Текст книги "Роковой год (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Глава 42
Охота
Двадцать километров по лесу это не двадцать километров по дороге. Дорога она прямая, ровная, знает, куда ведёт, и ведёт туда одинаково для всех. Лес петляет, путает, подставляет корни под ноги, хлещет ветками по лицу и молчит, когда спрашиваешь направление. Двадцать лесных километров с двенадцатью килограммами тола в вещмешке, с автоматом на шее, с ноющей спиной и коленями, которые хрустят при каждом шаге, это четыре часа ходьбы для молодого и шесть для Ивана Кузьмича, которому пятьдесят шесть и который не жаловался, потому что жаловаться было некому.
Иван впереди, за ним Григорьев, потом Степан, Петька, Михайло, ещё двое – Фёдор и Василий, оба местные, из деревни Дубки, молчаливые, крепкие, похожие друг на друга, хотя и не братья. Семь человек. Трое остались в лагере – караулить, варить кашу, ждать. Десять минус трое – семь. Арифметика партизанского отряда, в котором каждый человек – это пальцы на руке, и потерять одного как потерять палец.
Григорьев шёл вторым и молчал. Он вообще говорил мало, а на переходах совсем замолкал, и только дыхание его было слышно ровное, размеренное. Но сегодня молчание его было другим. Тяжёлым. Иван чувствовал это спиной, как чувствует зверь.
Они вышли затемно и шли уже три часа. Солнце поднялось, лес проснулся – птицы, шорохи, дальний стук дятла. Обычное утро. Обычный лес. Иван знал его как свой двор: вот ельник, за ним овраг, за оврагом берёзовая роща, потом болотце, потом сосняк. Шёл по тропам, которые не видел никто, кроме него и лосей, звериные тропы, утоптанные копытами, заваленные хвоей, невидимые для чужого глаза. Лес вёл его, а он вёл остальных.
На южной опушке ельника Иван остановился. Поднял руку. Группа замерла за ним, как замирает стая, когда вожак почуял опасность.
Птицы. Вернее – их отсутствие. На южной стороне, где ельник переходил в редколесье и дальше – в поле, было тихо. Не обычная лесная тишина, в которой всегда что-то шуршит, потрескивает, попискивает, – а мёртвая, пустая, неправильная. Птицы молчали. Птицы молчат, когда в лесу есть кто-то, кого они боятся. Лось не пугает птиц. Кабан не пугает. Волк пугает, но волки не ходят по десять штук. Десять штук ходят люди.
– Стой, – сказал Иван одними губами. Повернулся к Григорьеву. – На юге кто-то есть.
Григорьев прислушался. Помолчал. Потом кивнул – он тоже услышал эту тишину, или, точнее, услышал то, чего не было.
– Обходим. На запад, через болотце.
Обошли. Потеряли час, промочили ноги по колено в болотной жиже, но вышли к сосняку с другой стороны. А на старой тропе, на той, по которой шли бы, если бы Иван не остановился, нашли следы. Немецкий патруль. Свежие следы: десять-двенадцать человек, тяжёлые сапоги, каблуки с подковками. И ещё лапы. Собака. Овчарка, судя по размеру отпечатка.
– Прочёсывают, – сказал Григорьев. – После Залесья начали. Три дня назад склад сожгли теперь нас ищут.
Иван посмотрел на следы. Овчарка это плохо. Овчарка берёт след за километр, особенно по влажному лесу. Болотце помогло, вода сбивает запах, но не навсегда.
– Мост отменяем? – спросил Степан. Кузнец стоял, привалившись к сосне, и дышал тяжело – двенадцать километров с грузом дались ему нелегко.
Григорьев посмотрел на Ивана. Не на Степана, не на остальных, а на Ивана. И в этом взгляде Иван прочитал то, чего Григорьев не сказал вслух: решай ты. Ты здешний, ты знаешь лес, ты чувствуешь его. Я городской, я знаю, как минировать мост. Но лес твоя вотчина.
