Текст книги "Роковой год (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Глава 37
Минск
Вечер наступал медленно, будто не решаясь. Солнце опускалось за крышами западных кварталов, и тени от зданий ложились на площадь перед штабом длинными полосами – одна за другой, как засечки на прикладе. Затемнение объявили вчера, и город готовился к нему торопливо, неумело: кто-то завешивал окна одеялами, кто-то заклеивал бумагой, а кто-то просто выключал свет и сидел в темноте, прислушиваясь к небу. Минск погружался в черноту, как погружается в воду человек, который не умеет плавать – медленно, с усилием, с надеждой на дно под ногами.
Тимошенко вышел на балкон. Закурил. Врач говорил – не больше двух, сердце, давление. Врач сидел сейчас в Москве, пил чай из фарфоровой чашки и смотрел на кремлёвскую стену. А Тимошенко стоял на балконе в Минске и смотрел на город, который, может быть, через неделю перестанет быть советским. Две папиросы в таких условиях – это не норма, это издевательство.
Внизу шли люди. Немного, не толпы, не потоки, а отдельные фигуры, торопливые и молчаливые. Магазины закрывались, продавщицы гремели засовами, звук был резкий, металлический в вечерней тишине. Последний трамвай прозвенел на повороте и ушёл куда-то в темноту, пустой, освещённый изнутри, – нелепый, как праздничная гирлянда на похоронах. Где-то загудел грузовик, и Тимошенко проводил его глазами. Эвакуация не останавливалась даже ночью. Документы, оборудование, семьи офицеров – всё это тянулось на восток длинной, медленной лентой, и лента эта не кончалась и, наверное, не кончится ещё долго.
Дверь за спиной скрипнула. Климовских вышел на балкон следом, в одной гимнастёрке.
– Семён Константинович, донесение пришло. Демьянов, тот батальон на Буге с новым оружием.
– Живой?
– Живой, – сказал Климовских. – Отошёл на запасной рубеж. Держит позицию. Подбил двенадцать немецких танков за два дня. РПГ работает.
– Потери?
– Тяжёлые, он едва не угодил в окружение.
– Передайте Демьянову, что он молодец. И резервы подтяните, если можно. А про награду подумаем по утру, голова сейчас совершенно не работает.
– Уже подтянули. Полк прибыл, танки, артиллерия.
– Хорошо.
Они стояли молча, оба глядя на город, который темнел внизу. Климовских достал папиросу, покрутил в пальцах, закурил. Первая затяжка – глубокая, голодная.
– Владимир Ефимович, – сказал Тимошенко, не поворачивая головы, – вы воевали в Гражданскую?
– Воевал. Восемнадцатый-двадцатый.
– Там тоже отступали?
– Отступали. Много отступали. Потом наступали.
– И выиграли.
– Выиграли.
– Здесь тоже выиграем.
Климовских затянулся, подумал. Огонёк папиросы освещал его лицо снизу – скулы, запавшие глаза, линию сжатых губ.
– Немцы сильнее белых. Организованнее, техники больше. Но мы тоже не те, что в восемнадцатом. Сильнее, опытнее.
Тимошенко кивнул. Он бросил окурок через перила, проследил, как красная точка упала и погасла на асфальте внизу. Вернулся в кабинет. Ночь была длинной. Донесения приходили одно за другим, и Тимошенко брал их из рук связистов, читал, откладывал, брал следующее. Бумага шуршала в тишине, и этот звук – мирный, конторский – странно не вязался с тем, что было в ней написано.
Укрепрайон номер семьдесят два пал. Гарнизон отошёл организованно, потери терпимые. Немцы взяли позицию, но потеряли на штурм целый день. День, купленный чужой кровью.
Партизаны взорвали ещё один мост. Немецкая колонна задержана на четыре часа. Четыре часа это шестьдесят километров марша, которые не пройдены. Шестьдесят километров, которые завтра превратятся в недоставленные снаряды, недолитый бензин, недоехавших солдат.
Авиация совершила ночной налёт на немецкий аэродром. Подожгли три самолёта на стоянках, склад боеприпасов уничтожен. Три самолёта это мелочь для люфтваффе. Но три лётчика завтра не поднимутся в воздух, три машины не сбросят бомбы на город.
