Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Морозкин подумал и кивнул – не сразу, а как кивают, переварив и приняв.
– Это по-божески, – сказал он. – Хотя и не по-купечески.
– А я не купец, Савва Парфёнович, – усмехнулся я. – Я голова. Купцу можно добить конкурента. Голове – нельзя. Голова за весь город отвечает, и за Гордеева в том числе, хоть он мне и враг. Враг, а всё ж бережанский.
– С юридической стороны, – вставил Белкин, и в голосе его была сухая адвокатская одобрительность, – добивать к тому же и не на чем. Дело прекращено в нашу пользу – вот и весь приговор. Заводить против Гордеева встречное было бы и хлопотно, и грязно: пришлось бы доказывать его умысел, тащить на свет Колесникова, литерную кассу, Глебова – и в этой грязи перепачкаться самим. Иной раз чистая победа в том и состоит, чтобы вовремя остановиться и не пачкаться сверх нужды. Вы, Павел Андреевич, выбрали чистую.
– И дешевле выйдет, – прибавил Сычёв со своего места, протирая пенсне. – Воевать с Гордеевым дальше – это деньги, время, нервы, и неизвестно, чем кончится. А не воевать – даром. Самая выгодная война – та, которую не ведёшь, выиграв предыдущую.
Я поглядел на них троих – на адвоката, рассудившего по праву, на старообрядца, рассудившего по совести, на старого секретаря, рассудившего по расчёту, – и все трое сошлись на одном, придя к нему разными дорогами, и это согласие трёх разных умов было мне порукой, что решение верное. В одиночку легко ошибиться, приняв за принцип собственное упрямство. А когда трое таких разных людей кивают одному – значит, дело и впрямь стоит на земле, а не висит в воздухе моего самолюбия.
И, слушая их, я думал, что вот эту мысль – что голова отвечает и за врага – Ракитин в прежней своей жизни, пожалуй, не выносил бы; там враг был враг, и его полагалось переиграть, обойти, оставить позади. А здесь, в этом городе, где все на виду и все навек вместе, я выучился другому: что побеждать надо так, чтобы потом можно было жить в одном городе с побеждённым. Иначе никакая победа не победа, а только новая война отложенная.
* * *
Поздно вечером, когда все разошлись, я сел к зелёной тетради.
Записал коротко, по-служебному: дело Раздольского прекращено, основания признаны недостаточными, официальная бумага через губернию недели через три; Глебов перебрал и сам себе навредил; тень за ним оставлена в покое. Третий ход отбит. Перечитал. И, как уже было однажды, почувствовал, что записал верно, а главное – не записал.
Перевернул страницу.
«Отбили третий, – написал я медленнее. – А радости нет. И я понял сегодня, отчего. Оттого, что это не победа над Гордеевым. Над Гордеевым победить нельзя – не потому, что он силён, а потому, что побеждать уже не над кем. Тот Гордеев, что грозил городу, кончился сам собой, от возраста, от проигранных выборов, от собственной злобы, которая выела его изнутри быстрее всякого моего хода. Я отбивал удары человека, который и без моих усилий гаснет на глазах. И эта война, тянувшаяся, если считать с морозкинского склада, восемнадцать лет, кончается не тем, что один одолел другого, а тем, что один просто стареет первым. Это не торжество. Это что-то другое, тише и печальнее, чему я и теперь не подберу имени».
Я остановился, перечитал. И дописал ещё строку – последнюю на сегодня:
«Кончается первое. Начинается что-то новое, и я ещё не знаю что. Но чувствую: с этого июля пойдёт иначе».
Закрыл тетрадь, убрал в ящик. Погасил лампу.
Я ещё посидел в темноте, думая о том «иначе», которое почуял и записал. Что-то и вправду кончалось с этим июлем – и не дело Раздольского, дело было пустяк, эпизод. Кончалось что-то большее, чему я пока не находил имени, и, сидя в темнеющем кабинете, в той особенной ночной ясности, какая приходит, когда лампа погашена, а спать ещё не идёшь, я попытался это большее нащупать и назвать, как называл прежде свои мысли в зелёной тетради, потому что не названное гнетёт, а названное отпускает. Кончалась, кажется, сама та долгая пора, когда моя жизнь в этом городе держалась на отбивании ударов и всякий день был днём обороны. Полтора года я только и делал, что отбивался да строил под обстрелом – дамба под паводком, завод под доносом, школа под анонимкой. Я привык к этому, я в этом окреп. А теперь обстрел стихал – не оттого, что я победил стрелявшего, а оттого, что у стрелявшего кончался порох. И я не знал ещё, каково мне будет без обстрела, к которому я так привык; умею ли я жить и работать в тишине так же хорошо, как научился в буре. Это был новый вопрос, и он мне, признаться, был интереснее всех Глебовых и Раздольских, вместе взятых.
