Текст книги "Роковой год (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Глава 40
Тыл
Станок гудел. Ровно, монотонно, на одной ноте как гудит высоковольтная линия над полем, как гудит шмель в банке. Симонов слышал этот звук третьи сутки и уже не отличал его от тишины. Звук стал частью его, как стало частью всё остальное – вибрация в пальцах, металлическая пыль на губах, запах машинного масла, въевшийся в кожу так глубоко, что никакое мыло не брало.
Семнадцатая деталь за смену. Затворная группа, третья операция – проточка паза, допуск две сотки. Резец шёл по металлу с тихим визгом, и стружка сворачивалась голубой спиралью, и Симонов смотрел на неё и видел в этой спирали то, чего не видел никто другой на заводе: карабин. Готовый, собранный, с деревянным прикладом, пахнущий оружейным маслом. Его деталь станет частью затвора, затвор – частью карабина, карабин окажется в руках солдата, которого он никогда не увидит, и солдат этот выстрелит, и, может быть, попадёт, и, может быть, выживет. Может быть. Слишком много «может быть» для одной детали. Но других деталей у него не было.
Ковров. Завод номер два. Военный заказ – карабины СКС, сколько успеют. Директор Громов объявил на третий день войны: круглосуточно, три смены, выходных нет. Никто не спорил. С фронта пришло донесение – карабины работают, бойцы хвалят. Два слова – «бойцы хвалят» – и этих двух слов хватило, чтобы цех перестал уходить домой.
Руки тряслись. Не от страха – от усталости. Третьи сутки у станка, с перерывами только на еду и на уборную, и тело его, привыкшее к тяжёлой работе, начинало сдавать. Глаза слипались, и он моргал часто, зло, заставляя их открываться. Пальцы, державшие резец, были негнущимися, как деревянные, и он разминал их свободной рукой, сжимая и разжимая, сжимая и разжимая. Семнадцать деталей это два карабина. За трое суток шесть карабинов. Мало. Страшно мало. Но больше одному человеку на одном станке не сделать.
Катя пришла в обед. Жена двадцать восемь лет, невысокая, круглолицая, с тёмными кругами под глазами, которых неделю назад не было. Принесла котелок с кашей и термос с чаем каждый день, в одно и то же время, как будто это могло что-то исправить, как будто каша и чай были лекарством от войны.
(Первый термос появился в 1904 году в Германии. Его создателем считается Рейнгольд Бургер – ученик шотландского физика и химика Джеймса Дьюара.)
– Сергей, ты не спишь третий день.
– Работаю.
– Упадёшь.
– Не упаду.
Она поставила котелок на верстак – на единственное чистое место, среди стружки и масла – и посмотрела на него долго. Тем взглядом, которым жёны смотрят на мужей, когда понимают, что спорить бесполезно, и когда любовь мешается с раздражением, и когда хочется одновременно обнять и ударить.
– Сергей, ты себя загонишь.
– Не загоню. С фронта пишут – карабины нужны. Каждый на вес золота.
Катя кивнула. Не потому что согласилась – потому что поняла: не переспорит. Ушла, и он проводил её глазами, и подумал, что надо бы сказать ей что-нибудь хорошее, что-нибудь не про войну и не про карабины, – но не сказал, потому что ничего хорошего в голове не было.
Ел не глядя, машинально – ложка в рот, жевать, глотать, повторить. Каша остыла, но была съедобной, и этого хватало. Чай горячий, сладкий – Катя клала три ложки сахара, хотя сахар кончался и доставать его становилось всё труднее. Доел, вернулся к станку. Включил. Визг резца по металлу, стружка, деталь. Следующая.
Громов зашёл к вечеру.
– Сергей Гаврилович, сколько готово?
– Семнадцать деталей за смену. Это на два карабина.
– Мало.
– Знаю. Оснастка одна, больше не могу.
– Нужно больше. С фронта требуют. – Громов помолчал.
– Понимаю. Но физически больше не могу. Станок один, руки одни.
