444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 4 (СИ) » Текст книги (страница 1)
Городской голова. Том 4 (СИ)
  • Текст добавлен: 2 августа 2026, 23:34

Текст книги "Городской голова. Том 4 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)

Городской голова. Том 4

Пролог
Понедельник Гордеева

Трактир «Якорь» в этот час пустовал – между обедом, когда расходились приказчики, и вечером, когда сходились чаёвники. Тарас Лукич Гордеев сидел в дальней комнате, той, что без окна на улицу, и держал перед собой стакан чая, давно остывшего. Он его не пил. Он смотрел на половицу под столом, на которой за двадцать лет вытерлась краска, и думал, что половицу эту не меняли с тех пор, как трактир ещё был его, гордеевский, а не перешёл по закладной к Тимохину, и что вот так же не меняется и всё остальное в этом городе: меняются хозяева, а половицы остаются.

Бумага лежала во внутреннем кармане сюртука. Не та, главная, – та была уже в Бережанске, в руках у городского головы, доставлена казённым порядком в субботу к трём пополудни. Эта была проще: писулька от Колесникова, отчёт, что дело сделано, анонимка в субботний нумер «Бережанских ведомостей» поставлена, литеры разобраны, касса спрятана. Гордеев читал её утром и теперь помнил наизусть, но не выбрасывал – держал при себе, как держат при себе вещь, которую жалко и которую некуда деть.

Восемнадцать лет.

Он считал не от первой обиды – обид было много, и первая стёрлась, как краска на половице. Он считал от пожара. В шестьдесят четвёртом сгорел склад на Заречной – морозкинский склад, набитый под крышу льном и пенькой, – и весь город, не разбирая, положил это на Гордеевых. Доказательств не было, виноватого не нашли, дело замяли. Но город решил, и решение города оказалось крепче всякого суда: с того лета Морозкины Гордеевым не кланялись, а кто шёл за Морозкиными – а шла, в конце концов, добрая половина нижнего города, – те тоже отворачивались. Тарасу Лукичу было тогда двадцать восемь. Он был молод, силён, при отцовских деньгах и при отцовском деле, и думал, что переживёт. Он и пережил. Только пережить – это, как выяснилось к старости, не то же, что победить.

В комнату заглянул половой, увидел нетронутый стакан, открыл было рот.

– Поди, – сказал Гордеев, не подняв глаз.

Половой ушёл.

Победить мешал Морозкин – не умом, ума у Саввы было ровно столько, сколько нужно купцу средней руки, – а тем, что Морозкина любили. Это была несправедливость, в которую Гордеев так и не научился не упираться. Сам он за сорок лет торговли не сделал городу ничего дурного сверх обычного: брал своё, держал цену на пристани, давал в долг под процент – под честный купеческий процент, не разбойничий. И его не любили. А Морозкин раздавал поминальные пироги по чужим похоронам, ходил в свою старообрядческую моленную, говорил тихо – и его любили. И когда два года назад в город явился новый Стрешнев, он пошёл не к Гордееву. Он пошёл к Морозкину.

Вот это и было самое непонятное.

Старого Стрешнева Гордеев знал как облупленного. Пьяница, картёжник, должник; городской голова по фамилии, а не по делу; человек, у которого Гордеев через подставных скупил городскую землю и которого держал на крючке так крепко, что мог в любой день уронить и не уронил только потому, что уронить – означало хлопоты, а держать – выгоду. Со старым Стрешневым всё было ясно и удобно. А потом, весной восемьдесят первого, Стрешнев будто переродился. Бросил пить. Сел за бумаги. Стал считать. И через год от гордеевского крючка не осталось ничего: землю Стрешнев вернул городу, долги развязал, репутацию – ту самую, городскую, на которой всё в уезде и держится, – выстроил себе из ничего, из дамбы, из фонарей, из кирпичного завода, которого в Бережанске отродясь не было.

Гордеев пробовал его свалить трижды.

Зимой – доносом трёх купцов. Стрешнев отбил его к февралю, не повысив голоса, и двое из троих подписантов теперь Гордееву в глаза не смотрели. Весной – ревизией из Казани. Ревизор Овсянников приехал злой, формалист, а уехал со Стрешневым чуть не в обнимку, и отчёт написал такой, что Гордееву после него в губернском правлении стало холодно. И вот теперь – третий ход. Самый дорогой. Самый дальний.