Я знал людей, которые без бури не умели. Видел таких и в прежней жизни, и в этой: людей, которые в кризис расцветают, а в затишье вянут, потому что вся их сила – в сопротивлении, и стоит сопротивлению исчезнуть, как они начинают сами его выдумывать, заводить свары на ровном месте, искать врагов там, где их нет, лишь бы снова было с чем бороться. Бороться они умеют, а просто жить и работать – нет. Я боялся оказаться из их числа. Полтора года бури приучили меня к буре, и теперь, когда она стихала, я честно не знал, не заскучаю ли я по ней, не начну ли, сам того не замечая, искать новой.
И, додумав до этого места, я решил, что не начну. Потому что у меня было то, чего нет у людей бури: дом. Им бороться больше не с чем – оттого и пусто; а мне есть с кем жить – Анна, Николай, Аграфена, есть что растить – школу, завод, город, есть к кому когда-нибудь, в своё время, прийти – Варвара. Человеку, у которого всё это есть, затишье не страшно. Затишье страшно тому, у кого, кроме борьбы, ничего нет. А у меня было. И, поняв это, я успокоился насчёт нового, ещё не наступившего времени: справлюсь и в тишине. В тишине, пожалуй, даже лучше – ведь именно в тишине, не в буре, и делается всё, ради чего буря затевалась.
За окном горел фонарь – ровно, как всегда. Ночь была тёплая, июльская, тихая. Где-то на Заречной, в доме без окна на улицу, доживал свой век старик, которого я только что отказался добивать, – доживал, не зная, что я отказался, и, верно, готовя в бессильной злобе свой четвёртый ход, которому уже не суждено было состояться. Я не знал тогда, что осталось ему недолго. Я знал только, что отбился, что дома тихо, что оба моих ребёнка спят под этой крышей последнее, может быть, общее лето, – и что завтра будет новый день, и в нём будет новая работа, ибо работа в этом городе не кончается никогда, и в этом её утешение.
Я постоял у окна и пошёл спать.
Глава 7
Вера приехала
Вера Мохначёва приехала двадцатого августа, пароходом, как и Анна в июне, – и я, встречая её на пристани вместе с Анной и Николаем, поймал себя на том, что встречаю гостью своей дочери так, будто это моя родня: с тем же тихим внутренним хлопотанием, с каким встречают своих.
Вера оказалась не такой, какой я её себе представлял по Анниным письмам. Я ждал шумную – Анна писала про неё весело, со множеством восклицаний, – а сошла с парохода девушка тихая, неловкая в первую минуту, с круглым добрым лицом и привычкой, говоря, чуть наклонять голову набок, словно прислушиваясь к собственным словам. Тверская, из докторской семьи; отец – земский врач, читавший где-то в Петербурге доклад на медицинском съезде и оттого отпустивший дочь на неделю к подруге по дороге. Она поклонилась мне почтительно, Аннушке бросилась на шею, Николаю подала руку по-взрослому, и в этих трёх разных приветствиях за одну минуту я прочёл девушку неглупую и хорошо чувствующую, кому как должно.
– Папа, это Вера, – сказала Анна, сияя так, как сияла в последнее время редко – петербургская сухая мера в ней при виде подруги вдруг растаяла, и проступила прежняя, восемнадцатилетняя, та, что была до курсов.
– Вижу, что Вера, – сказал я. – Добро пожаловать, Вера… простите, не знаю отчества.
– Николаевна, – сказала она, наклонив голову набок. – Но лучше просто Вера, Павел Андреевич. Меня по отчеству только в гимназии звали, и ничего хорошего из этого не выходило.
Николай фыркнул. Анна рассмеялась. Неделя обещала быть лёгкой.