Громов кивнул. Он не спорил – потому что спорить было не о чем. Физика. Один человек, один станок, двадцать четыре часа в сутках. Законы природы не отменяются военным приказом.
– Ещё трёх токарей поставлю. Обучите?
– Обучу. Неделя нужна минимум.
– Обучайте. Времени нет, но делайте как можете.
Громов ушёл. Симонов работал дальше – ещё пять деталей до конца смены. Успеет. Должен успеть. Каждая деталь – это часть карабина, каждый карабин это солдат, который стреляет вместо того, чтобы перезаряжать, каждый выстрел – это, может быть, жизнь. Длинная цепочка, в которой его звено самое первое.
В полночь пришёл сменщик. Петька – восемнадцать лет, месяц на заводе.
– Сергей Гаврилович, я вас сменю.
– Нет. Доделаю эту, потом уйду.
Петька не стал спорить.
Доточил деталь. Осмотрел – придирчиво, по привычке, хотя глаза уже плохо видели от усталости. Положил в ящик. Выключил станок, и тишина навалилась – оглушающая, звенящая, и в этой тишине он услышал, как бьётся его собственное сердце, и удивился, что оно ещё бьётся.
Снял спецовку, повесил на гвоздь. Шёл домой пешком, пятнадцать минут по пустым улицам. Затемнение – фонари не горели, окна чёрные, и город лежал в темноте, как зверь, затаившийся в норе. Только звёзды, и луна, и его шаги по деревянному тротуару – гулкие, одинокие.
Дом – деревянный, одноэтажный, с палисадником, в котором Катя выращивала георгины. Георгины цвели и сейчас, но никто на них не смотрел. Катя не спала, ждала – он видел свет в окне кухни, приглушённый, жёлтый. Разогрела ужин. Он ел молча, и она сидела напротив, молча, и они молчали вместе, и это молчание было лучше любых слов, потому что слова требовали сил, а сил не было.
Лёг. Уснул мгновенно – как будто кто-то выключил рубильник. Снился завод: станок, детали, визг резца. Карабин собирается – деталь к детали, пружина к пружине, – и вот он готовый, в чьих-то руках, и руки эти поднимают его, и прицел ловит фигуру в сером, и выстрел, и попадание, и во сне Симонов почувствовал удовлетворение – то самое, которое чувствует мастер, когда его работа делает то, для чего была сделана.
Проснулся через четыре часа. За окном – серый предрассветный свет. Катя проснулась от его шагов.
– Ты куда?
– На завод.
– Сергей, ты же только лёг.
– Поспал четыре часа. Хватит.
Она не стала спорить. Встала, обняла его – молча, крепко, прижавшись щекой к его груди, и он почувствовал, что она тёплая, и мягкая, и живая, и что есть на свете вещи кроме станка и деталей, и что эти вещи стоят того, чтобы за них делать карабины.
– Береги себя.
– Берегу.
Шёл на завод в темноте. Рассвет только начинался, небо серело на востоке, и воздух был свежий, и пахло росой, и откуда-то тянуло дымом, кто-то уже топил печь. Пятый день войны. Там, далеко, на западе, стреляют из того, что он точит. Держатся.
В Софрино, в ста километрах от Москвы, Королёв сидел в кабинете и читал донесения.
Кабинет был маленький – бывшая подсобка при испытательном цехе, с одним окном, выходящим на полигон, и с диваном в углу, на котором он спал последние три ночи, не раздеваясь. На столе – папка с донесениями, толстая, листов двадцать. Каждый лист от командира части, получившей РПГ. Он читал медленно, делая пометки карандашом на полях. Ванников вошёл без стука.
– Сергей Павлович, донесения читаете?
– Читаю. Работает.
– Знаю. Мне тоже копия пришла. Сталин звонил, велел производство увеличить.
– Увеличиваем. Сейчас пятьдесят в день. К концу недели до семидесяти выйдем.
– Мало.
– Знаю. Но ППШ тоже нужен, станки одни. Приоритеты расставьте.
Ванников подошёл к окну и посмотрел на полигон. Там стояли мишени – фанерные макеты танков, изрешечённые, покорёженные, с обугленными пробоинами от кумулятивных гранат.