Он стоил Гордееву больше, чем все прежние, вместе взятые. Колесников – человек из Симбирска, с прошлым и без будущего, – сидел в Бережанске с весны под видом сукноторговца и печатал анонимки на литерах, которых в городе ни у кого нет, чтоб не доискались по почерку. Это было недёшево. А главное стоило дорого – то, что в Петербурге. Глебов.

Гордеев допустил себя думать о Глебове только сейчас, под вечер, когда никого. Глебов в министерстве был не велик – младший делопроизводитель, чин невысок, – но сидел он там, куда Гордееву самому ходу не было и не будет до смерти: в той комнате, откуда бумаги уходят с печатью и возвращаются делом. Через Глебова бумага легла на стол к советнику Раздольскому, и Раздольский – не Овсянников, не казанский знакомец Стрешнева, не человек, которого можно к нему расположить за чаем, – Раздольский подписал. Статья. Тридцать дней. Дознание по такому делу, от которого у любого головы холодеет под ложечкой, потому что это уже не торговля и не земля, это – слова, неблагонадёжность, та самая школа для рабочих, которую Стрешнев покрывал.

На это Стрешневу нечем ответить за чаем.

Гордеев поднёс наконец стакан ко рту, отпил холодного, поморщился. Должно бы прийти удовлетворение. Он ждал этого вечера полгода, складывал его по копейке и по письму, и вот удар нанесён, ровно как задумано, в два конца – бумага сверху и шум снизу, чтоб в городе зашептались раньше, чем Стрешнев успеет объясниться. Должно бы прийти. А не приходило.

Вместо удовлетворения пришло старое, знакомое, тянущее – то, что он привык называть досадой и что досадой давно перестало быть. Он представил себе, как Стрешнев получил бумагу. Как, верно, и бровью не повёл – этот не поведёт. Как кликнул своего секретаря, сухого старика Сычёва, и сказал ему что-нибудь короткое, вроде «с понедельника начнём». И как они с понедельника начнут – спокойно, по бумаге, без суеты, и отобьются. Опять отобьются. Гордеев не знал ещё, чем, но знал, что отобьются, и знание это было в нём не как страх, а как погода: так знают, что в ноябре встанет река.

И впервые за восемнадцать лет ему пришло в голову, что, может быть, дело не в Морозкине. И не в любви города, которой ему недодали. А в том, что он, Тарас Лукич Гордеев, всю жизнь умел только одно – отбирать и держать, – а человек напротив умеет другое, и этому другому Гордеева никто не научил, и теперь уж поздно.

Мысль была непривычная и нехорошая, и он её отогнал.

* * *

В июне были выборы.

Гордеев не любил вспоминать этот месяц и потому вспоминал его часто – так язык лезет в больной зуб. Дума переизбиралась раз в три года, и три года назад она была ещё наполовину его: восемь гласных шли за Гордеевым твёрдо, ещё пятеро колебались, и при нужде Тарас Лукич набирал большинство, не вставая с места, одними кивками по трактирам да обещаниями по лавкам. В этот раз он считал заранее, по пальцам, как считал всегда, и выходило у него если не большинство, то крепкая треть, с которой ни один голова не сможет не считаться.

Вышло восемь. Восемь из тридцати. Двадцать два – стрешневские.

Он сидел тогда на первом заседании новой думы, в пятнадцатый день июня, в своём ряду, и смотрел, как поднимаются руки. И руки поднимались не за Стрешнева даже – Стрешнев и слова лишнего не сказал, сидел во главе ровно, как всегда, – а просто так, как поднимается вода: без злобы, без шума, само собой. Поднимались руки мещан с Заречной, которых Гордеев двадцать лет считал своими, потому что они брали у него в долг. Поднималась рука Морозкина – впервые гласного, впервые в думе, и Морозкин держал её не выше и не ниже других, буднично, и эта будничность была хуже всякого торжества. Поднялась даже рука Бухвостова – того самого Бухвостова, который в январе подписал гордеевский донос за вексель на семьдесят пять рублей, вексель, который Трофимов ему так и не оплатил. Бухвостов голосовал по гордеевской указке, против, по дисциплине, – но Гордеев видел его лицо и понимал: этот уже не его. Этот тяготится. Этот при первом удобном случае отойдёт к южному клиросу, к жене, к детям, к тихой жизни, и будет рад, что отвязался.