По дороге с пристани, в экипаже, девушки уже трещали без умолку, перебивая друг друга и забыв обо мне с Николаем, как забывают о мебели, – а я, слушая вполуха их петербургскую скороговорку про каких-то Лидию Карловну, и Сонечку, и «того ужасного профессора, что валит на статистике», думал о том, как переменился мой дом за полтора года. Когда я только очнулся в нём – чужой, перепуганный, играющий роль, – это был дом тихий, пришибленный, с тёщей, глядевшей на меня с подозрением, с дочерью, замкнутой в обиде на покойного отца, с сыном-подростком, которого никто толком не воспитывал. А теперь по дороге с пристани в моём экипаже звенели два девичьих голоса, и сын мой копал воображаемый дренаж от смущения, и тёща вязала внучке шаль, и дом ждал нас, прибранный к гостье, с пирогами в печи. Я не сразу это сделал и не один. Но это сделалось – и не заводом, не дамбой, а той медленной, незаметной работой, которой не присвоишь и в отчёт не впишешь: работой обживания.
– Папа, ты слушаешь? – обернулась вдруг Анна.
– Слушаю, – соврал я. – Про профессора, что валит на статистике.
– Вот видишь, Вера, – торжествующе сказала Анна. – Я же говорю, он всё слышит, даже когда думает о своём. Это у него такое свойство.
– Полезное свойство для головы, – заметила Вера, наклонив голову набок, и я отметил про себя, что девушка не только добра, но и остра, а это сочетание встречается реже, чем каждое порознь.
* * *
Так оно и вышло. Вера прожила у нас восемь дней, и эти восемь дней дом стоял полный того особенного звона, какой бывает только от молодых голосов, – звона, которого я, признаться, и не знал за этим домом, пока он не зазвенел.
Девушки были неразлучны. Они уходили с утра в сад, и оттуда долго слышались их голоса – то наперебой, то шёпотом, то взрывом смеха; они вспоминали курсы, общих подруг, профессоров, петербургские квартиры с угольным чадом и хозяйками-крохоборками; они читали друг другу вслух, спорили о прочитанном, замолкали, снова принимались. Анна при подруге была иная – живее, моложе, проще; и я, наблюдая это со стороны, радовался и чуть грустил разом. Радовался, что у дочери есть такая дружба. Грустил оттого, что живость эта, эта молодость – не домашние; они расцветают в Анне не здесь, не от меня и не от Аграфены, а от подруги, от курсов, от той петербургской жизни, в которую дочь ушла и в которой я ей уже не главный человек. Так и должно быть. Дети для того и растут, чтобы главные их люди мало-помалу делались не родителями, а ровесниками. Но видеть это своими глазами всё же щемило.
Однажды я застал в саду целую сцену.
Девушки сидели под яблоней с книгой – Вера читала вслух что-то стихотворное, нараспев, наклонив голову набок, а Анна слушала, подперев щёку, – и тут же, неподалёку, с заступом в руках, копал зачем-то под смородиной Николай. Копать под смородиной в августе было решительно незачем, смородину давно обобрали, и я понял, что заступ – предлог: мальчику нужно было находиться там, где девушки, но не выдать, что он находится там ради девушек, и он измыслил себе земляные работы.
– Коля, – окликнула его Анна, не оборачиваясь, с той сестринской безжалостной зоркостью, какая видит брата насквозь. – Ты что копаешь?
– Дренаж, – буркнул Николай, не разгибаясь, с достоинством человека, занятого делом государственной важности. – Тут вода застаивается. Корням вредно.
– У смородины?
– У смородины.
– В августе?
Николай выпрямился, опёрся на заступ и сказал с той тяжеловесной солидностью, под которой прятал смущение, – басом на полтона ниже обыкновенного:
– Дренаж, Анна, закладывают заблаговременно. Кто весной хватается, тот опоздал.
Вера прыснула в книгу. Анна сохранила серьёзность – но я видел, чего ей это стоило, – и сказала:
– Ну копай, копай. Инженер.
И в этом «инженер», сказанном без насмешки, а с тёплой сестринской гордостью, было столько, что Николай покраснел, ушёл с заступом за угол и более в тот день под смородиной не показывался. Я отвернулся, чтобы не смущать его своим смехом, и подумал, что семнадцать лет – прекрасный и мучительный возраст, и что хорошо, очень хорошо мальчику пережить эту первую неловкую тягу не в столице, среди чужих, а здесь, дома, под защитой сестриной насмешки, которая никогда не бывает злой.