– Не отменяем, – сказал Иван. – Обойдём патруль с запада, выйдем к мосту со стороны деревни Горки. Там овраг, по оврагу можно подобраться на сто метров. Немцы оттуда не ждут, там трясина, они думают, что не пройти. А я пройду. И вы если за мной пройдёте.
Шли ещё три часа. К мосту вышли в сумерках – измотанные, мокрые, голодные. Иван вёл их через трясину, которую знал с детства, здесь он когда-то собирал клюкву с бабкой, и бабка показывала, где ступать: вон на ту кочку, потом на ту, потом через корень, и не вздумай ступить левее – засосёт. Бабка умерла двадцать лет назад, а кочки остались. Иван ступал на них уверенно, как на ступеньки лестницы, и остальные шли за ним след в след, и трясина чавкала под ногами, но не затягивала к себе.
Мост. Деревянный, крепкий, через речку Случь – неширокую, метров пятнадцать, но глубокую, с быстрым течением и илистым дном. Мост был важный: по нему шли немецкие колонны – грузовики, бронетранспортёры, иногда танки. Днём Иван видел, как по нему прошла колонна в сорок машин – бензовозы, крытые фургоны, легковушки с офицерами. Снабжение. Кровь немецкой армии. Перережь артерию и рука отсохнет.
Охрана была серьёзнее, чем на складе в Залесье. Четыре солдата – два на этом берегу, два на том. Пулемётное гнездо на дальнем берегу, мешки с песком, ствол торчит. И прожектор на столбе, который включали каждые пятнадцать минут и водили лучом по воде, по берегу, по лесу. Пятнадцать минут темноты, потом луч, слепящий, белый, безжалостный. Потом опять темнота. Пятнадцать минут.
Григорьев лежал рядом с Иваном в овраге и смотрел. Считал. Прикидывал.
– Плохо, – сказал он наконец. – Пулемёт на том берегу. Если стрелять начнут, то не уйдём.
– А если не начнут?
– Часовых снять тихо может получиться.
Иван думал. Смотрел на мост, на часовых, на прожектор. Думал как охотник, который видит зверя и прикидывает: откуда подойти, как не спугнуть, куда бить.
– Прожектор, – сказал он. – Если вырубить пока разберутся, пока починят, минут десять будет.
– Вырубить как?
– Перерезать провод. Он идёт по столбу, оттуда к генератору в будке у моста. Я видел днём. Провод открытый, по воздуху.
– Хорошо. План такой: Фёдор перережет провод. Иван и Степан часовых на этом берегу. Я с Петькой и Михайлом к мосту, минируем опоры. Василий прикрытие, стреляет только если совсем прижмёт. На всё десять минут. Уходим оврагом.
Полночь. Луна зашла, темнота густая. Прожектор вспыхнул, провёл лучом – раз, два, – погас. Пятнадцать минут. Фёдор пополз к столбу. Иван видел его силуэт у столба – тёмная фигурка, прижавшаяся к дереву. Провод толстый, армированный, но Фёдор резал его кусачками, которые принёс из дома. Щёлк. Тихий, но в ночной тишине громкий, как выстрел. Иван замер. Часовые не заметили. Один курил, второй стоял, привалившись к перилам моста.
Прожектор должен был вспыхнуть через двенадцать минут. Теперь не вспыхнет. Иван поднялся. Тело слушалось – привычно, точно, без лишних движений. Нож в правой руке. Степан рядом. Шли к мосту, пригнувшись, быстро. Время. Десять минут. Девять.
Часовой у моста тот, что курил их услышал. Или почувствовал. Повернулся, открыл рот не крикнуть, просто сказать «кто тут?» – и Иван вошёл в него, как волна входит в берег. Левая рука на рот – привычное движение, отработанное, страшное. Правая нож. Немец захрипел, дёрнулся. Папироса упала и зашипела в мокрой траве. Иван держал. Держал, пока не затих. Тяжёлый, обмякший, тёплый ещё. Второй раз в жизни. Легче? Нет. Не легче. Привычнее. И это было хуже, чем если бы было тяжелее.