Тогда, в думе, Гордеев впервые ясно увидел то, чего раньше не позволял себе видеть. Что дело не в одном проигранном голосовании. Что город – весь, целиком, тот самый город, на воде которого он вырос и состарился, – уже не его и не будет его, и что молодой жадный купчик из него, Гордеева, давно превратился в старика, которого терпят по привычке, как терпят старую вывеску над лавкой, где давно торгует другой.

Он не сломался тогда. Он пришёл домой, сел за бумаги и стал считать дальше – Колесникова, Глебова, Раздольского, тридцать дней. Он умел только это: считать и держать. Но что-то в нём в тот июньский день надломилось не до конца, а так – как надламывается лёд под ногой, ещё держит, а уже хрустнул.

И вот теперь, в трактире без окна, дослушивая чужой тёплый шум за стеной, он понимал, что третий ход – последний. Не потому, что после него не будет четвёртого; будут и четвёртый, и пятый, у Гордеева хватит и денег, и желчи. А потому, что дело уже не в Стрешневе. Дело в том, что Гордеев устал жить во вражде, которой не помнит начала, и победить в которой нельзя, потому что побеждать, как выяснилось, нужно было не доносами, а чем-то совсем другим, чему его не научили.

Он этого вслух не сказал бы и под пыткой. Но в комнате никого не было, и можно было хоть раз не лгать себе.

* * *

Дверь стукнула. Вошёл Трофимов – поверенный, тонкий, в чистом сюртуке, с той всегдашней готовностью в лице, которую Гордеев в нём ценил и которой не верил. Трофимов служил тому, кто платит, и Гордеев это знал про него с первого дня и держал именно поэтому: преданность можно перекупить, а расчёт – нет, расчёт надёжен, пока ты платишь больше других.

– Тарас Лукич. – Трофимов сел, не дожидаясь приглашения, по-свойски, и это «по-свойски» Гордеев тоже отметил и тоже не одобрил. – В городе уже говорят. С утра в трёх лавках слышал. Что на голову бумага из Петербурга, по политическому. Расходится.

– Пускай расходится.

– Расходится хорошо. – Трофимов чуть улыбнулся. – К воскресенью полгорода будет знать.

Гордеев посмотрел на него. Трофимов радовался – не делу, делу он был безразличен, а тому, что хозяин, кажется, наконец берёт верх, и значит, можно будет ещё какое-то время служить выигрывающей стороне. И от этой чужой радости Гордееву стало совсем тоскливо.

– Глебов писал? – спросил он.

– Молчит после телеграммы. Ему теперь молчать и положено – дело двинуто, его часть кончена.

– Кончена, – повторил Гордеев.

Он подумал, что и его часть, в сущности, кончена. Всё, что он мог сделать, он сделал; теперь оставалось ждать – ждать, как ответит Раздольский, как извернётся Стрешнев, кто кого пересидит. Полгода работы – ради того, чтобы теперь сидеть и ждать. Он усмехнулся про себя этой простой и обидной правде всякой большой затеи: готовишь её годами, а в решительный час от тебя уже ничего не зависит, и ты – лишний, как зритель на собственной свадьбе.

– Ступай, – сказал он Трофимову. – Завтра придёшь.

Трофимов поднялся, поклонился ровно настолько, насколько кланяются хозяину, который пока в силе, и вышел.

Гордеев остался один.

За тонкой стеной шумел разогревающийся к вечеру трактир – звякала посуда, кто-то засмеялся, кто-то требовал полового. Чужой, тёплый, живой шум. Гордеев сидел в комнате без окна и слушал его, и вдруг почувствовал, как от левого плеча по руке прошло – не больно, а будто рука затекла, отлежал, – и поднялось к груди, и сжало на один долгий вдох, и отпустило.

Он посидел неподвижно. Подождал, не вернётся ли.

Не вернулось.

«Объелся, – подумал он привычно, потому что так думал всегда, когда сжимало, а сжимало в последний год всё чаще. – Пирог с вязигой не идёт мне на ночь».