Тимошенко читал, кивал, откладывал. Хорошие новости, плохие новости, средние. Граница между ними была зыбкой: укрепрайон пал – плохо, но гарнизон уцелел и задержал немцев на сутки – хорошо. Война не делится на чёрное и белое, она вся серая, и в этом сером нужно разглядеть то, что имеет значение, и отбросить то, что не имеет.
За полночь зашёл Павлов. Сел напротив, как днём, но выглядел иначе – бледнее, тише, и глаза у него были не усталые, а какие-то другие, глубокие, как будто он долго смотрел в темноту и темнота начала смотреть в ответ.
– Семён Константинович, можно вопрос?
– Можно.
– Вы верите, что мы победим?
Тимошенко посмотрел на него. Задал бы этот вопрос кто-нибудь другой – на совещании, при свидетелях, – он бы ответил уверенно и коротко, как полагается наркому. Но сейчас была ночь, кабинет был пуст, и Павлов спрашивал не командующего – спрашивал человека. Человека, который знал не больше его, но которому верили чуть больше.
– Дмитрий Григорьевич, я знаю, что мы не сдадимся. Будем драться до конца.
– А если не хватит сил?
– Тогда не хватит. Но попытаемся. Других вариантов нет. А вас пожалуй с такими вопросами перевести бы куда нибудь, пока не услышал кто не нужно.
Павлов кивнул. Встал, постоял секунду – и Тимошенко показалось, что он хочет что-то ещё сказать, что-то личное, но не сказал. Повернулся и вышел.
Тимошенко остался один. Встал, подошёл к карте на стене. Красные стрелки отползали на восток, синие толкались за ними следом. Минск в центре – маленький красный кружок среди концентрических линий обороны. Город, в котором он стоял сейчас. Город, в котором за окном спали и не спали люди, которые ещё не знали, что через неделю здесь, возможно, будут немцы.
Телефон зазвонил. Он поднял трубку.
– Слушаю.
– Товарищ нарком, радиограмма от Жукова. Прибалтийский фронт.
– Читайте.
– «Рига держится. Немцы подошли к окраинам, бои в пригородах. Оцениваю – три-четыре дня продержимся. Авиация работает, но дыра в радарах даёт о себе знать. Бомбардировщики немецкие прорываются к Ленинграду. Перехватываем что можем, остальные проходят. Требуются резервы.».
– Передайте Жукову – резервы выдвигаются. Держите Ригу как можно дольше, Ленинград прикрывайте чем есть.
– Есть, товарищ нарком.
Положил трубку. Дыра в радарах. Одна из двух проблем, которые Сталин не успел закрыть за пять лет. Вторая – инициатива командиров: слишком многие ждали приказа вместо того, чтобы действовать, слишком многие боялись ошибиться больше, чем боялись немцев. Обе проблемы били сейчас, и обе невозможно было решить приказом.
Ленинград бомбят. Не так страшно, как могло бы быть, радары западного направления перехватывали часть налётов, но бомбят. Люди гибнут. Дети, женщины, старики. Те, кого не успели вывезти, те, кто не захотел уезжать. Были и такие, приказать конечно можно, но не гоняться же за каждым таким по городу если на его место в грузовике тут же находится десяток другой людей. Ничего не поделаешь. Везде не успеть, всё не закрыть. Сделали что смогли. Остальное как получится.
Утро началось не с кофе. Климовских принёс чай. Горячий, сладкий, четыре ложки сахара, Тимошенко видел, как он их клал. Пил, обжигался, не замечал. Сахар на войне не роскошь, а топливо.
– Владимир Ефимович, сводка к утру?
– Немцы продвинулись ещё на двадцать пять километров по центральному направлению. До Минска сто пятнадцать. Темп замедляется – вчера шли быстрее.
– Что от Карбышева?
– Отошёл ночью. Укрепрайон оставил, немцы взяли. Гарнизон вывел без потерь, организованно. Обещание сдержал.
– Слава Богу, – сказал Тимошенко, и сказал это серьёзно, без иронии, хотя в Бога не верил. – Хоть один генерал голову бережёт.
Вошёл Павлов. Лицо свежее – видно, спал ночью, и Тимошенко не стал его за это осуждать: командующий фронтом, не выспавшийся, опаснее любого немца. Хотя… а где от спрашивается другого командующего возьмет? Других командующих у него нет, приходится работать с чем… вернее с кем есть.