– Ладно. ППШ сто в день, РПГ пятьдесят. Поровну. Оба нужны.
– Есть.
– Что по улучшенной модели?
Королёв развернул чертёж. РПГ-41 – следующая версия, над которой он работал последний месяц. Легче на полкило, прицел механический вместо голой мушки, дальность увеличена до семидесяти метров. Двадцать метров – разница между жизнью и смертью для гранатомётчика.
– Чертежи готовы. Прототип через две недели. Испытания ещё неделя. В производство через месяц.
– Долго.
– Быстрее не получится. Новая технология, оснастку делать надо.
Ванников кивнул.
– Делайте. Сталин сказал – РПГ важнее многого.
Королёв знал это и без Сталина. Противотанковые ружья были, но их мало. Сорокапятки были, но тяжёлые, на позицию не вкатишь, с позиции не убежишь. А РПГ – это солдат, труба и граната. Три килограмма, которые пехотинец несёт сам, и которые превращают его из жертвы в охотника. Увидел танк подошёл, прицелился, выстрелил. Попал – танк горит. Просто. Красиво, если можно так сказать о вещи, которая убивает.
Опасно для стрелка – да. Половина гранатомётчиков не переживают первого боя. Это он знал тоже, и это знание сидело в нём, как заноза, которую нельзя вытащить.
– Борис Львович, а потери гранатомётчиков?
Ванников помрачнел. Лицо его, и без того серое, стало ещё серее – как бетон, как пепел.
– Высокие. Немцы учатся быстро. Видят выстрел – сразу бьют по точке из всего, что есть. Пулемёты, пушки. Половина гранатомётчиков не переживают первого боя.
– Как снизить?
– Обучение. Стрелять и сразу менять позицию. Не торчать на месте. – Ванников покачал головой. – Но в бою это сложно. Руки трясутся, голова не соображает. Люди стреляют и стоят, как вкопанные.
Королёв кивнул. Война. Он делает оружие здесь, в тылу, на чистом столе, с чертежами и карандашами. Используют его там, на фронте, в грязи, в крови, под огнём. Между его чертежом и тем солдатом, который поднимает трубу на плечо, – тысяча километров и пропасть, через которую не перешагнуть. Он может сделать оружие легче, точнее, дальнобойнее. Он не может сделать солдата храбрее.
Глава 41
Подступы
Запасной командный пункт располагался в подвале бывшего отделения Госбанка на улице Комсомольской – приземистого, серого здания с колоннами, построенного ещё при Николае и пережившего с тех пор три войны, две революции и одну реконструкцию. Стены были толстые, метровые, из кирпича, который за полвека потемнел и пропитался сыростью, и в подвале пахло так, как пахнет во всех старых подвалах – землёй, плесенью и чем-то кислым, затхлым, чего нельзя вывести никакими средствами. Тимошенко спустился сюда два дня назад и с тех пор выходил наверх только покурить.
Переезд был ночной, быстрый, без огней – три машины с документами, связисты с катушками провода, охрана. Основной штаб – тот самый, с балконом, с видом на площадь – стал слишком заметен. Немецкие разведчики летали каждый день, и Тимошенко не сомневался, что здание уже помечено на какой-нибудь карте в каком-нибудь штабе группы армий «Центр» крестиком и надписью «Hauptquartier». Ждать, пока прилетят бомбардировщики, он не стал.
Утро седьмого дня войны началось с того, что перегорела лампочка над столом, и Тимошенко пришлось читать сводку при свете керосинки, которую принёс ординарец. Керосинка чадила, воняла, огонёк дрожал и тени от карандашей, разложенных на карте, прыгали по бумаге, как живые, и казалось, что синие стрелки немецкого наступления шевелятся.
Климовских докладывал стоя голос его был ровный, сухой, штабной, без эмоций, как голос диктора, читающего сводку погоды. Только погода была нехорошая.
– Северный участок. Немцы прорвали первую линию обороны в районе Молодечно. Две пехотные дивизии, усиленные танковым батальоном. Гарнизон отошёл на промежуточный рубеж, потери около четырёхсот человек. Немцы заняли позицию и продолжают движение.