Он отодвинул стакан, тяжело встал, надел картуз. Рука была как рука. Он сжал и разжал пальцы – слушались. Вышел через заднюю дверь, на двор, в тёплый июльский вечер. Над Заречной слободой стоял несильный закат, ровный, без огня, какой бывает перед долгим устойчивым теплом. Где-то у пристани свистел отходящий пароход – последний на сегодня, вверх по Волге.

Гордеев постоял, глядя на воду, на которой ещё держался свет. Восемнадцать лет он смотрел на эту реку как на свою – пристань была его, баржи были его, грузы шли через его руки. Теперь пристань была наполовину уже не его, а через год, он чувствовал, не будет вовсе. И ничего нельзя было поделать – кроме того, что он уже сделал. Бумага легла. Тридцать дней. Дальше – как Бог даст.

Он впервые за вечер подумал слово «Бог», и оно отозвалось в нём пусто, как отзывается имя человека, с которым давно раззнакомились.

Дома его ждал сын. Пётр Тарасович – рыхлый, добрый, неглупый и совсем без хватки, единственный, в кого Гордеев вложил всё и от кого знал, что после него дело не удержится и года. Это была ещё одна несправедливость, и с ней Гордеев тоже давно перестал спорить. Он пошёл домой через слободу, медленно, придерживая левую руку правой, сам того не замечая, и думал не о Стрешневе уже, а о том, что надо бы завтра велеть Глафире – нет, Глафира была у Стрешневых, своя кухарка звалась Матрёной, – велеть Матрёне не класть на ночь тяжёлого.

Тридцать дней до конца июля. Он успеет дождаться, чем кончится. А дальше – как Бог даст.

В первый раз за восемнадцать лет это «как Бог даст» прозвучало в нём не угрозой врагу, а просьбой за себя.

Глава 1
С понедельника

В понедельник, третьего июля, я пришёл в управу раньше обычного и застал Сычёва уже за самоваром.

Это само по себе ничего не значило – Сычёв принимал самовар в углу управы за своё с декабря, и приходил рано всегда, – но в это утро он сидел не за бумагами, как обыкновенно, а просто сидел, держа стакан в ладонях, и смотрел в окно на пустую ещё Соборную. Пенсне лежало перед ним на сукне. Без пенсне лицо у Фёдора Игнатьича делалось старше и проще, и по этому простому лицу я понял, что он уже всё знает, читал субботний нумер, и что ночь у него прошла так же, как у меня, – то есть прошла.

– Доброе утро, Фёдор Игнатьич.

– Доброе, Павел Андреевич. – Он надел пенсне, и лицо снова стало служебным. – Я вам чаю налью.

– Налейте.

Я снял картуз, повесил, сел напротив. На столе между нами лежали две бумаги. Одну я знал наизусть со субботы – казённый пакет от советника Раздольского, дознание, тридцать дней, статья. Другую видел впервые: субботний нумер «Бережанских ведомостей», сложенный так, чтобы на виду была вторая полоса, а на второй полосе – заметка без подписи, в которой некий «обыватель, радеющий о городе» сокрушался, что городской голова покровительствует людям, чья благонадёжность под сомнением, и содержит на городские средства школу, где этих людей собирают.

Я прочитал заметку ещё раз, медленно. Сделана она была неглупо. Ни одного имени, ни одного обвинения, к которому можно придраться, – только сокрушение и вопросы. «Не пора ли спросить?» «Кому это выгодно?» Гордеевская работа, чистая: ударить сверху бумагой и снизу шёпотом, чтобы город зашептался раньше, чем я успею открыть рот.

Я отложил газету и придвинул казённый пакет.

Эту бумагу я знал слово в слово, но перечитал и её – не чтобы узнать новое, а чтобы ещё раз услышать её тон. Тон был холодный и гладкий, тот особенный канцелярский тон, в котором каждое слово отдельно безобидно, а вместе они складываются в петлю. «Имеются сведения». «Усматривается основание». «Предлагается дать объяснение в тридцатидневный срок». Ни обвинения, ни имени доносчика, ни даже прямого указания, в чём, собственно, я провинился, – только указание на школу, на двух человек при ней и на статью, по которой ведётся дознание.