– Семён Константинович, совещание в девять?
– Соберите командиров, разберём обстановку.
Совещание длилось три часа. Командиры дивизий, корпусов, штабы. Разбирали каждое направление, и Тимошенко смотрел на их лица – одинаково серые, одинаково усталые, одинаково решительные – и думал, что вот они, детали его машины. Живые, дышащие, смертные детали.
Он слушал, задавал вопросы, отдавал приказы. Резервы в Минск, укреплять третью линию. Артиллерию подтянуть, противотанковые рвы дорыть. Авиацию перебросить на прикрытие города. Партизанам – бить снабжение: склады, дороги, мосты, чем больше, тем лучше. Карбышеву – новую позицию, укрепрайон восемьдесят один, держать до приказа на отход.
К полудню картина устоялась. Минск держится, но ненадолго. Немцы подойдут, и начнётся штурм.
Глава 38
Стук в дверь вырвал его из сна, как крюк вырывает рыбу из воды – рывком, без предупреждения, из тёплой темноты в холодную. Курчатов открыл глаза и несколько секунд лежал неподвижно, глядя в потолок, на котором не было ничего – ни лепнины, ни трещин, только белёная штукатурка, грубая, деревенская. Потолок бывшей школы, в которой он жил уже месяц и к которой так и не привык.
Часы на тумбочке показывали три двадцать. Стук повторился – настойчивый, нетерпеливый, с тем особым ритмом. Он встал, накинул халат – старый, фланелевый, привезённый из Ленинграда и пахнущий ещё той, мирной жизнью и открыл дверь. На пороге стоял Флёров. Молодой физик – тридцать лет, темноволосый, худой – смотрел на него глазами, в которых горело что-то такое, что Курчатов видел в жизни всего несколько раз: у Ландау, когда тот нашёл ошибку в расчётах Бора, у Иоффе, когда пришло письмо из Копенгагена.
– Игорь Васильевич, простите, что разбудил. Но это важно.
– Что случилось?
– Мембрана. Последний образец. Я проверял всю ночь. – Флёров сглотнул, и Курчатов заметил, что у него дрожат руки – мелко, быстро, не от холода. – Она работает.
Сон слетел мгновенно.
– Работает как?
– Поры одинаковые, размер стабильный, проницаемость в нужном диапазоне. Я проверил трижды. Работает, Игорь Васильевич.
Они шли по коридору бывшей школы быстро, почти бегом. Коридор был длинный, узкий, с зелёными стенами и линолеумом, который вздувался и пузырился под ногами. На стенах ещё висели школьные стенды – «Правила поведения», «Расписание уроков», «Наши отличники» – и лица детей, улыбающихся с фотографий, смотрели на двух взрослых мужчин, бегущих мимо них в четвёртом часу ночи, с тем безмятежным равнодушием, с каким смотрят все фотографии.
Лаборатория занимала три комнаты на втором этаже, бывший кабинет физики, бывший кабинет химии и бывшая учительская. Оборудование стояло вплотную, приборы теснились на столах, провода змеились по полу, и надо было знать, куда ступать, чтобы не задеть что-нибудь важное. Три эшелона – вот сколько понадобилось, чтобы перевезти всё это из Ленинграда сюда, за Урал, в городок, название которого Курчатов так и не запомнил. Да и незачем было запоминать: городок был временным, как всё на войне. Главное далеко от фронта. Безопасно. Насколько вообще может быть безопасно в стране, в которую вошли немцы.
Флёров подвёл его к столу у окна. На столе лежала пластина. Маленькая – с ладонь размером, – серая, матовая, невзрачная. Человек, не знающий, что это такое, прошёл бы мимо и не обернулся. Кусок металла. Но Курчатов знал, и руки у него тоже задрожали, когда он взял пластину и поднёс к свету.
Под микроскопом открылось то, ради чего он не спал последние полгода. Поры. Ровные, одинаковые, одного диаметра – как дырочки в сите, только в тысячу раз мельче. Газовая диффузия требовала именно таких – ни больше, ни меньше. Урановый гексафторид, пропущенный через эту мембрану, разделялся: лёгкий изотоп проходил чуть быстрее, тяжёлый – чуть медленнее. Разница ничтожная, доли процента. Но если повторить тысячи раз, каскадом, ступень за ступенью, – на выходе будет обогащённый уран. Тот самый, из которого можно сделать вещь, о которой Курчатов старался не думать словом «бомба», потому что слово было слишком коротким и слишком страшным для того, что оно означало.