Степан снял второго у перил. Тот успел повернуться, увидел на секунду, на полсекунды и Степан ударил. Не ножом – кулаком, в висок, с размаху, как бьют по наковальне. Немец упал, не вскрикнув. Степан добил ножом. Быстро, деловито. Как кузнец.
Григорьев с Петькой и Михайлом уже были на мосту. Тол под опоры, двумя зарядами. Детонаторы. Шнур. Григорьев работал точно, быстро, экономно. Петька подавал шашки. На том берегу тишина. Пулемётчики не проснулись. Темнота, ночь, тишина, зачем просыпаться?
Шнур. Григорьев проверил соединения. Кивнул.
– Зажигай.
Петька чиркнул спичкой. Руки тряслись, спичка погасла. Вторая тоже. Третья загорелась. Шнур занялся. Три минуты.
– Уходим. Оврагом. Бегом.
Бежали. Овраг был узкий, скользкий, и Иван бежал первым, он знал каждый камень, каждый поворот. За ним остальные, тяжело, спотыкаясь. Двести метров. Триста.
Рвануло. Двойной удар, два заряда сработали с интервалом в секунду. Грохот, от которого заложило уши. Иван обернулся мост стоял косо, одна опора выбита, настил провис. Потом вторая опора подломилась медленно, нехотя, как подламывается колено у уставшего человека, и мост рухнул в воду.
– Бегом! – крикнул Григорьев. – Не останавливаться!
Бежали. Овраг кончился, начался лес. Здесь пули не достанут. Но пулемёт не замолкал, и к нему присоединились винтовки, и кто-то пустил ракету, повисшую в небе мёртвым глазом, и лес на мгновение осветился, и тени заметались между стволами.
И тут же впереди, из темноты, из леса, оттуда, откуда не ждали автоматная очередь. Короткая, хлёсткая, близкая. Иван упал инстинктивно, лицом в хвою, и почувствовал, как пули прошли над ним, над самой спиной, и ветка, срезанная пулей, упала ему на затылок.
Патруль. Тот самый, чьи следы они видели утром. Немцы ждали. Не здесь, у тропы, но услышали взрыв и пошли на звук, и вышли прямо на них.
Бой в лесу ночью – это не бой. Это хаос, мрак, вспышки, крики, и никто не понимает, где свои, где чужие, и стреляют на звук, на вспышку, на движение. Иван перевернулся на спину, вскинул трофейный автомат, который Григорьев дал ему неделю назад и из которого он стрелял три раза в жизни, включая этот. Нажал на спуск. Автомат дёрнулся, выплюнул огонь, и отдача была непривычной не как у винтовки, мягче, но злее, и пули уходили куда-то в темноту, и попал ли он не знал.
Вспышка справа, Степан стрелял из винтовки, лёжа за стволом ели. Один выстрел, второй. Кто-то закричал – по-немецки, коротко, как от удивления.
Слева Григорьев. Автомат, короткие очереди, прицельные. Он стрелял, перекатывался, стрелял снова.
А потом крик. Русский, молодой, высокий – и оборвался. Петька. Иван повернул голову, в свете ракеты, которая всё ещё догорала, висела в небе, он увидел Петьку. Лежал на спине, руки раскинуты. Пуля в голову.
Михайло стрелял откуда-то из-за дерева частые выстрелы, нервные. Потом стон. Долгий, тяжёлый, животный. Михайло.
– Михайло! – крикнул Иван.
– Живой… В живот попали…
Живот. Иван знал, что значит «в живот». Знал по охотничьему опыту: зверь, раненный в живот, ещё живёт час, два, иногда до утра. Мучается, но живёт. Человек так же.