Я положил рядом две бумаги – анонимку и пакет – и с минуту смотрел на них. В прежней жизни я повидал довольно таких бумаг, чтобы понимать: их пишет не злость, их пишет порядок. Раздольский в Петербурге не питал ко мне ненависти. Он меня в глаза не видел. Для него это было дело номер такой-то, лёгшее на стол по представлению, и он подписал его так же ровно, как подписывал десятки других, и так же ровно закроет, если ему дадут к тому основание. Вся разница между «закроет» и «не закроет» решалась здесь, в этой управе, в ближайшие тридцать дней, и решалась не криком, а бумагой – такой же ровной и гладкой, как его собственная.

– Овсянников бы её и читать не стал, – сказал Сычёв негромко. Он понял, на что я смотрю.

– Овсянников нас знал. – Я отодвинул газету. – Этот не знает. Это и плохо, и хорошо.

– Чем хорошо?

– Тем, что незнакомому легче показать, как есть. Знакомый уже всё про тебя решил. А незнакомому мы пишем с чистого листа.

– Расходится по городу, – сказал Сычёв, проследив мой взгляд. – Кашин с утра прислал сказать: в трёх лавках на Купеческой говорят. Не верят, но говорят.

– Пускай говорят.

В прежней жизни я бы на это потратил полночи – звонки, заготовки опровержений, кто что напишет и где. Здесь полночи тратить было некуда и не на что. Здесь был понедельник, был самовар, был сухой старик напротив, сорок первый год сидящий в этой управе, и была работа, которую следовало начать с понедельника, потому что в субботу я так и сказал: с понедельника начнём.

– Фёдор Игнатьич. Достаньте папку по заводу. Нотариальную, пивоваровскую, декабрьскую. И характеристику Залесского из учебного округа – апрельскую. И список, кого Краснов учил в воскресной школе, с числами.

Сычёв поднялся, не допив чая.

– Всё в готовности, Павел Андреевич. Я с субботы сложил.

Я посмотрел на него. Он сложил с субботы. Пока я ночью лежал и думал, что начну с понедельника, Фёдор Игнатьич уже сложил. За полтора года я к этому привык и всё равно каждый раз отмечал – как отмечают хорошую погоду: не удивляясь, но с благодарностью.

– Тогда начнём.

* * *

Белкин пришёл к десяти, как уговорено, – в том же чёрном сюртуке, в каком ходил и в суд, и на похороны, потому что других, я подозревал, у Артемия Николаевича попросту не было. Адвокат он был лучший в уезде, а может, и не только в уезде, и сюртук свой носил с тем спокойным небрежением, с каким хороший мастер носит затёртый инструмент: дело не в виде, дело в том, что им режут.

Он разложил бумаги на большом столе, надел очки и с четверть часа читал пакет Раздольского молча, водя по строкам сухим пальцем. Я не мешал. Сычёв стоял у шкафа. Морозкина ждали к одиннадцати.

– Так, – сказал наконец Белкин и снял очки. – Разберём, что нам прислали. Дело заведено по статье о возбуждении смуты через учебные заведения. Звучит страшно. На деле же это значит вот что. – Он пристукнул пальцем по бумаге. – У них нет ни одного факта. Есть донос, есть фамилия Залесского, который под надзором, есть фамилия Краснова, который из ссыльных, и есть ваша воскресная школа, в которой оба касались дела. Из этих трёх вещей складывают картину. Картина такая: голова содержит школу, в школе – поднадзорные, в школе – рабочие, рабочих учат поднадзорные, следовательно, в школе сеют смуту, а голова сему потворствует.

– Логично.

– Складно, – поправил Белкин. – Не логично. Логика – это когда из фактов. А тут из фамилий. – Он положил очки на стол. – Павел Андреевич, я вам скажу, как есть. По форме дело пустое. Школа открыта законно, программа лежит в думе, Залесский к политике не касался – на это у нас бумага из самого Казанского учебного округа, апрельская, где сказано, что преподавал он географию и русский и в неблагонадёжном замечен не был. Краснов – ссыльный, верно, но ссылка отбыта, надзор кончился, и учит он грамоте, а грамота не крамола. По форме мы это разбиваем в три приёма.

– А не по форме?

Белкин помолчал.