Николай вокруг девушек ходил кругами. Он был на год моложе их и оттого старался держаться особенно солидно, говорил басовитее обыкновенного, ронял учёные слова и страшно смущался, когда Вера обращалась к нему прямо. Я наблюдал за этим с тайным весельем и ни во что не вмешивался. Пусть. Семнадцать лет – возраст, когда всякая приезжая девушка с круглым добрым лицом кажется событием вселенского размаха, и это правильно, это здоровое, это пройдёт само и оставит по себе только тёплую неловкую память.
По вечерам мы иногда собирались все вместе в гостиной. Анна садилась за пианино, Вера пела – голос у неё был небольшой, но верный, домашний, – а мы слушали: я, Аграфена со своим вечным вязанием, Николай, забывший на время напускную солидность. Пели старое, что поют в таких домах, – про степь, про ямщика, про рябину, и Аграфена, не поднимая глаз от спиц, подпевала вполголоса, и в эти минуты дом мой делался похож на сотни таких же домов по всей России, где осенними вечерами поют у пианино, и эта похожесть, это растворение в общем, обыкновенном, негромком течении жизни были мне отчего-то особенно дороги. Я ведь и стремился, в сущности, не к чему-то особенному. Я стремился к обыкновенному – к тому, чтобы в доме пели, чтобы дети росли, чтобы старуха вязала, чтобы было тихо и тепло. В прежней жизни обыкновенного у меня не было вовсе; и теперь, добыв его такой дорогой ценой – ценой целой смерти и целого перерождения, – я ценил его, как умеет ценить только тот, кто однажды остался совсем без него.
– Спойте ещё, – просил я, когда смолкали. И они пели ещё.
* * *
На третий день, за вечерним чаем, Вера заговорила о Кошкине.
Заговорила не нарочно – само вышло, к слову, когда речь зашла о тверских общих знакомых. Анатолий Иванович, сказала она, всё так же при её отце, ассистентом; человек серьёзный, дельный, отец его очень ценит; и – тут Вера чуть наклонила голову набок и глянула на Анну – про Анну Павловну спрашивал, как она, здорова ли, и просил, если будет уместно, передать поклон.
За столом сделалась маленькая тишина – та особая тишина, в которую все разом понимают больше, чем сказано.
Анна не покраснела и не смутилась. Она помешала ложечкой чай, отложила ложечку и сказала ровно – той самой петербургской мерой, которая, оказывается, никуда не делась, а только пряталась при подруге:
– Передай Анатолию Ивановичу поклон. И что я здорова. И что благодарю за память.
– И всё? – спросила Вера тихо, по-дружески, без нажима.
– И всё, – сказала Анна. – Пока всё, Вера. Я не отказываю. Я учусь. Мне ещё рано решать такое. Когда будет пора – я решу сама, не через поклоны. Передай как есть: благодарю и здорова. Этого довольно.
Вера наклонила голову набок, подумала и кивнула – приняла. И больше об этом не говорили. А я, сидя во главе стола и не вмешиваясь, как и положено в таком разговоре отцу, который мудр настолько, чтобы молчать, подумал, что Анна выбрала единственно верные слова. «Не отказываю, но и не зову. Благодарю за память, но решать буду сама и не через посредников». В этих словах не было ни кокетства, ни жестокости, ни девичьей путаницы – была ясность взрослого человека, который знает, что он ещё не готов, и не стыдится этого знания. Я не учил её этим словам. Она дошла до них сама. И это было мне дороже, чем если бы она сейчас объявила о помолвке: помолвку можно сделать по глупости, а вот так ясно отложить решение – это уже ум.
Позже, уже ночью, проходя по коридору к себе, я невольно услышал – дверь была приоткрыта – обрывок их разговора. Не подслушивал; просто шёл мимо, а голоса в ночном доме слышны. Говорила Вера – тихо, по-дружески:
– А ты его совсем не любишь? Кошкина?
– Не знаю, – отвечала Анна, и в голосе её не было ни кокетства, ни притворства, а та честная задумчивость, какую она позволяла себе только с подругой, в темноте. – В том и дело, Вера, что не знаю. Он хороший. Серьёзный. С ним было бы покойно. Но «покойно» – это ведь не то, правда? Я ещё не разобрала, что во мне – а уже решать за всю жизнь. Папа вон женился, говорят, по любви, а мама рано умерла, и он остался… Я не хочу торопиться только потому, что так положено и все вокруг подталкивают. Я лучше подожду и пойму, чем выскочу и потом всю жизнь буду гадать.