– Темп?
– Двадцать километров за сутки. Замедляются – дороги разбиты, мосты взорваны, партизаны работают в тылу. Но идут.
– Расстояние до города?
– Пятьдесят два километра по прямой. По дорогам шестьдесят-шестьдесят пять.
Пятьдесят два километра. Тимошенко посмотрел на карту, карандашом провёл линию от синей отметки до красного кружка Минска. Линия была короткая, как палец. При темпе двадцать километров в сутки – три дня. Если не замедлим ещё, то два с половиной.
– Южный участок?
– Держится. Немцы давят, но без танков. Пехота, артиллерия. Наши контратакуют, сбивают с позиций. Потери – примерно равные. Барановичи потеряны, немцы используют железнодорожный узел, снабжение у них улучшилось. Партизаны жгут что могут.
– Центральный?
– Тихо. Пока.
«Пока» было ключевым словом. Тихо это не хорошо, это передышка, после которой ударят ещё сильнее. Тимошенко знал это и Климовских знал, и оба молчали об этом, потому что говорить об очевидном – тратить время, которого нет.
– Что от Карбышева?
Климовских помедлил.
– Укрепрайон восемьдесят один. Немцы обходят с севера. Дмитрий Михайлович просит разрешения держать ещё сутки. Говорит, позиции хорошие, глубокие, бетонированные. Жалко бросать.
Тимошенко поднял трубку. Связь была отвратительная – треск, помехи, далёкий гул, похожий на гул самолёта.
– Дмитрий Михайлович?
– Я, товарищ нарком. – Голос Карбышева был спокойным.
– Мне доложили, что вы хотите держать ещё сутки.
– Так точно. Позиции отличные, Семён Константинович. Глубокие, с перекрытиями, сектора обстрела идеальные. Немцы бьются второй день, не могут взять. Потеряли шесть танков и до полубатальона пехоты. Я тут могу ещё трое суток простоять.
– А если обойдут?
Пауза. Короткая, как вдох.
– Обходят. С севера. Но там лес, танкам не пройти. Пехота пройдёт, но я успею отойти.
– Дмитрий Михайлович. – Тимошенко заговорил тише – не для секретности, а потому что громкие слова тут были лишними. – Вы обещали товарищу Сталину. Помните? Третий раз напоминаю, и третий раз – последний.
– Помню. – Голос Карбышева стал чуть глуше. – Если обойдут отойду.
– Не «если», Дмитрий Михайлович. Сутки – и отход. Независимо от обстановки. Это приказ.
Тишина на линии. Тимошенко слышал далёкий грохот – артиллерия, то ли наша, то ли немецкая, на расстоянии не разберёшь.
– Приказ понял, товарищ нарком. Через сутки отхожу. – И после паузы, тише: – Жаль. Хорошая позиция.
Положил трубку. Жаль, подумал Тимошенко. Хорошая позиция, хороший генерал, хорошие солдаты. Всё хорошее и всё равно отступаем. Потому что немцев больше, и танков у них больше, и самолётов, и опыта. Потому что арифметика – штука безжалостная, и хорошая позиция не спасёт, если её обойдут и гарнизон окажется в мешке. Карбышев это знает. Но знать и принять это разные вещи.
Сталин звонил сам, в одиннадцать утра, без предупреждения. Телефон зазвонил, и Тимошенко узнал аппарат – ВЧ-связь, прямая линия с Москвой, – и поднял трубку, и по привычке выпрямился.
– Семён Константинович, обстановка.
Не «как обстановка» и не «доложите обстановку» – просто одно слово, «обстановка», и это было достаточно. Тимошенко доложил коротко: северный участок прорыв, пятьдесят километров до города, три дня до штурма. Южный держим. Центр тихо.
Сталин слушал молча. Тимошенко привык к этому молчанию, привык к тому, что на том конце провода – человек, который не перебивает, не задаёт лишних вопросов, не кивает и не хмыкает, а просто впитывает информацию, как губка впитывает воду, и потом выдаёт решение – чёткое, короткое, окончательное.