– А не по форме, – сказал он, – дело не в форме. Кто-то в Петербурге захотел, чтобы это дело было. И пока он этого хочет, форма будет искать, за что зацепиться. Мы отобьём по статье – он зайдёт по другой. Это не суд, Павел Андреевич. Это пока ещё не суд. Это дознание – то есть человек с правом задавать вопросы будет задавать вопросы, и от того, как мы на них ответим в первые тридцать дней, зависит, станет ли это судом.

– А Краснов? – спросил я. – По форме грамота не крамола, согласен. А по существу? Краснов – человек с прошлым, и прошлое это всем известно.

Белкин снова надел очки, будто за ними ему думалось вернее.

– Краснов опаснее Залесского, – признал он. – Залесского мы прикроем бумагой округа, тут чисто. А Краснов – да, бывший ссыльный, и сколько ни говори, что ссылка отбыта и надзор снят, в деле о смуте само слово «ссыльный» весит. Поэтому я бы Краснова в ответе не выпячивал и не прятал. Прятать нельзя – заметят, что прячем, и решат, что есть что прятать. Выпячивать тоже нельзя. Я бы дал его ровно, в общем ряду, как одного из преподавателей грамоты, с прочими наравне, и приложил бы список того, чему он учил: азбука, счёт, чтение по складам. Пусть всякий, кто захочет искать в азбуке смуту, сам и выглядит дураком.

– А если захотят?

– Захотят – найдут, – спокойно ответил Белкин. – Я же говорю, Павел Андреевич: дело не в форме. Если в Петербурге решено довести, доведут и на азбуке. Наша задача не в том, чтобы не дать повода – повод они выдумают. Наша задача – чтобы всякому, кто станет это читать со стороны, незаинтересованным глазом, было ясно как день: придираются. Чтобы сама бумага наша была спокойнее и чище ихней. В таких делах выигрывает не тот, кто громче кричит «невиновен», а тот, на чьей стороне выходит очевидность.

Я кивнул. Это я понимал и сам, но услышать от Белкина было нелишне – Белкин не пугал и не утешал, Белкин называл вещи, и в дни, когда город шепчется, человек, называющий вещи их именами, дороже всякого утешителя.

– Значит, так. – Я придвинул чистый лист и взял перо. – Готовим ответ. По первому – характеристика округа, объяснительная Залесского, свидетельство Серафима и Вебера, что в школе политики не касались. По заводу – нотариальная бумага: из пайщиков я вышел в декабре, доли не имею, корысти в школе у меня нет и быть не может, потому что школа денег не приносит, а отнимает.

– Завод тут при чём? – спросил Сычёв от шкафа.

– Притом, – сказал я, – что в доносах вторым слоем всегда идёт корысть. Не написали ещё, так напишут: содержит школу для виду, а сам наживается. Заткнём заранее. Пусть лежит в пакете бумага, что городской голова в кирпичном товариществе с декабря не пайщик и документы открыты любому, кто пришлёт проверить.

Белкин чуть усмехнулся – той короткой профессиональной усмешкой, какой один мастер отвечает другому на хороший ход.

– Вы научились, Павел Андреевич, – сказал он. – Год назад вы бы оправдывались. Теперь вы затыкаете дыры прежде, чем в них спросят.

– Год назад я многого не умел.

– Это правда. – Он снова надел очки. – Ну, садимся писать.

* * *

Морозкин пришёл к одиннадцати, как и сказал, – а Савва Парфёнович всегда приходил точно, ни раньше, ни позже, и эту точность я давно числил среди его достоинств, рядом с тем, что он никогда не говорил лишнего и никогда не обещал того, чего не сделает.

Он снял картуз, поклонился Белкину, кивнул Сычёву, сел.

– Слыхал, – сказал он сразу, без захода. – В нижнем городе с воскресенья говорят. К обедне выходил – слышал у паперти.

– И что говорят? – спросил я.

– Разное. – Морозкин подумал, как сказать точнее; он всегда думал, прежде чем сказать. – Кто говорит – голову травят, как травили всегда, и поделом тем, кто травит. Кто говорит – дыма без огня не бывает. Второго мало, но он есть. – Он поднял на меня спокойные тёмные глаза. – Я вот зачем пришёл, Павел Андреевич. Бумагу вашу в Петербург я сопроводил своим письмом – это вы знаете, ушло в среду. А теперь скажу про нижний город. Шептать против шёпота – дело пустое. А вот что не пустое: пусть в нижнем городе и дальше знают, что я с вами. Меня там слышат.