Он смотрел в микроскоп долго. Проверял расчёты, перепроверял, менял увеличение, сдвигал образец, считал поры на единицу площади. Флёров стоял рядом и ждал – терпеливо, не перебивая, понимая, что учитель должен убедиться сам.
– Георгий Николаевич, вы уверены?
– Абсолютно. Проверял с четырёх утра вчера, потом весь день, потом ночь.
– Технология воспроизводима без привлечения заграничного оборудования?
– Да. Я делал пять образцов, все получились.
Курчатов выпрямился. Снял очки, протёр о полу халата – привычка, от которой жена отучала его двадцать лет и не отучила, – надел обратно. Мир вернулся в фокус: лаборатория, приборы, провода на полу, Флёров с его горящими глазами.
– Значит, прорыв.
– Прорыв, Игорь Васильевич.
Они стояли в лаборатории и смотрели на пластину. Маленькая, серая, невзрачная. Она лежала на столе рядом с чьей-то немытой чашкой и карандашом, закатившимся под линейку, и выглядела настолько обыкновенно, что хотелось рассмеяться. Ключ. Один из ключей – не единственный, но первый. До бомбы оставались годы работы: реактор построить, плутоний получить или уран обогатить, конструкцию рассчитать, взрыватель сделать – и каждый шаг был отдельной задачей, отдельной невозможностью, которую предстояло превратить в возможность. Годы. Но без этой пластины – без мембраны с одинаковыми порами – не было бы и первого шага.
– Когда доложите в Москву? – спросил Флёров.
– Утром. Напишу отчёт, отправлю Сталину.
Он произнёс это буднично – «отправлю Сталину» – как другой человек сказал бы «отправлю начальнику» или «отправлю в министерство». За два года он привык к тому, что его отчёты читает человек, который управляет страной. Привык, но не перестал удивляться. Физик из Ленинграда, сын землемера, пишет письма Сталину. И Сталин их читает.
Флёров кивнул и зевнул – широко, по-детски, не прикрывая рта.
– Идите спать, – сказал Курчатов. – Вы не спали всю ночь.
– Вы тоже.
– Я старый, мне можно. А вам нельзя, молодой организм беречь надо.
Он сказал «старый», хотя ему было тридцать семь. На войне люди стареют быстро, а учёные на войне – ещё быстрее, потому что они несут двойную тяжесть: свою работу и понимание того, что означает их работа, если она удастся. Или если не удастся.
Флёров усмехнулся и ушёл. Шаги его затихли в коридоре, и школа погрузилась в тишину – ту особую ночную тишину маленьких городков, которая не бывает полной: где-то лаяла собака, где-то скрипела ставня, где-то далеко, за лесом, прогудел паровоз.
Курчатов остался один. Сел на табуретку у стола – единственный стул в лаборатории забрал себе Харитон, и никто не стал спорить, потому что Харитон был старше и у него болела спина, – и посмотрел на образец.
Четвёртый день войны. Вчера он слушал радио в учительской – единственном помещении, где работал приёмник, и голос диктора, торжественный и тревожный одновременно, сообщал: Минск держится, немцы наступают, бои тяжёлые. Фронт был далеко, в тысяче с лишним километров на запад, и здесь, за Уралом, всё было тихо. Утром пели птицы, днём на улице играли дети – местные, не знающие ни о какой мембране и не подозревающие, что в их школе делают вещь, которая может изменить историю. Вечером садилось солнце, и было красиво, и тишина обманывала, и хотелось верить, что война – это что-то далёкое, происходящее с другими людьми.
Но Курчатов знал лучше. Война была здесь, в этой лаборатории, в этих формулах, в этой серой пластине на столе. На фронте дрались одни, в тылу работали другие, и связь между ними была прямой, как провод между двумя телефонами.
Если фронт не выдержит – всё бессмысленно. Немцы дойдут до Урала, захватят лабораторию, расстреляют людей, заберут наработки. Держитесь там, подумал Курчатов. Он не знал, к кому обращается – к Тимошенко в Минске, к солдатам в окопах, к лётчикам в небе. Ко всем сразу. Мы тут делаем, что можем. Вы держитесь, мы работаем. Вместе победим.
Он взял лист бумаги – обычный, линованный, из школьной тетрадки, другой не было и начал писать отчёт. Подробно, с цифрами, с расчётами, с описанием технологии. Сталин любил детали. За окном начинало светлеть. Небо из чёрного становилось серым, потом синим, и первые лучи солнца легли на подоконник, на стол, на серую пластину, которая лежала рядом с немытой чашкой и ничем не выдавала своей значимости. Пятый день войны начинался. Курчатов дописал последнюю строку, поставил дату, расписался. Перечитал. Подумал и приписал внизу, от руки, не по форме: «Считаю результат принципиально важным. Прошу рассмотреть возможность увеличения финансирования и кадрового обеспечения проекта».
Сложил листы, убрал в конверт, написал адрес. Встал, потянулся, спина хрустнула, колени тоже, и тридцать семь лет отозвались в каждом суставе. Вышел в коридор. «Наши отличники» улыбались со стенда, не подозревая, что в их кабинете физики только что сделан шаг, который однажды изменит мир.
Глава 39
Залесье
Роса была холодная. Иван Кузьмич лежал на животе в кустах бузины, и роса пропитала гимнастёрку на локтях, на груди, и холод полз по коже медленно, привычно как ползёт по телу охотника, часами лежащего в засаде у солонца. Он лежал так уже сорок минут и мог бы пролежать ещё сорок, и ещё. Тело слушалось его и не жаловалось, потому что за пятьдесят лет лесной жизни они с телом договорились: оно терпит, он кормит.
Деревня Залесье лежала перед ним, тёмная и тихая, – двадцать домов, вытянутых вдоль дороги, с огородами и сараями, с колодцем посередине и церковью без креста на холме. Три дня назад немцы заняли её без боя, – просто вошли, как входят в пустую квартиру: расселись, расположились, поставили штаб в школе, а склад – в большом сарае у околицы, том самом, где раньше Михеич держал сено. Теперь в сарае стояли бочки с бензином, и запах доносился даже сюда, до кустов.
Охрана была небрежная, и Иван, полжизни проходивший по лесам, где ошибка стоит жизни, смотрел на неё с тем снисходительным удивлением, с каким опытный зверолов смотрит на городского, поставившего капкан не той стороной. Два часовых. Один у школы, второй у склада. Ходят по кругу, встречаются на углу, останавливаются, разговаривают, курят. Курят – ночью, с огоньком, который видно за триста метров. Расслабились. Фронт далеко, на востоке, а здесь – деревня, тишина, молоко у местных можно выменять на сигареты. И чему тут удивляться если в этих краях живёт столько… как их называют… кала… что-то там. Нет не все конечно. Но как говорится даже бочку мёда можно испортить ложкой известной субстанции.
Рядом лежал Григорьев. Этого Иван не знал по-настоящему – знал только, что пришёл из города в первый день войны, что ходит тихо, говорит мало. Воевал раньше – где, когда, не говорил, но по повадкам видно: по тому, как ложится лицом от огня, как ест быстро, не жуя, как спит чутко, просыпаясь от любого звука. Григорьев пришёл с инструкцией из тайника и рацией в вещмешке, организовал группу за два дня и стал командовать так, будто делал это всю жизнь. Иван слушался. Не потому что боялся – лесной человек мало кого боится, – а потому что видел: этот знает, что делает.
– Сколько их там? – прошептал Григорьев, не поворачивая головы. Губы едва шевелились.
– В складе? Не знаю. Днём видел, как цистерны возили. Штук двадцать бочек точно есть. Бензин.
– Охрана?
– Два часовых. Меняются каждые два часа. Ближайший патруль в километре, у шоссе.
– Успеем?
– Если быстро.
Григорьев посмотрел на часы – немецкие, трофейные, снятые с убитого мотоциклиста на второй день войны. Полночь. Луна ущербная, тонкая, как обрезок ногтя, и света от неё было мало, – а для них чем меньше света, тем лучше.