Григорьев бросил гранату – РГД, с длинной ручкой. Взрыв. Крики на немецком. Потом тишина.
– Уходим, – сказал Григорьев. Голос хрипел. – Забираем Михайло. Петьку… Петьку оставляем. Некому нести двоих.
Иван подошёл к Петьке. Стоял над ним секунду. Забрал у него автомат. Магазин. Гранату из кармана. Живым нужнее.
Глава 43
Кремль
Ночью Москва была чёрной. Не тёмной, а именно чёрной, глухой, беспросветной, как колодец, в который не падает свет. Затемнение превратило город в яму, в которой жили три миллиона человек, и эти три миллиона двигались, дышали, спали и не спали, и ничего этого не было видно – только иногда, если прижаться лицом к стеклу, можно было различить внизу синюю полоску – щель в шторе, забытая кем-то. Зенитчики на крышах, наверное, видели больше – звёзды, силуэты труб, далёкий горизонт. Но они смотрели вверх, а не вниз.
Он стоял у окна кабинета и не смотрел никуда. Стекло было холодным, и он прижимался к нему лбом, и холод медленно входил в кожу, в кость, и на секунду отпускало – усталость, напряжение, та тупая боль за глазами, которая поселилась там на третий день войны и с тех пор не уходила. Дни сливались, как сливаются деревья, когда едешь в поезде: отдельные стволы различимы, только пока медленно, а на скорости сплошная стена.
На столе карта. Большая, от Балтики до Чёрного моря, приколотая канцелярскими кнопками к столу, каждое утро Поскрёбышев приносил новые данные, и кто-то из штабных офицеров аккуратно сдвигал цветные фишки: красные – назад, синие – вперёд. Красные всегда назад. Синие всегда вперёд. Девять дней, и ни разу наоборот.
Нет, один раз. Павлов контратаковал на северном участке – четыре километра вперёд. Тимошенко доложил об этом голосом, в котором слышалась осторожная гордость. Четыре километра. Капля. Но капля, которая падает не в ту сторону, куда течёт река, и это значит, что река не всесильна.
Шапошников пришёл в шесть утра, как всегда, точно, без опозданий, в отглаженном кителе и с папкой, которая с каждым днём становилась толще. Борис Михайлович не подавал виду, что устал, – лицо ровное, выбритое, глаза ясные, – но руки выдавали. Лёгкая дрожь в пальцах, когда он раскладывал бумаги.
– Сводка, Иосиф Виссарионович.
Сталин отошёл от окна, сел.
– Прибалтика, Рига пала вчера. Жуков отводит войска к Даугавпилсу. Потери тяжёлые, но армия сохранена. Жуков запрашивает подкрепления и истребители. Докладывает: немцы развернули наступление на Псковском направлении. Ленинград может оказаться под ударом раньше, чем ожидалось.
Ленинград. Он закрыл глаза. Ленинград – это было то слово, которое он не мог произносить спокойно. Потому что знал, что случилось с Ленинградом в той истории. Восемьсот семьдесят два дня блокады. Миллион погибших – от голода, от холода, от бомб. Дети, которые ели клей и столярный лак. Трупы, которые лежали на улицах, потому что некому было хоронить. Всё это он помнил – подробно, с цифрами, с фотографиями, которые видел в музее и от которых не мог отойти полчаса, стоял перед стендом и смотрел на лицо ребёнка, завёрнутого в одеяло, и не мог понять, живой ребёнок или мёртвый, и так и не понял.
– Южный фронт. Кирпонос докладывает: немцы накапливаются перед Львовом. Разведка фиксирует переброску трёх танковых дивизий с румынского направления на северное. Удар ожидается через три-пять дней. Кирпонос просит разрешения на превентивный отход к старой границе.
– Отказать. Пусть стоит. Каждый день, который немцы тратят на подготовку, это день, который мы используем для укрепления Киева. Когда начнут – отходить организованно, не раньше.
– Понял. Передам… Потери, Иосиф Виссарионович. Общие, за девять дней.
– Говорите.
– Убитые сорок восемь тысяч. Раненые сто десять тысяч. Пропавшие без вести тридцать тысяч. Итого сто восемьдесят восемь тысяч.
Сто восемьдесят восемь тысяч. Он повторил эту цифру про себя и попытался представить, что она означает. Не смог. Не потому что не хотел, а потому что мозг отказывался переводить цифры в людей – срабатывал предохранитель, защита от перегрузки, та самая, которая позволяет хирургу резать живое тело, не теряя сознания. Сто восемьдесят восемь тысяч. Стадион. Десять стадионов. Город, средний такой, областной центр – целиком, от первого жителя до последнего.
А в той истории? Он помнил: к десятому дню – свыше трёхсот тысяч убитых и пленных. Здесь – сто восемьдесят восемь, из них тридцать тысяч пропавших, которые, может быть, выйдут, а может быть, нет. Меньше. Заметно меньше. Но «заметно меньше» – это не утешение, когда речь идёт о людях. Каждый из этих ста восьмидесяти восьми тысяч имел имя, и мать, и кто-нибудь ждёт его дома и не дождётся, и не узнает, что не дождётся, ещё месяцы, потому что похоронки идут медленнее, чем пули.
– Немецкие потери?
– По нашим оценкам примерно сто тридцать-сто сорок тысяч. Пленные немецкие – минимальные, до двух тысяч. Танков потеряно у нас около восьмисот, у них примерно четыреста. Самолётов мы потеряли тридцать пять процентов парка, они пятнадцать-восемнадцать. Данные по потерям в авиации без учета первого дня.
Соотношение. Он считал, и каждая цифра ложилась на предыдущую, и картина складывалась неравная, тяжёлая, но не катастрофическая. В той истории соотношение потерь за первые десять дней было один к четырём не в нашу пользу. Здесь примерно один к полутора. Всё ещё плохо, но уже не пропасть.
– Спасибо, Борис Михайлович. Что-нибудь ещё?
Шапошников помедлил. Потом сказал – негромко, без эмоций, как произносят медицинские термины:
– Немцы расстреляли заложников в Бресте. Сто двадцать человек. Мирные жители. В ответ на действия партизан.
Тишина. Он сидел и смотрел на Шапошникова, и внутри у него что-то сжалось – не от удивления, не от ужаса, а от узнавания. Он знал, что это будет. Знал по учебникам, по документам, по Нюрнбергу. Знал, что немцы будут убивать мирных планомерно, методично, с немецкой аккуратностью, сотни деревень, сожжённых вместе с жителями. Знал и всё равно, когда это произошло здесь, в его войне, в его стране, оказалось, что знание не защищает от боли.
– Сто двадцать, – повторил он.
– Да. Женщины, старики, дети. Крепость ещё держится. Немцы бьют по крепости и расстреливают гражданских в городе. Связи с крепостью нет.
– Передайте в Совинформбюро, – сказал он. – Для прессы. Мир должен знать.
– Есть.
Шапошников ушёл. Сталин остался один.
Но несмотря на все старания немцы всё равно наступают. Всё равно убивают. Всё равно жгут города и расстреливают заложников. Потому что знание это не сила. Знание это возможность. А между возможностью и результатом пропасть, заполненная кровью, потом, металлом и временем.
Глава 44
Штурм
Тимошенко проспал шесть часов, не восемь как приказал Сталин, но и этого хватило, чтобы мир перестал двоиться и руки перестали промахиваться мимо телефонной трубки. Проснулся сам, без будильника, в четыре утра – от тишины. Не от грохота, не от звонка, а от тишины, которая была неправильной. Слишком полной. Слишком плотной. Как тишина перед грозой, когда воздух сгущается и птицы замолкают, и ты знаешь, что через минуту небо расколется.
Он лежал на раскладушке и слушал. Подвал сырой, холодный, с бетонными стенами, по которым тянулись провода, как вены по руке. Лампочка горела – новая, ввинтили вчера вместо перегоревшей. Часы на стене показывали четыре одиннадцать.
В четыре пятнадцать мир раскололся. Первый снаряд лёг далеко – километрах в трёх, на севере. Тимошенко услышал удар – глухой, утробный, как будто кто-то огромный стукнул кулаком по столу. Потом второй. Третий. И пошло – один за другим, один за другим, густо, часто, сливаясь в непрерывный рокот, от которого стены подвала дрогнули, лампочка мигнула, и с потолка посыпалась штукатурная крошка, мелкая, белая, как снег.
Он вскочил, сунул ноги в сапоги, схватил трубку.
– Докладывайте!
Голос на том конце молодой, торопливый:
– Товарищ нарком, артобстрел по всей северной дуге. От Молодечно до Радошковичей. По передовой, по второй линии. Наблюдатели видят танки. Пехота поднимается.
– Авиация?
– Пока нет. Ждём.
– Как только появится доложить немедленно. Командирам участков действовать по плану обороны. Резерв не вводить до моего приказа.
Положил трубку. Застегнул китель, натянул портупею. Руки работали сами – привычка, въевшаяся в мышцы. Надел фуражку, посмотрел на себя – выбрит, одет, застёгнут. Командир. Нарком. Человек, от которого ждут решений. Климовских был уже на ногах, примчался в подвал, не дожидаясь вызова, с картой под мышкой и карандашом за ухом. Разложил карту на столе, начал отмечать.
– Артиллерия бьёт по северному сектору. Двадцать батарей, не меньше. Калибр сто пятьдесят, может, двести десять. Тяжёлые.
– Направление главного удара?
– Шоссе Молодечно – Минск. Прямо в лоб. Два танковых полка на острие, пехота следом.
– Второстепенные?
– Пока тихо. Юг молчит, центр также молчит. Бьют в одну точку.
Тимошенко склонился над картой. Шоссе Молодечно – Минск. Тридцать пять километров прямой дороги, по сторонам – лес, болото, деревни. Дорога шла через первую линию обороны – ту самую, которую на севере уже прорвали два дня назад и через вторую, в пятнадцати километрах от города. Вторая линия – окопы полного профиля, три ряда колючей проволоки, противотанковые рвы, минные поля. Сейчас по этой земле шла артиллерия, и всё, что строилось неделями, перемалывалось за минуты.
– Сколько на второй линии?
– Два стрелковых полка, артиллерийский дивизион, взвод тяжёлых танков – пять КВ-1. Противотанковая батарея – шесть сорокапяток. И сводная дивизия из отступивших от границы частей. Они конечно потрёпаны, но располагают некоторым запасом нового оружия и опытом его применения. Я под свою ответственность пополнил их Минскими добровольцами.
– Хватит?
Климовских промолчал. Промолчал – значит, не знает. Или знает, но не хочет говорить.
Артподготовка длилась сорок минут. Тимошенко стоял в подвале, прислонившись спиной к стене, и слушал. Каждый удар отдавался в стене вибрацией, мелкой, зубной, – как будто здание дрожало от страха. Штукатурка сыпалась, провода подрагивали, лампочка мигала. В какой-то момент она погасла совсем, и они стояли в темноте. Он, Климовских, два связиста за коммутатором, и слушали грохот, и темнота была полна этим грохотом, как бочка полна водой.
Потом лампочка зажглась снова. Генератор чихнул и заработал. Свет, бледный, жёлтый, больничный.
– Товарищ нарком, танки пошли.
Тимошенко посмотрел на часы. Четыре пятьдесят пять. Сорок минут артподготовки и танки. Быстро. Немцы торопились.
Следующие три часа он провёл у телефона. Информация шла рваными кусками, связь обрывалась, восстанавливалась, снова обрывалась. Провода рвало снарядами, связисты ползли под огнём, соединяли, скручивали, матерились. Радиостанции как и подобает в такой момент отказывались работать, либо их просто не хватало. Картина боя складывалась медленно, как складывается мозаика, когда половина кусков потеряна.
Танки вышли на минное поле. Три подорвались сразу – Тимошенко услышал это по телефону от командира полка, майора Серова.
– Три горят. Остальные маневрируют, обходят. Сапёры немецкие под огнём делают проходы. Артиллерия бьёт по нашим позициям, головы поднять нельзя.
– Держите.
– Держим.
К семи утра картина прояснилась – насколько вообще может проясниться картина, составленная из обрывков телефонных разговоров и донесений, приносимых посыльными, которые бежали под огнём и иногда не добегали.
Немцы бросили на шоссе две танковые дивизии – около трёхсот танков. Тяжёлые, средние, лёгкие. За танками – мотопехота на бронетранспортёрах. С воздуха – «штуки», пикировщики, которые выли своими сиренами, и этот вой был слышен даже в подвале, далёкий, тонкий, как крик хищной птицы.
Вторая линия обороны держала. Минные поля замедлили танки, артиллерия била по ним прямой наводкой, сорокапятки в борта, когда танки поворачивали, объезжая воронки. Где то активно дожигались последние боеприпасы к РПГ Пехота в окопах стреляла, и немецкая пехота ложилась, и вставала, и снова ложилась, и серые фигуры в касках оставались лежать на поле, и их становилось всё больше.
К девяти немцы прорвались через минное поле. Танки вышли к противотанковому рву – глубокому, четыре метра, с отвесными стенками. Остановились. Сапёры потащили брёвна, доски, фашины – под огнём, под пулемётами, и Тимошенко слышал по телефону, как Серов кричит «огонь по переправе, огонь!» – и пулемёты били, и сапёры падали, и другие тащили, и ров медленно, мучительно заполнялся.
Тимошенко принял решение. Взял трубку – ту, которая связывала его с резервом.
– Танковая рота. Контратака. Направление шоссе, отметка двести восемнадцать. Задача отбросить от рва, не дать навести переправу.
– Есть.
Пять танков пошли в контратаку. Пять КВ-1 – других в резерве не было, но других и не нужно было. Тимошенко не видел этого, но слышал. Слышал, как Серов кричит «наши танки, наши идут!» – и в голосе его было что-то такое, чего не бывает в мирное время: отчаянная, яростная радость человека, который понял, что его не бросили.
Пять КВ ударили во фланг. И то, что произошло дальше, Тимошенко восстановил потом, по докладам и рассказам, и каждый раз картина выходила одинаковой невероятной, как сцена из романа, который никто не стал бы печатать, потому что не поверят.
Немецкие танки открыли огонь. Попадали – Серов видел вспышки на броне КВ, искры, рикошеты. 37-миллиметровые снаряды «колотушек» отскакивали от лобовой брони, как горох от стены. 50-миллиметровые – тоже. КВ шли вперёд, и немецкие танкисты, привыкшие к тому, что их снаряды пробивают всё, что ездит на гусеницах, – стреляли, попадали, и ничего не происходило. Стальная коробка весом в сорок семь тонн продолжала двигаться, разворачивала башню и била в ответ и снаряд КВ прошивал «тройку» насквозь.
Немцы отошли. Не сразу – сначала пытались маневрировать, обходить, бить в борта. Бортовая броня КВ – семьдесят пять миллиметров. Тоже не брали. Один немецкий командир, видимо, из отчаянных, подвёл свою «тройку» на сто метров и стрелял в упор, в лоб – пять выстрелов подряд. Пять вмятин на броне. КВ развернул башню и снял его одним снарядом.
За двадцать минут КВ сожгли одиннадцать немецких танков и рассеяли сапёров у рва. Переправа не состоялась. Немцы откатились на километр и встали не понимая, что произошло, не зная, как бороться с тем, что не пробивается от слова «вообще».
Потом подтянули зенитки. 88-миллиметровые «ахт-ахт» – длинноствольные, на крестообразных лафетах, которые выкатили на прямую наводку. Зенитка против танка – нелепость, абсурд, но восемьдесят восемь миллиметров – это восемьдесят восемь миллиметров, и на дистанции в километр они пробивали КВ в лоб. Серов доложил: «Зенитки! Отходим!» – и КВ отошли, огрызаясь, прикрывая друг друга. Один получил попадание в ходовую – гусеницу разорвало, – но экипаж сумел эвакуироваться, и танк остался стоять посреди поля, подбитый, но не сгоревший, с вмятинами от десятков снарядов, которые так и не пробили броню.
Все пять вернулись. Четыре – своим ходом, один – на буксире, без гусеницы. То что случилось с его ходовой в ходе такой варварской доставки не описать даже при помощи великого и могучего, но по крайней мере он не достанется врагу и если не получится вернуть подвижность станет стационарной позицией.
Ни одного убитого. Ни одного раненого. Одиннадцать немецких танков горели на поле. Переправа сорвана. Час выигран а за ним ещё два, потому что немцы после встречи с КВ не решились атаковать до полудня, пока не подтянули зенитки на все участки.
Тимошенко слушал доклад и думал: вот оно. Вот для чего Сталин давил на заводы, требовал КВ, требовал больше, быстрее. Пять танков и одиннадцать немецких. Без потерь. Это не война это арифметика, в которой впервые за девять дней цифры на нашей стороне.
Он встал. Повернулся к Климовских.
– Я еду на передовой КП.
– Семён Константинович, нельзя…
– Мне нужно видеть своими глазами.
Климовских хотел возразить – видно было по тому, как сжались его губы и как побелели костяшки пальцев на папке, – но не возразил. Кивнул.
Передовой КП – подвал школы в посёлке Ратомка, двенадцать километров от города. Здесь было громче. Грохот артиллерии – не далёкий рокот, а близкий, ощутимый, от которого дрожали стёкла и осыпались стены. На горизонте – дым, густой, чёрный, в нескольких местах.
Командир дивизии, полковник Звягинцев, встретил его у входа. Немолодой, за пятьдесят, с перевязанной головой.
– Товарищ нарком, немцы остановлены на рубеже противотанкового рва. КВ отбросили их на километр. Зенитки подтянули, но пока не атакуют. Авиация наша работает, два вылета за утро, бомбили колонны на шоссе.
– Потери?
– У нас – четыреста двенадцать убитых, около тысячи раненых за утро. Пехота, артиллерия. Танки – один КВ подбит, ходовая, экипаж жив. Остальные четыре в строю.
Тимошенко кивнул. Он поднялся на чердак школы – Звягинцев возражал, но Тимошенко не слушал. Он простоял на чердаке двадцать минут. Видел, как немецкие танки подошли к противотанковому рву и снова остановились. Видел, как артиллерия ударила по ним, разрывы, дым, один танк дёрнулся и замер, башня перекосилась. Видел, как немецкая пехота залегла и поползла назад, медленно, неохотно, огрызаясь огнём. Первый штурм выдыхался.
Спустился. Пожал руку Звягинцеву.
– Полковник. Вы и ваши люди сегодня спасли Минск. Может быть, на день, может, на три. Но спасли. Я этого не забуду.
Звягинцев посмотрел на него – глаза красные, бинт на голове съехал, подбородок в копоти. Ничего не ответил. Кивнул. Развернулся и пошёл обратно – к телефону, к карте, к войне, которая не остановилась на двадцать минут, пока нарком стоял на чердаке и смотрел.




