– Резервы?
– Двадцать тысяч в городе, тридцать на подступах. Хватит на первый штурм. На второй нет.
– Пятнадцать дивизий на подходе. Передовые полки будут через двое суток, основные силы через четверо.
– Это хорошо. – Тимошенко помолчал. – Если успеют.
– Успеют. Должны успеть. – И потом, другим тоном, без приказной нотки, почти по-человечески: – Семён Константинович. Город обстреливают?
– Пока нет. Авиация бомбит пригороды, железнодорожный узел. Город нет. Большую часть времени нет…
– Начнут скоро. Эвакуация?
– Идёт. Каждые два часа эшелон. Оборудование вывозим, население уходит на восток. Половина города пуста уже.
– Половина это хорошо. Вторую половину вывозите быстрее.
– Делаем что можем.
Сталин помолчал. Тимошенко ждал – знал, что за этой паузой всегда следует что-то главное, что-то, ради чего Сталин и звонил.
– Семён Константинович. Я получил донесение от Жукова. Рига пала.
Тимошенко не удивился, он ждал этого. Рига была обречена с первого дня: вдвое меньше гарнизон, чем у Минска, хуже укрепления, дальше от резервов. Жуков держал четыре дня – это было много, больше, чем кто-то ожидал.
– Жуков?
– Жив. Отводит войска к Даугавпилсу. Говорит – держит порядок, отходит организованно. Потери тяжёлые, но армия цела.
– Это главное.
– Да, – сказал Сталин. – Это главное.
Гудки. Тимошенко положил трубку и несколько секунд сидел, глядя на стену. Рига пала. Одним городом меньше. Даугавпилс следующий. Потом Двинск.
После обеда если можно назвать обедом чай с сухарями и банку тушёнки, которую ординарец открыл штыком, потому что консервного ножа не нашлось, – Тимошенко поднялся наверх.
Минск изменился за неделю. Город не умер, но притих – полупустые улицы, закрытые ставни, трамваи не ходили со вчерашнего дня, рельсы разбиты в двух местах, чинить некому. Вместо трамваев по улицам шли грузовики – колоннами, на восток, гружённые станками, ящиками, мебелью, людьми. Эвакуация.
Вечером Климовских принёс обновлённую карту – свежую, нарисованную час назад. Синие стрелки придвинулись. Северная – на пять километров ближе. Сорок семь до города. Южная – на месте, немцы топчутся. Центральная – зашевелилась: разведка донесла, что немцы перебрасывают танковый полк с южного фланга на центральный. Перегруппировка. Готовятся к удару.
– Через сколько? – спросил Тимошенко.
– Два-три дня до штурма. Если перебросят танки к завтрашнему утру и дадут день на отдых то послезавтра.
Послезавтра. Первое июля. Десятый день войны. Штурм Минска. Он посмотрел на карту Окопы, рвы, огневые точки. Люди, копавшие их последние две недели – солдаты, ополченцы, женщины с лопатами. Земля и бетон, пот и кровь. Хватит ли? Должно хватить, другого выбора всё равно нет.
Зашёл Павлов. Тимошенко посмотрел на него и отметил перемену – не резкую, но заметную, как замечаешь, что дерево, которое было голым, вдруг покрылось почками. Павлов похудел за неделю – скулы обозначились, воротник кителя стал свободнее. Но глаза были другие. Не уверенность, нет – для уверенности было рано, – но та рабочая сосредоточенность, которая приходит к людям, когда они перестают думать о страхе и начинают думать о деле.
– Семён Константинович, контратака на северном участке. Результаты.
– Докладывайте.
– Бросили два батальона и танковую роту. Потеснили немцев на четыре километра. Заняли высоту 218 – оттуда контролируем дорогу. Немцы остановились, окапываются. Потери – сто семьдесят убитых, триста раненых. Немцы – около двухсот, плюс восемь танков.
– Высоту удержите?
– Постараемся. Там хорошая позиция, обзор на двадцать километров. Пока мы на ней немцы по этой дороге не пройдут.