– Знаю, что слышат.

– Не оттого слышат, что я богат, – сказал Морозкин ровно. – Богатых там не любят, как и везде. А оттого, что знают: Морозкин зря не станет. И если Морозкин с головой – значит, голова чист. Вот и весь мой ответ Гордееву. Не указаниями. Тем, что я с утра в воскресенье стою у обедни рядом с вашими, и весь приход это видит.

Я посмотрел на него и подумал, что вот это и есть та работа, которой меня в прежней жизни не учили и которой не выучишься по книгам: чтобы за тебя стоял не наёмный голос и не купленная заметка, а человек, которому верят, – стоял молча, одним тем, что стоит рядом. Этого нельзя ни купить, ни ускорить. Это копится годами, по поминальному пирогу на чужих похоронах, по тихому слову у паперти, и расходуется в один такой понедельник, как этот, без остатка и без сожаления.

– Спасибо, Савва Парфёнович.

– Не за что пока, – отозвался он. – Вот отобьёмся – тогда.

Он помолчал и прибавил, глядя в сторону, будто между делом:

– А Гордеев-то сдал.

Я не сразу ответил.

– Сдал?

– Сдал, – повторил Морозкин. – Видал его в субботу у «Якоря», издали. Постарел за лето. Серый стал. Идёт – за руку левую держится. – Он пожал плечами. – Я зла ему не желаю, грех. Но скажу как есть: не тот Гордеев, что в марте. Этот ход у него, чую, последний большой. Дальше пороху не станет.

Я ничего на это не сказал. Сказать было нечего – и радоваться было нечему, хоть человек напротив меня и был тем, кто полгода складывал по копейке моё нынешнее тридцатидневное неудобство. Гордеев сдал. И, отметив это, я поймал себя на том, что не чувствую ничего похожего на торжество, а чувствую что-то потяжелее, и решил, что разберусь с этим после, когда будет время. Времени не было. Был понедельник, был ответ Раздольскому, и до конца месяца оставалось двадцать семь дней.

Морозкин ушёл к полудню. После него заглянул Прохор – не в кабинет, а в дверь, как он это умел, бочком, картуз в руках.

– Павел Андреевич. По тому делу. – Прохор не называл Колесникова по имени даже здесь; я его этому не учил, он сам так завёл. – Сидит тихо. С субботы со двора не выходил. На почту не присылал и не получал. Почтмейстер сказал – как чего, в первый же час мне.

– Хорошо, Прохор. Спасибо.

Он потоптался, кивнул и исчез так же бочком. Четыре должности было теперь у Прохора в городе – дворник, наблюдатель по вестнику, мерщик воды на пристани и вот это, последнее, без названия в бумаге, – и все четыре он нёс с одинаковой обстоятельной серьёзностью, от которой мне делалось то смешно, то тепло, а чаще и то и другое разом.

Когда дверь за ним закрылась, Сычёв сказал:

– Письмо Михаилу Петровичу ушло в среду. Если по обычному ходу – в Вятке к субботе, к воскресенью. Брат его в Петербурге к середине месяца сможет передать нашу просьбу. Окно у нас – до двадцать пятого июля.

Я кивнул. Долгушин писал из Вятки коротко и редко, но в нужную минуту оказывалось, что у старика и в отставке остались руки, протянутые в те комнаты, куда мне самому хода нет. Младший брат его, Пётр Петрович, служил в том же министерстве, что и Раздольский, чином повыше иного делопроизводителя, и мог – не по службе, а по той частной привычке, какая у служилых людей иногда дороже всякой инструкции, – попросить Раздольского до формального хода ознакомиться с другой стороной дела. Раздольский, по словам брата, такие просьбы исполнял. Не из доброты. Из аккуратности: человек, который любит, чтобы дело было полным, прежде чем дать ему ход.

– Значит, к двадцать пятому надо, чтобы наш пакет уже лежал у Раздольского, – сказал я. – А просьба Петра Петровича пришла бы следом. Не раньше – иначе она повиснет в воздухе, не на чем будет стоять. И не позже – иначе опоздает.