Я прошёл мимо, не задержавшись, – это был не мой разговор. Но строчку про «папа женился по любви» я унёс с собой и долго о ней думал, лёжа без сна. Анна говорила, конечно, о настоящем Стрешневе, которого считала отцом, – о том, чьей памяти я был лишь нечаянный наследник. Я не знал, по любви ли он женился; я вообще мало что знал о нём, кроме долгов и тёмных дел. Но дочь его – моя теперь дочь – верила, что по любви, и строила на этой вере своё нежелание спешить, и в этом была горькая и трогательная справедливость: пусть настоящий Стрешнев и не заслужил, может быть, такой памяти, но память эта работала на доброе, удерживая его дочь от поспешного шага. Мёртвые иногда помогают живым тем, чего сами при жизни не имели. Пусть так. Я не стану разрушать эту веру. Она Анне нужнее правды.
* * *
Двадцать шестого августа были именины Анны.
Празднуют именины в уездном доме не пышно, но обстоятельно: обедня поутру, потом стол, гости – те, кто свои. Утром ходили к обедне в Преображенский – всей семьёй, и Вера с нами, и Серафим, увидев Анну, благословил её отдельно, без слов, одним наклоном головы, и в этом было больше, чем в иной долгой речи. Потом был стол.
Собрались Морозкин с поклоном и гостинцем – привёз, по своему старообрядческому обычаю, не безделицу, а вещь дельную: тёплый оренбургский платок, «в Петербург, барышне, пригодится»; заглянул Серафим, посидел недолго, как всегда, выпил чаю и ушёл к вечерне; пришёл, к Анниной радости, доктор Вебер со своей всегдашней немецкой точностью – явился ровно к назначенному часу, минута в минуту, с коробкой засахаренных фруктов и с тем сухим юмором, который я в нём ценил.
– Анна Павловна, – сказал он, вручая коробку, – поздравляю. И как доктор замечу: в Петербурге сырость и худой стол, а вы там над книгами сидите и о еде забываете. Ешьте больше фруктов и не пейте сырой воды. Это, поверьте старому доктору, для здоровья дороже всякой латыни.
Глафира с утра не отходила от печи, и дом наполнился запахом пирогов – с капустой, с яблоками, с малиной, той самой, что собирали в августе к приезду. За столом было тесно, шумно и хорошо; говорили о Петербурге, о курсах, о тверских делах Вериного отца, о видах на урожай; Морозкин степенно расспрашивал Веру про её отца-доктора, Вебер вставлял замечания о медицине, Николай помалкивал и налегал на пироги, Анна сидела во главе своего праздника румяная и счастливая, и я, глядя на неё с другого конца стола, думал, что вот ради таких столов и стоит весь год тянуть лямку, потому что год – это работа, а такой стол – это то, ради чего работа.
А подарок Аграфены ждал своего часа.
Аграфена вязала эту шаль всё лето – сидела над ней по вечерам, считая петли губами, откладывала, когда уставало правое запястье, и снова бралась. Шаль была серовато-голубая, тонкой работы, с тем неброским узором по краю, какой умеют только старые руки, выучившиеся вязать тогда, когда спешить было не принято. И вот, после стола, когда гости чуть разошлись, Аграфена позвала Анну к себе и развернула шаль у неё на плечах – молча, без речей, потому что речей она не любила.
– Бабушка, – только и сказала Анна, и в этом «бабушка» было больше, чем в любой благодарности.
– Носи, – сказала Аграфена. – В Петербурге сыро. А это тёплое и лёгкое, не оттянет плеч. Я мерку с твоего летнего платья брала, должно лечь как надо.
Анна накинула шаль, прошлась, обернулась – а Аграфена смотрела на неё, и в этом стариковском взгляде, обыкновенно таком сухом и спокойном, стояло столько невыказанного, что мне пришлось отвести глаза. Старуха вязала эту шаль не дочери своей подруги и не внучке по крови – Анна ей и не внучка вовсе, а внучка покойной дочери, седьмая вода, – а вязала так, как вяжут самому родному, потому что родство, я давно понял, не в крови, а в том, кого ты ночами держишь в мыслях, считая петли. Аграфена держала в мыслях Анну. И шаль была про это, а не про петербургскую сырость.
* * *
Вечером, когда гости разошлись и девушки ушли наверх – досматривать, дошёптывать свой нескончаемый разговор, – я вышел в сад.
Август клонился к концу. Вечера сделались прохладнее, темнело раньше, в воздухе уже стояла та едва уловимая горечь, по которой узнаёшь, что лето на исходе, хоть днём ещё и жарко. Через неделю Вера уедет. Скоро уедет и Николай – в Петербург, в институт, как уехала весной Анна. Дом, нынче такой полный, к осени опустеет, останутся в нём я да Аграфена да Глафира с Ерофеем и Прохором, и будет он стоять тихий, как стоят дома, из которых дети ушли в жизнь.
И, думая об этом, я не грустил – или грустил той светлой грустью, которая не тяготит. Так и надо. Дом и существует затем, чтобы из него уходили, унося его с собой; и чем теплее в нём было, тем дальше его унесут и тем вернее когда-нибудь вернутся. Сверху доносились приглушённые голоса дочери и её подруги, в окне ровно горел свет Аграфениной лампы, на лицо ложилась первая вечерняя прохлада – и вот это, эта полнота дома перед его осенним опустением, и есть то самое, ради чего стоит и отбивать удары, и строить заводы, и держать ровный шаг: чтобы было кому звенеть молодыми голосами в саду, и было кому связать шаль, и было куда вернуться тем, кто уходит.
В тот же день, к слову, забрёл ко мне с городскими делами Сапожников – то есть не сам, а через своего малого передал, что хотел бы переговорить, и я, выйдя за ворота, перекинулся с ним несколькими словами в стороне, как у нас было заведено. Дело было пустое, по пристани. Но, уходя, он обронил – без умысла, к слову, как роняют городскую новость:
– А Тарас-то Лукич совсем плох. Слыхали? Из дому почти не выходит. Сидит у себя сиднем. Сын при нём да Трофимов вьётся – наследства ждёт, не иначе. А боле никого. Богатый человек, а помирать будет – стакан воды подать некому, кроме как за деньги.
Он сказал это без злорадства – Сапожников, при всей своей тёмной репутации, был не злораден, в нём жила своя, воровская, но твёрдая справедливость, – сказал просто как факт, как говорят про погоду. И ушёл. А я остался стоять у ворот с этим оброненным фактом, и он лёг во мне тяжело.
«Стакан воды подать некому, кроме как за деньги». Вот к чему пришёл человек, который восемнадцать лет отбирал и держал, который покупал доносчиков и поверенных, который и сейчас, говорят, в бессилии готовил против меня какой-то четвёртый, никому уже не страшный ход. Он собрал за жизнь всё, что собирают, – деньги, дело, пристань, влияние, – и не собрал единственного, что в старости стоит хоть чего-нибудь: людей, которые подадут стакан воды не за деньги. Их не купишь. Их выращивают годами – поминальным пирогом на чужих похоронах, добрым словом у паперти, связанной внучке шалью, – той самой медленной работой обживания, которой Гордеев брезговал всю жизнь, считая её бабьим делом, недостойным серьёзного человека. И вот серьёзный человек оставался умирать один.
Где-то на другом конце города доживал свой век одинокий старик, у которого ничего этого не было – ни звенящего дома, ни связанной шали, ни уходящих, чтобы вернуться. Был только сын, не удавшийся в отца, да наёмный поверенный, ждущий наследства, да злоба, давно пережившая свою причину. И впервые за все годы я подумал о Гордееве не как о враге, а как о человеке, и от этой мысли мне сделалось не злорадно, а тяжело. Богатый, сильный, всю жизнь отбиравший и державший, – а к старости остался ни с чем, потому что нельзя в мыслях держать только то, что отнял, и нельзя связать шаль из одной корысти. У него не звенел дом. И это, понял я, и было его настоящее наказание – не мои ходы, не проигранные выборы, а вот эта тишина в его доме, против которой бессильны все гордеевские деньги.
Я постоял в саду, пока не стало совсем прохладно. В доме наверху ещё горел свет, ещё доносились приглушённые девичьи голоса, ещё не кончился их нескончаемый разговор. Через неделю он кончится – Вера уедет, потом уедет Николай, потом, после зимних каникул, снова уедет Анна, – и дом затихнет до следующего лета. Но это будет потом. А сейчас он был полон, и я не торопился расставаться с этой полнотой, зная по опыту, что полноту, как и лето, надо проживать, пока она есть, не растрачивая на мысли о том, что она пройдёт.
И я пошёл в дом – в свой, полный, звенящий, тёплый дом, к своим, оставив за спиной остывающий сад и тёмный город, в котором доживал свой век одинокий старик.



