Тимошенко кивнул. Четыре километра. Не поворот войны, не прорыв – четыре километра вперёд на участке, где вчера отступили на десять. Но Павлов стоял и докладывал об этих четырёх километрах так, как докладывают о настоящей победе, и Тимошенко подумал, что, может быть, в этом и есть разница между генералом и командующим: генерал считает километры, командующий считает людей, которые за эти километры заплатили.
– Хорошо, Дмитрий Григорьевич. Хорошая работа. – И добавил, негромко, так, чтобы слышал только Павлов: – Продолжайте в том же духе. У вас получается.
Павлов моргнул – быстро, как от яркого света. Кивнул. Вышел.
Тимошенко остался один. Снова. Снова подвал, снова карта, снова лампочка, которая мигает, потому что генератор работает через раз. Снова телефоны – три штуки, чёрные, одинаковые, бессонные. Снова цифры: сорок семь километров, два-три дня, тридцать тысяч, пятнадцать дивизий, двое суток. Цифры, которые складываются в уравнение, и ответ уравнения – жизнь или смерть города, армии, может быть, страны.
Ночью он лёг на раскладушку в углу подвала – не раздеваясь, в сапогах, с расстёгнутым воротником. Лежал с открытыми глазами, слушал. Наверху тишина. Город спал, или не спал, или притворялся, что спит. Где-то далеко, на западе, глухо рокотала артиллерия – немецкая, наша, перемешанная, как два голоса в споре, который не кончится до рассвета.
Уснул. Или не уснул – граница между сном и бодрствованием стёрлась давно, как стираются буквы на карте, по которой слишком часто водят пальцем. Телефон зазвонил в четыре тридцать. Он поднял трубку до второго звонка.
– Товарищ нарком, Карбышев на проводе.
– Соединяйте.
– Семён Константинович. – Голос Карбышева был другим – не спокойным, не ровным, а решённым. Окончательным. – Немцы обошли с севера. Вышли к дороге в тылу. Отхожу. Сейчас, не через двенадцать часов. Сейчас.
– Гарнизон?
– Цел. Выведу. Маршрут подготовлен, тыловая дорога свободна пока. Через три часа буду на рубеже «Клён».
– Потери?
– Двенадцать убитых за двое суток. Немцы – под двести. Хорошая позиция была, Семён Константинович. Очень хорошая.
– Была, – сказал Тимошенко. – Хорошо, Дмитрий Михайлович. Отходите. И…
– Да?
– Спасибо, что сдержали слово.
Карбышев помолчал. Потом сказал – тихо, как говорят о вещах, которые важнее слов:
– В следующий раз может не сдержу. Имейте в виду.
Положил трубку. Тимошенко усмехнулся – впервые за два дня. Карбышев. Упрямый, невозможный, незаменимый старик. Двенадцать убитых – против двухсот. Позиция, которая стоила немцам двое суток и полбатальона. И он ещё извиняется, что отходит.
Тимошенко встал, застегнул воротник, надел фуражку. Посмотрел на себя руки грязные, лицо небритое, глаза красные.
– Владимир Ефимович, – позвал он Климовских. – Сводку на стол. И побрейте меня. Где-то тут был бритвенный набор.
Климовских посмотрел на него с удивлением.
– Побрить?
– Побрить. Командирам я должен являться в виде, который не вызывает желания дезертировать.
Климовских позволил себе улыбку – слабую, быструю, как вспышка спички на ветру. Принёс бритву, мыло, зеркало. Тимошенко брился, глядя в осколок зеркала, и видел в нём лицо человека, которого не узнал бы неделю назад. Постаревшее, осунувшееся, с тёмными провалами под глазами и щетиной, в которой появилась седина – новая, которой не было в мае.
Побрился. Стало легче. Не физически, физически ничего не изменилось, но как-то иначе. Чище. Человечнее. Война забирает многое, но если ты побрит, начищен и стоишь прямо – она забирает чуть меньше.




























