не просто силён, тот велик той тихой человеческой величиной, которая выше всякой силы. И, выходило по рассказу Ивашина, бережанский голова был из этих, из редких. Овсянников не ошибся в нём год назад. Город попал в верные руки.
Думал Овсянников и шире – о России. По службе он видел её всю, уезд за уездом: сонную, тяжёлую, бедную, веками лежащую под спудом косности и неумения. И знал, как редко, как наперечёт встречаются в этой громаде люди, способные не сетовать на общую неустроенность, а взять один свой угол и устроить его по-человечески. Таких людей, думал он, и держится Россия – не на громких реформаторах сверху, которые приходят и уходят с царствованиями, а вот на этих, тихих, уездных, которые в своём городишке, в своём углу, без шума и без наград, делают дело и оставляют после себя не пустоту, а мощёные улицы да выученных грамоте детей. Кабы таких было побольше – в каждом бы уезде по такому, – иной была бы Россия. Да мало их. На том и беда. А где случится один – там и просвет, как вот в Бережанске.
* * *
Наутро, перед отъездом, Овсянников вышел пройтись по крещенскому городу.
Морозило; над Волгой, у проруби-иордани, ещё толпился народ после водосвятия – служили молебен, окунались самые отчаянные, и пар стоял над прорубью и над людьми; снег искрился; ровный ряд фонарей, ещё не погашенных с ночи, тянулся вдоль Соборной. Народ расходился с водосвятия по домам – степенно, празднично одетый, и в лицах бережанцев Овсянников примечал то же, что во всём городе: не сонную уездную пришибленность, а спокойное, рабочее достоинство людей, которым живётся не худо и которые это знают. Кланялись друг другу, останавливались поговорить, и говор был не плаксивый, не жалобный, какой слышишь по бедным уездам, а ровный, деловой, бодрый. Мелочь, опять же, – а из этой мелочи, из тона людских голосов на улице, опытный человек вернее всего читает, благополучен город или нет. Бережанск читался благополучным. Город просыпался в крещенское утро – чистый, белый, прибранный, живой. И Овсянников, шагая по укатанному снегу мимо мощёных мостовых, мимо собора, мимо управы, думал о том, как странно и хорошо, что вот в этой бескрайней, тяжёлой, сонной российской глуши, где уезд за уездом доживают век в грязи и недоимках, нашёлся один городок, который не доживает, а живёт, – и нашёлся один человек, который его таким сделал.
Он не знал – и никто в городе не знал, и не мог знать, – какой ценой и каким чудом достался Бережанску его голова; не знал, что под именем Стрешнева живёт в этом городе человек из другого, невозможного времени, попавший сюда неведомо как и сделавший из чужого захолустья свою землю. Этого Овсянников не знал и знать не мог. Он видел только плоды – мощёные улицы, фонари, завод, школу, дамбу, расправившихся людей, – и по плодам, как и положено, судил о дереве. И дерево, по плодам, выходило доброе.
Перед самым отъездом, садясь в сани, Овсянников ещё раз оглядел занесённый снегом, освещённый низким зимним солнцем город – мощёные улицы, дымы над трубами, ровный ряд фонарей, белый простор замёрзшей Волги. Год назад он въезжал сюда чужим, ревизором, с готовым строгим мнением. А уезжал нынче – почти с нежностью, какой сам в себе не ждал, к этому маленькому, упрямо живому городку на краю огромной сонной губернии.
– Хорош у вас город, Николай Петрович, – сказал он провожавшему Ивашину. – Право, хорош. Дай бог всякому уезду такого голову. Кланяйтесь Павлу Андреевичу. Скажите – Овсянников, мол, проездом был, дивился. И что в Казани его помнят добром.
И сани тронулись, и поползли по укатанному снегу прочь из города, на симбирский тракт, и Бережанск стал уменьшаться позади – занесённый снегом, освещённый солнцем, живой уездный городок, который один человек, неведомо откуда взявшийся, сделал из чужой губернии своей землёй.
Снег искрился. Фонари догорали в свете утра. Над собором кружило воронье – не грачи, грачи улетели до весны, а зимнее, оседлое, кружащее над всяким русским городом воронье. И город стоял под этим вороньём, под снегом, под низким крещенским солнцем – прочный, живой, обжитой, свой, – и стоять ему было ещё долго, дольше всех, кто его строил, потому что хорошо построенное стоит дольше строителей, и в этом – единственное бессмертие, доступное человеку: остаться в том, что построил.
А человек, построивший этот город, в это самое крещенское утро сидел, должно быть, у себя в управе, за обыкновенной работой обыкновенного дня, и не думал ни о каком бессмертии, а думал, верно, о водопроводе на будущий год, или о смете, или о том, что к лето вернутся дети и надо бы прибрать дом, – о малом, насущном, сегодняшнем, из которого и складывается, по кирпичу, и город, и жизнь, и то большее, чему имени мы не знаем.
Он был дома. На своей земле. И этого было довольно.



