Он свистнул – тихо, коротко, – и из темноты, из травы, как будто из самой земли, поднялись ещё трое. Петька – молодой, девятнадцать лет, тракторист из соседнего колхоза, руки сильные, но дрожали. Степан кузнец, сорок пять, молчаливый, широкий, с кулаками как кувалды. Михайло школьный учитель, тридцать два года, преподавал арифметику, а теперь учился совсем другому счёту. Группа. Десять человек было, но пятеро ушли вчера мост минировать у Слуцка.
– Действуем как учили, – Григорьев говорил шёпотом, но каждое слово падало отдельно, как гвоздь в доску. – Иван и Степан – часовых. Бесшумно, ножами. Петька и Михайло – со мной, к складу. Тол под цистерны, детонатор, фитиль на пять минут. Уходим лесом, на север. Вопросы?
Никто не ответил. Иван посмотрел на Степана. Кузнец кивнул – медленно, тяжело. Нож у Степана был свой, кузнечный, сделанный из обломка рессоры. Иван видел его длинный, узкий, с деревянной ручкой, обмотанной кожей. Хороший нож.
Они поползли через поле. Трава была высокая по пояс стоячему, по уши лежачему. Мокрая от росы, она липла к рукам, к лицу, к одежде, и ползти в ней было всё равно что плыть в холодной каше. Иван полз впереди, он знал это поле, ходил по нему сто раз, осенью собирал грибы на опушке, зимой ставил петли на зайцев. Двести метров до деревни. Сто. Пятьдесят.
Часовой у склада был виден хорошо. Молодой немец – лет двадцать, может, двадцать два. Худой, сутулый, винтовка висела на плече небрежно, как палка. Курил. Огонёк папиросы вспыхивал, высвечивая узкое лицо с длинным носом и впалыми щеками. Смотрел в никуда – не в поле, не на дорогу, а куда-то вверх, на звёзды, может быть. Скучно ему. Война идёт где-то на востоке, танки грохочут, самолёты гудят, а он стоит тут, в деревне, посреди ночи, и стережёт бочки с бензином, которые никто не украдёт.
Иван подполз сзади. Тихо, как зверь – потому что он и был зверь в эту минуту, и ничего человеческого в нём не осталось, только мышцы, и дыхание, и нож в правой руке, и цель впереди. В лесу он учился подкрадываться пятьдесят лет. Лось слышит за сто метров, чуткий, поворачивает голову на хруст ветки, на шелест листа. Он подходил к лосю на десять.
Встал за спиной. Одно движение – левую руку на рот, правой нож в шею, под ухо, туда, где бьётся жила. Резко. Сильно. Немец дёрнулся всем телом – как рыба на остроге, – захрипел, руки его метнулись к горлу, пальцы скребанули по руке Ивана, и Иван почувствовал, какие они тонкие, мальчишеские, с обгрызенными ногтями. Держал, пока не затих. Опустил на землю осторожно, чтобы винтовка не брякнула. Вытер нож о траву. Рука не дрожала. Он удивился этому и тут же забыл.
Степан снял второго у школы. Так же бесшумно – только глухой звук, короткий хрип, и тишина. Григорьев с Петькой и Михайлом побежал к складу. Сарай – большой, почерневший, с просевшей крышей – стоял на отшибе, у самой околицы. Двери не заперты, зачем запирать, часовой же есть. Был. Внутри цистерны, бочки железные, двухсотлитровые, составленные в два ряда. Бензин. Запах такой, что першило в горле и слезились глаза.
Раскладывали тол быстро – привычно уже. Под каждую цистерну по шашке. Детонаторы. Фитиль общий – бикфордов шнур, из тайника, завёрнутый в промасленную тряпку. Григорьев проверил соединения – каждое, пальцами, в темноте, на ощупь. Кивнул.
– Зажигай.
Петька чиркнул спичкой. Руки у него тряслись – Иван видел это даже в темноте, по тому, как прыгал огонёк, – но спичка зажглась, фитиль занялся, пополз по шнуру, и от него пахнуло серой, кисло, резко. Пять минут. Триста секунд. Достаточно, чтобы уйти. Должно быть достаточно.
Бежали. Через деревню – мимо тёмных домов, мимо колодца, мимо школы, где спали немцы, в лес, на север. Земля под ногами была мягкая, влажная, и Иван бежал легко, потому что бегать по лесу он умел лучше, чем ходить по городу. Немцы ещё не поняли. Часовых нет, но и тревоги нет – спят, расслабились.
Триста метров пробежали, когда рвануло. Иван не обернулся – обернулся потом, через секунду, когда ударная волна толкнула в спину, и он увидел. Пламя. Огромное, оранжевое, ревущее ударило в небо, как кулак, и небо вздрогнуло. Сарай разлетелся – просто исчез, и на его месте стоял столб огня. Бочки рвались одна за другой, и каждый взрыв был как удар колокола, тяжёлый, низкий, отдающийся в груди. Бензин разливался горящей рекой по траве, по земле, по дороге. Жар доставал даже сюда, за триста метров, лицо обожгло, как летним полуднем, только сильнее.
Немцы выскочили из домов – в исподнем, босые, с автоматами, без автоматов. Кричали, бегали, кто-то пытался тушить, таскал вёдра от колодца. Бесполезно. Двести бочек бензина. Попробуй потуши.
Группа остановилась на опушке, обернулась. Деревня горела. Пламя освещало небо на километры вокруг, и Иван подумал, что сейчас это видят – на шоссе, в соседних деревнях, на немецких постах. Увидят и приедут. Нужно уходить. Но ещё секунду – одну – он стоял и смотрел.
– Хорошая работа, – сказал Григорьев негромко.
Иван не ответил. Смотрел на огонь и думал о часовом. Молодой парень, лет двадцать. Худой, с длинным носом. Курил, глядел на звёзды. Может, дома у него мать. Девушка. Друг, с которым пил пиво в каком-нибудь Мюнхене или Дрездене. Теперь не дождутся. Он, Иван Кузьмич, пятьдесят шесть лет, охотник, лесник, муж, отец троих – убил его. Ножом в шею, сзади, без предупреждения. Первого в жизни человека убил.
Лосей убивал. Кабанов. Однажды волка, большого, матёрого, который зашёл во двор и задрал козу. Волка было не жалко. Лося было жалко каждый раз, и каждый раз он стоял над тушей и молча извинялся, потому что так его научил отец: бери у леса, но проси прощения.
У немца прощения он не попросил. Жалко? Он спросил себя честно, как спрашивал всегда без уловок, без самообмана. Нет. Не жалко. Немцы пришли сюда сами. Убивают наших – вчера расстреляли троих в Дубровке, за то что не сдали зерно. Война. Они или мы. Мысль была простая, жёсткая, не имеющая второго дна, и Иван принял её так, как принимают погоду без радости, без горя, как факт.
– Пошли, – сказал Григорьев. – Далеко ещё идти.
Вернулись в лагерь, когда солнце встало. Лагерь – две землянки в чаще, крытые ветками и дёрном, невидимые в десяти шагах. Десять человек здесь жили – спали, ели, чистили оружие, ждали. Ещё пятеро вернутся завтра, если повезёт.
Жена ждала. Мария пятьдесят два года, тихая, крепкая, с натруженными руками и лицом, на котором было написано всё, что она пережила за жизнь, и ничего из того, что переживала сейчас. Принесла кашу, хлеб. Посмотрела на него – молча, внимательно, так, как только жёны умеют смотреть: одним взглядом понять, жив ли, цел ли, не сломалось ли что-то внутри. Он не знал, что она увидела. Не спросила. Поставила котелок, отошла.
Есть не стал. Лёг на лапник в землянке, закрыл глаза и уснул мгновенно – как засыпает зверь после охоты: глубоко, тяжело, без снов. Проснулся к вечеру. Тело ныло, привычная усталость, с которой мышцы давно научились жить. Вылез из землянки, сел у костра. Костёр маленький, бездымный – Григорьев научил разводить такой, чтобы не заметили с воздуха. Грел руки, хотя было не холодно. Привычка. Огонь успокаивает.
Григорьев варил что-то в котелке. Крупа, вода, соль – всё, что было. Вчера Степан принёс картошки.
– Как? – спросил Григорьев, не поднимая глаз от котелка.
– Нормально. Спал.
– Сны были?
– Не помню.
– Хорошо. Значит, совесть чиста.
Иван не ответил. Совесть чиста или нет он и сам не знал, и не был уверен, что хочет знать. Война. Но слово «правильно» было каким-то тусклым, неточным, как стёртая монета – вроде есть, а что на ней написано, не разберёшь.




