– Так, – согласился Сычёв.

– Тогда пакет – к понедельнику. И ещё. – Я придвинул чистый лист. – Сегодня же набросаю в «Казанский телеграф». Не опровержение на анонимку – на анонимку отвечать нельзя, отвечать значит признавать. А просто: управа извещает, что городская воскресная школа открыта законно, программа в думе, и всякий желающий может с ней ознакомиться. Сухо. Без имени Гордеева, без слова «донос». Пусть выйдет к среде, рядом с гордеевским шёпотом, – и пусть читатель сам сравнит крик без подписи и ровную строку от управы.

– Это вы хорошо, – сказал Сычёв и впервые за утро чуть улыбнулся. – Криком на крик – оба в грязи. А ровным на крик – крикун и остаётся крикуном.

Я писал черновик до сумерек, переписывал трижды и всё вычёркивал лишнее, пока не осталось десять строк, в которых не к чему было придраться и не на что обидеться. Это тоже была работа – может быть, главная за день: написать так, чтобы спокойствие было не позой, а веществом строки.

* * *

Домой я вернулся к семи.

Анна сидела в саду с книгой – той самой, кургановской, про Закавказье, которую читала мне ещё в июне и, видно, дочитывала теперь для себя. Николай был у себя, над дифурами: я задал ему пять задач и срок до середины месяца, и он, к моему тихому удовольствию, грыз их с тем же упрямством, с каким год назад не желал грызть латынь. Аграфена приехала к ужину, и в доме пахло Глафириным пирогом – не с вязигой, с малиной, первой в этом году.

За ужином о деле не говорили. Анна знала – я сказал ей коротко, без тревоги, ещё в субботу, – но за столом не спрашивала, и я был ей за это благодарен. Аграфена тоже знала, по-своему, тем своим знанием, которое ни о чём не спрашивает и всё видит; раз только глянула на меня поверх чашки и ничего не сказала, и в этом «ничего не сказала» было больше поддержки, чем в любых словах.

После ужина я ушёл в кабинет.

Открыл зелёную тетрадь. Она работала с двадцатого июня, и места в ней было ещё много. Я думал записать о деле – служебно, по пунктам, как привык: что сделано в понедельник, что осталось, какие сроки. Обмакнул перо.

«3 июля, – написал я. – Начали ответ Раздольскому. Белкин разбирает по статье – говорит, по форме пусто. Завод, Залесский, школа – пакет к понедельнику следующей недели. Морозкин держит нижний город собой. Опровержение в „Телеграф“ – к среде».

Перечитал. Всё было верно и всё было не о том.

Я перевернул страницу.

«Сегодня понял одну вещь про эту работу, – написал я медленнее. – Самое трудное в ней – не удар. Удар я научился принимать. Самое трудное – ровно прожить день, в который что-то должно случиться, а ты ничего не можешь ускорить. Не страх, не суета – а ровная выдержка. Стоять, как стоит Морозкин у обедни: молча, на своём месте, и одним этим стоянием делать дело. Это отдельное умение, и оно к вечеру отзывается в плечах не меньше, чем работа руками. Это работа, не подвиг».

Я остановился. Подумал, не дописать ли про Гордеева – что сдал, что серый, что держится за руку. Не дописал. Записывать чужую немощь, даже вражью, в свою тетрадь не хотелось; было в этом что-то, чего я в себе не одобрял.

И всё же мысль о нём не уходила, и, сидя над закрытой уже тетрадью в тихом, остывающем к ночи кабинете, я позволил ей побыть. Восемнадцать лет этот человек был для города постоянной величиной, такой же привычной, как разлив по весне или ледостав по осени, – с ним считались, его опасались, на него оглядывались, и даже те, кто его не любил, выстраивали свою жизнь отчасти по нему, как выстраивают дом, помня, с какой стороны дует ветер. И вот этот ветер слабел у меня на глазах, и я, который полтора года выучивался стоять против него ровно, вдруг понял, что не испытываю от его слабости ни облегчения, ни злорадства, а только странную, тихую печаль – печаль не о Гордееве, которого мне не за что было жалеть, а о чём-то более общем: о том, должно быть, что всякая большая вражда, даже самая несправедливая, кончается не победой и не поражением, а просто тем, что один из двоих стареет первым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю