Текст книги "Влюбленный"
Автор книги: Родион Нахапетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
Со временем интерес к памяти отца выветрился. Нет отца, ну и ладно. Не у меня одного.
Сколько я себя помню, у нас всегда были проблемы с деньгами. В большом же городе недостаток денег чувствовался острее.
В Днепропетровске, куда мы переехали в 1949 году, мама устроилась в городской пионерский лагерь пионервожатой и получала мизерную зарплату. Мы едва сводили концы с концами. Сняли угол у чужих людей. За небольшую сумму нам предоставили убогий ночлег. Не комнату, а кровать в дальнем углу.
– С десяти вечера до семи утра, – предупредили нас. – Не вздумайте приходить раньше. И чтобы после семи вас не было. Понятно?
– Конечно, – согласилась мама. – С десяти вечера до семи утра. Спасибо!
Не зажигая света, мы пробирались между спящими к своей скрипучей кровати, а утром чуть свет убирались вон.
– Мама, – спросил я, – а что, эти люди все время спят?
Мама рассмеялась:
– Нет, конечно. Просто мы приходим – они спят, и уходим – они спят. Но днем там кипит жизнь. У них большая семья.
– Я заметил, что большая: на полу, у батареи лежат. У двери двое. За шкафом тоже.
– Да, их девять человек. В одной комнате.
– Девять? Они наши родственники?
– Нет.
– А зачем тогда они нас впустили?
– Пожалели. Да и деньги нужны. Попробуй‑ка накормить такую ораву.
К сентябрю 1950 года в районе Нижнего поселка была открыта средняя школа № 34. Трехэтажное, с огромными окнами здание школы было построено пленными немцами и располагалось между автозаводом (так именовали секретный военный завод) и гигантским оврагом. Мама получила в новой школе постоянную работу. Она преподавала украинский язык и литературу, а также была старшей пионервожатой. Это была самая счастливая пора ее жизни. Она любила детей и умела не просто ладить с ними, но и пробуждать их фантазию и энтузиазм. В то время страна гордилась своими героями – папанинцами, полярными летчиками, полярными станциями. Мама провозгласила лозунг: «Отличникам учебы – Северный полюс!» – и зажгла сердца подростков. Резко поднялась успеваемость, изменилось поведение. Пионерская комната, в которой раньше, кроме горна и барабана, ничего не было, преобразилась в станцию «Северный полюс 34». Даже лед появился – ненастоящий, правда, но очень похожий. Мама договорилась со стекольным заводом, и школе выделили такое количество «голубых льдин», что не только подоконники оледенели, но даже столы и книжные полки.
Я проводил в пионерской комнате, то есть на Северном полюсе, целые дни. Листал книжки о Севере. Разглядывал глобус. Дул в горн и стучал на барабане. Но не учился.
В ноябре 1950 года завуч школы Надежда Гавриловна Кравченко остановила маму в коридоре и спросила:
– Ваш сын знает азбуку?
– Да, и считает до ста.
– Пускай идет в класс.
– Но ведь ему еще нет семи…
– Я разрешаю. Это лучше, чем байдыки бить в пионерской комнате.
– Спасибо, Надежда Гавриловна.
Так в шесть лет я стал учеником первого класса.
Конечно, были небольшие проблемы с именем. Имя Родина звучит, что говорить, но все же немного нелепо. Кто‑то из маминых учеников спросил:
– Галина Антоновна, а какое уменьшительное будет от «Родина»?
– Уменьшительное? – не поняла мама. – Нет у Родины уменьшительного.
– Нет, я про вашего сына.
– Родина… так и будет Родина.
– А когда в футбол играет?
– Ну и что?
– Неудобно кричать: «Родина, Родина! Пасуй мне!»
К разговору подключились другие ученики.
– Можно называть его Радик, – предложила одна девочка. – Ему пойдет. Помните, в «Молодой гвардии» был Радик Юркин, помните?
Мама уступила. С тех пор меня стали называть не Родина, а Радик.
И все же маме нравилось имя Родина. В день моего шестнадцатилетия она подарила мне томик Стефана Цвейга с дарственной надписью: «Сыну моему, носящему гордое имя Родина, в день рождения – с любовью».
Счастье мамы длилось недолго. В 1951 году, в двадцать девять лет, у нее нашли туберкулез легких и категорически запретили общение с детьми. Она вынуждена была оставить дневную школу и устроиться в вечернюю, для взрослых. Большего удара, чем этот, она еще не получала. Ее любовь к детям была страстной, всепоглощающей. Но болезнь оказалась сильнее. Никогда больше мама не вернулась в класс. Призвание жизни так и осталось нереализованным. Ученики скучали по ней. Даже спустя тридцать лет, когда я приезжал в Днепропетровск на традиционный сбор, взрослые «дети» вспоминали школьный «Северный полюс» и Галину Антоновну, энергичную, худенькую учительницу, перетряхнувшую всю школу.
Я был примерным учеником, получал пятерки и четверки. Но я не был таким раскованным, как другие. Еще бы, сын учительницы!
– Радик! – одергивали меня. – Ты что это разбегался? Прекрати сейчас же, пока маме не сказали.
Нет, я не боялся наказания. Мама не была со мной строга. Я не хотел видеть ее плачущей. Не знаю почему, но глаза у нее всегда были на мокром месте. Впрочем, сегодня, задним числом, я понимаю, что терзало ее душу. Но тогда меня это раздражало.
Все кругом знали, что мы бедные.
К моему несчастью, бабушка когда‑то научила маму кроить домашние тапочки. Так вот, мама достала где‑то кусок брезента и вручную сшила мне примитивные, ужасного вида чуни… не знаю, как их еще можно назвать.
Однажды в класс вошла завуч школы Надежда Гавриловна с коробкой в руке и сказала:
– Дети! Как вы знаете, прошло шесть лет, как мы очистили Родину от фашистской нечисти. Страна восстанавливает разрушенные фабрики и заводы, строит новые дома…
Мы, ученики 2 класса «А», слушали Надежду Гавриловну, что называется, вполуха, заинтригованные таинственной коробкой. И вот, после долгой торжественной преамбулы, завуч перешла к разговору о все еще не изжитых трудностях, которые испытывают семьи, потерявшие на войне отцов. Она указала на меня и сказала:
– Среди таких нуждающихся – ваш одноклассник Радик Нахапетов. Отец его погиб, мама тяжело больна, жить им негде, кушать не на что. Вы, наверное, заметили, в какой неудобной и холодной обуви ходит Радик. А ведь зима на носу.
Весь класс стал искать глазами мои ноги. Я подтянул их под сиденье, готовый провалиться сквозь землю от стыда.
– Так вот, – продолжала завуч, – за отличные успехи и поведение в первой четверти администрация школы награждает Радика Нахапетова ботинками. Не стесняйся, Радик, подойди ко мне.
Надежда Гавриловна раскрыла коробку, вынимая оттуда пару черных ботинок.
Мои уши горели огнем. Я не мог тронуться с места.
– Иди же! – еще раз позвала она.
Я оставался сидеть.
Надежда Гавриловна подошла ко мне:
– Носи на здоровье и учись хорошо! Передавай привет маме!
Положила ботинки на парту и ушла.
Неожиданно у меня появился второй папа. Куда бы мы ни шли – в кино ли, в парк или в столовую, нас сопровождал какой‑то дядя, которого мама называла Петр Степанович. Он был учителем математики, всегда ходил с непокрытой головой и хромал на левую ногу. И еще у него были голубые глаза.
Вначале он показался мне злым, но мама объяснила, что Петр Степанович в детстве перенес много насмешек из‑за своей хромоты, но добрее человека, чем он, мама еще не знала. Может быть, к маме он и был добр, но мне никогда не улыбался.
На какое‑то время, с помощью Петра Степановича, мы стали жить получше: ночную коечку в чужом углу сменили на крохотный сарай. Это было уже что‑то! Мы не знали, правда, как будем зимовать в этом сарае, но зато у сарая была настоящая дверь, и она запиралась.
Новый папа то и дело поучал меня. Я прятался за мамину юбку и смотрел букой. Но постепенно привык к его замечаниям и даже старался их выполнять. Возможно, Петр Степанович намеревался сделать из меня настоящего мужчину. Я помню, что он давал мне глотнуть пива, когда пил сам. Как бы там ни было, спустя год я стал называть Петра Степановича папой.
Туберкулез легких подтачивал здоровье мамы, она еще больше похудела и стала похожа на скелет. Теперь ей не разрешали преподавать даже в вечерней школе, боясь, что туберкулезная палочка может остаться на кусочке мела, или на тетрадке, или в воздухе. Между тем мало кого беспокоило здоровье сына, который постоянно находился рядом с больной женщиной.
И вот маму отвезли в больницу. Она оставалась там долго, нескончаемо долго. Петр Степанович куда‑то уехал, и я остался в сарае один.
Появилась завуч школы.
– Радик, – сказала Надежда Гавриловна. – Твоя мама очень больна. Очень больна, понимаешь?
Я кивнул.
– Ты предоставлен самому себе. Школу это беспокоит, понимаешь?
Я снова кивнул.
– Нам ничего не остается, как отправить тебя в детский дом. Ненадолго. До тех пор, пока мама не поправится.
Мне было все равно. Я уже привык к тому, что мама не встает с кровати и мне из‑за этого самому надо стирать трусы и рубашку.
Надежда Гавриловна, – сказал я. – Мама умрет. Я слышал, одна бабушка сказала, что мама умрет, потому что у нее кожа стала серая, как земля. Это не так! – сказала Надежда Гавриловна. – Мама непременно поправится. Ты должен… должен верить в это.
– Угу.
Мне хотелось попасть в детский дом, в новую атмосферу. Мне надоело проводить дни в больнице, где я обязан был декламировать стихи, развлекая больных. Раз детский дом «детский», значит, там хорошо!
Впоследствии я узнал, что в дополнение к туберкулезу у мамы тогда была и внематочная беременность. Новый папа хотел ребенка. Но куда Петр Степанович уехал и почему – оставалось тайной. Может, он обиделся на маму? Может, разлюбил? Не знаю. Да это меня и не заботило. Даже лучше, что его нет: меньше придирок.
Шел 1953 год.
В 1971 году, студентом режиссерского факультета, я снял свой первый короткометражный фильм. Он назывался «Помнишь?». В нем рассказывалась история мальчика, только что принятого в детский дом и проведшего там свою первую ночь. Незабываемую ночь.
Меня определили в детский дом, расположенный в центре Новомосковска, недалеко от реки Самары (приток Днепра). Когда‑то до войны мама училась там в педагогическом училище.
Была зима.
В Новомосковск, находившийся в пяти часах езды от Днепропетровска, меня доставил незнакомый мне человек, чей‑то родитель. Сдал с рук на руки и удалился.
Ночная дежурная, снабдив меня кальсонами и маечкой, проводила в палату и показала кровать. Дети, а их в палате было около тридцати, притворились спящими, но, как только дежурная ушла, закидали меня подушками и, вырвав из рук фибровый чемоданчик, вытряхнули содержимое наружу.
Я не знал, что делать.
Когда дети немного поостыли, я подобрал с пола свой скарб и лег с ним в кровать.
Проснулся оттого, что горели ноги. Самым натуральным образом горели: между пальцами торчали горящие клочки бумаги, и я, стараясь сбить огонь, «крутил велосипед», доставляя окружающим несказанную радость.
Но этого было мало. Разгулявшись, мальчишки стали задирать кверху зады и, поднося к ним горящие спички, звучно пердеть. В разных концах палаты вспыхивали живые факелы. Хохот стоял невообразимый. Особо выделялся конопатый мальчишка лет тринадцати, видимо, лидер группы. Его факел был как настоящий огнемет. Когда стрельба поутихла, лидер подбежал ко мне, выдернул из‑под подушки мои новенькие кальсоны и крикнул:
– Я возьму твои, а ты – мои…
– …его – обоссанные, – уточнил кто‑то.
Лидер тут же съездил ему по шее.
– Я тебя за «обоссанные» самого обоссу, хочешь?
– Иди ты!
Я сказал конопатому лидеру:
– Бери кальсоны. Я вообще их не ношу.
– Молоток! Правильно делаешь! – одобрительно отозвался мальчик. – А носки у тебя какие?
– А?
– Носки какие, говорю, – теплые, толстые?
– Да. Мне их тетечка выдала.
– Зер гуд! Гони!
– Хорошо, ладно…
Утром, когда собирался в школу, я обнаружил еще и потерю рукавичек. Словом, оказался налегке в самый разгар зимы. Даже в школе, которая отапливалась, меня колотило от холода.
Я застудил почки.
В духовом оркестре мне поручили играть на альте. Играть надо было всего одну вещь: «Похоронный марш». Больше мы ничего не умели. После похорон бедным сироткам, то есть нам, давали печенья и конфет. Между тем участвовать в медленной и долгой процессии было для меня настоящим испытанием, так как я очень боялся описаться.
В детском доме я научился многому – курить, драться и воровать.
Воровали мы так. Зайдя в булочную – кондитерскую, один из нас принимался отвлекать продавца:
– Нет, не ту булку… нет, левее, нет, ниже…
А другой тем временем выгребал из‑под весов все, что там скопилось: конфеты, сушки, печенье.
Мы были дети, а потому с жадностью набрасывались на добычу прямо у двери магазина. Некоторые продавцы покрикивали на нас, другие делали вид, что не видят. А одна женщина – с дрожащим подбородком – сама наложила нам в кулек сладких обломков и сказала:
– Вы за все уже заплатили, ребятки. Ступайте.
Ей было нас жалко.
Курили мы вовсю. «Бычки» подбирали в парке, у мужского туалета. Прохожий, зайдя в невысокую кабинку, снимал штаны, садился на корточки и принимался просматривать газету. Амы терпеливо ждали. Затем он выплевывал окурок и, подтершись газетой, шествовал дальше. Мы же, как воробьи на крошки, набрасывались на прикусанный окурок, чтобы высосать из него остатки дыма.
Я не думал о маме. Предпочитал не думать. Я отбрасывал мысли о ней, считая, что это делает меня маменькиным сынком, размазней и соплей. Я жалел лишь о том, что у меня нет шрама на лице и ловко подвешенного языка. Чтобы добиться признания, стал заучивать отборную матерщину и буквально заставлял себя бросаться в драку, со временем освоив такой жестокий прием, как битье коленом в сопатку. У меня появился петушиный азарт, и синяки украсили тело. Кроме того, я еще мог плевать дальше других и часами отбивать ляндрочку (подбрасывать ногой небольшую свинцовую пуговичку с мехом).
В июле неожиданно приехала мама.
Я вывернулся из ее объятий и убежал за кочегарку, чтобы ребята не видели.
– Сыночек, – сказала мама, – ты не рад, что я приехала?
Я промолчал.
Мама стала приглаживать мои растрепавшиеся волосы.
– Ты рад, сыночек, я знаю, ты рад, – говорила она. – Просто ты отвык от меня. Восемь месяцев – это большой срок.
Я никак не мог взять в толк, почему мама не умерла. Ведь у нее уже было серое, как земля, лицо? И все кругом говорили, что мама умрет, и жалели меня. Наверное, и Петр Степанович убежал, потому что побоялся увидеть маму мертвой. А она взяла и не умерла.
– Мне лучше, – сказала мама. – Мне посоветовали пить алоэ с медом. И врачи такие хорошие!
Потом мама стала вспоминать, как я декламировал поэму Тараса Шевченко «Наймычка» и как все в палате плакали, слушая меня.
– Сказали, что ты настоящий артист!
– Я тебя скоро заберу, – вздохнув, сказала мама. – Ты знаешь, Надежда Гавриловна ходатайствует перед автозаводом, чтобы нам выделили комнату. Представляешь, сыночек, какое счастье, если у нас будет своя комната?!
Я знал «Наймычку» наизусть, на украинском языке. Мне самому нравилась грустная история о бедной матери, подкинувшей младенца чужим людям. Но сейчас это было от меня так далеко!
Внутри меня что‑то дрогнуло. «Своя комната! Своя комната! – забилось сердце. – Да, я хочу жить в своей – своей комнате!»
Мама забрала меня из новомосковского детского дома в конце 1954 года.
У нас появился постоянный адрес.
В квартире жила еще одна семья – общий коридор, общая кухня и общая туалетная комната.
К моему приезду мама постаралась создать в нашем тесном уголке уют. Посреди квадратной комнаты (3 х 3) красовался большой деревянный вазон с цветком, который назывался почему‑то розой (этот цветок украшал нашу комнату десять лет и ни разу ничем не оправдал своего названия). Слева от окна стоял хромоногий стол, покрытый чистым листом ватмана. Справа, вплотную к столу, примыкал каркас кровати, лишенной пружинной сетки. В ближнем углу на полу горой были сложены книги – мамина любовь и гордость (несмотря на нужду, мама собирала библиотеку). Чтобы мухи не загадили книги, мама прикрыла их чистой, отсиненной марлей. На окне висели такие же иссиня – чистые занавески.
Я был рад своей комнате, но… но где же вторая кровать?
– Где я буду спать? – спросил я.
– Здесь, со мной, – просто ответила мама. – Головами в разные стороны. Валетом.
Я надулся.
– Это пока, сына. С первой же зарплаты мы купим тебе кушетку. Хорошо?
– Ладно, – буркнул я и, подойдя к кровати, присел на краешек. Одеяло соскользнуло на пол и открыло уникальную самодельную конструкцию, заменявшую панцирную сетку. Недостающие пружины в ней были заменены туго скрученными шелковыми чулками.
– Представляешь, выбросили такую кровать на металлолом! – радовалась мама. – Ребята принесли. Ничего, что пружин нет. Я достала старые чулки, натянула, перетянула, чтобы дыр в кровати не было. Не провалимся.
Сказав это, мама, из баловства, с силой откинулась на кровать.
– Видишь? – засмеялась она. – Хоть бы что!
Я засмеялся тоже и тоже прыгнул на кровать, рядом с ней. Мама вдруг обняла меня и сказала:
– Все теперь будет хорошо!
Мне показалось, что на глазах у нее блеснули слезы.
– Тебя взяли в 34–ю? – спросил я.
– Нет, в школу мне пока нельзя. Но я устроилась воспитателем в рабочее общежитие, на 85 рублей в месяц. Это больше, чем я получала там!
Вдруг с улицы на наш подоконник влезла серая кошка.
– Кто это?
– Это наша Мурка! – сказала мама. – Умная. Погуляла и вернулась.
Мама открыла форточку и впустила Мурку. Ласковую, пушистую Мурку!
Началась новая жизнь.
Днем я ходил в школу, а вечером, предоставленный самому себе, делал что заблагорассудится. Мама до поздней ночи пропадала в своем общежитии, и мне это здорово подходило. Следуя примеру Мурки, я стал гулякой и возвращался домой лишь для того, чтобы перекусить или отлить. Ну не лафа ли?
Мама не знала, что со мной делать.
«Дорогая Надежда Гавриловна! – писала она завучу школы (я нашел это письмо много лет спустя). – Обращаюсь к Вам не только как к давнему другу и замечательному педагогу. Я обращаюсь к Вам как к матери. Я не знаю, как быть с моим Радиком. Он стал очень дерзким и непослушным. Уроки делает из– под палки и без конца рвется на улицу. Я видела его в дурной компании и опасаюсь, как бы он окончательно не сбился с пути. Стыдно признаться, но Радик научился плохим словам и совсем забыл хорошие…»
Читая этот материнский вопль, я пытался вспомнить, что я такого натворил. В сравнении с детским домом – ничего. Не дрался, не воровал, не матерился (хотя, может, у меня нечаянно и вырывались словечки). Но раз мама била тревогу, значит, было что‑то, что угрожало моему будущему.
– Ты помнишь Дмитрия Филипповича? – как‑то спросила она.
– Нет.
– Ну как же? Высокий такой, худой, похож на Жерара Филипа? Мы одно время жили в их сарайчике? Неужели не помнишь?
– Сказал не помню, значит, не помню!
– Он артист театра Шевченко.
– Ну и что?
– Он пригласил нас на спектакль.
– На спектакль? – недовольно поморщился я.
Мне не хотелось чинно сидеть в зале в то время, как мои друзья, вцепившись в трос, будут весело взлетать над оврагом. Там была настоящая жизнь, а театр – это какая‑то глупость и выдумка.
Я увильнул от спектакля, сославшись на то, что задали много уроков.
Спустя какое‑то время мама стала незаметно подкидывать мне книги о море, о дальних странах. О парусах и морских сражениях. Это был разумный педагогический прием. Я стал зачитываться Станюковичем и Джеком Лондоном. Увлекшись морем, но находясь вдали от него, я записался в судостроительный кружок. Через год, на областных соревнованиях по моделированию, выиграл почетное 2–е место. Мама повеселела. Улица перестала ее пугать, так как все свободное время я теперь только и делал, что клеил яхты и эсминцы. Мечты так увлекли меня, что я написал письмо маршалу Жукову, чтобы меня приняли в Нахимовское училище. Я мечтал о дальних плаваниях, хотел стать адмиралом и ждал ответа с нетерпением. И ответ пришел: «Поступай, Родина, в Нахимовское училище! В добрый путь!» Да только брали‑то в Нахимовское после четвертого класса, а я уже заканчивал пятый. Учиться в пятом классе второй год мне никак не хотелось. Опоздал так опоздал. Уплыла моя мечта – в дальние просторы.
С той поры не могу без волнения читать строки Лермонтова:
Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?..
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой…
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
Мне всегда нравилось рисовать.
В те годы мы писали фиолетовыми чернилами – макали перо в чернильницу и подсушивали написанное промокашками, хорошо впитывающими кляксы. Так вот, все мои промокашки были использованы не по назначению, я на них постоянно рисовал. Все, что взбредет в голову. Шарж на учителя, глаз лошади, тонкий девичий стан, Сталина – Ленина…
Мама, угадав мое новое призвание, тут же купила альбом для рисования.
Однажды, вернувшись из школы домой, я увидел на столе свои рисунки.
– Зачем ты их вынула из коробки?
– В Днепропетровск приехали знаменитые художники из Москвы, и я подумала, что…
Я сгреб рисунки и спрятал их за спину.
– Не дам! Я знаю, что ты хочешь сделать! Показать им?
– Я уже показала, – улыбнулась мама. – Сегодня утром. Они похвалили.
– Что – о-о? – закричал я. – Зачем ты это сделала! Кто тебе дал право – без моего разрешения? Уйди! Я не хочу тебя видеть!
Я был возмущен своеволием мамы.
– Извини, сына, – стала оправдываться она. – Они завтра уезжают, а я хотела посоветоваться…
– Как ты могла?!
Мне было стыдно многих рисунков, и если бы я знал, что их выставят на обозрение, постарался бы нарисовать получше. А так – позор! Стыд!
– Здесь одно барахло! – бурчал я. – Надо было хоть из коробки взять, под столом, – там хорошие!
– Я и взяла из коробки!
– Да? – удивился я. – Какие? Где? Я не вижу!
После тщательной ревизии рисунков я пришел к выводу, что половину из них можно было выбросить.
– Что им тут могло понравиться? – недоверчиво поинтересовался я.
– Все понравилось. Они с удовольствием приняли бы тебя в школу.
– В какую школу?
– Ну, в эту… при Академии художеств.
– Правда? В Москве?
– Да.
– А сколько дорога стоит? – спросил я и сам же себе ответил: – Дорого…
Мама вздохнула:
– Да. Все упирается в деньги.
Примерно такой же финал ожидал меня, когда я захотел учиться играть на скрипке.
– Я бы так мечтала! – сказала мама. – Только у кого просить денег?
Не знаю почему, но звук скрипки всегда производил на меня завораживающее впечатление. У нас была пластинка с красивой скрипичной музыкой, я мог слушать ее бесконечно. Интересно, как долго можно находиться под гипнозом? Минуту, две, час?
Я околдован пеньем скрипки до сего дня.
И все‑таки я нашел себя.
В тринадцать лет у меня началась мутация голоса и прорезался басок.
Примерно за две недели до Нового, 1958 года ко мне подошла Лида П., которая мне очень нравилась, и сказала:
– Мы готовим новогоднее представление. У нас есть все звери, но нет медведя. Хочешь быть медведем?
– Не – а, – отмахнулся я.
Почему? Я стеснялся выступать перед публикой. Но стоило ли признаваться?
– Не хочу, – сказал я.
– Жалко. Играли бы вместе. Там у зайчика с медведем дружба.
Лида сказала это так проникновенно, что внутри меня что– то дрогнуло.
– После каждого выступления, – добавила Лида, – мы будем получать подарки. Ну, знаешь, конфеты, орешки…
Я невольно сглотнул слюну. Мое голодное воображение нарисовало целую гору конфет, ведь каникулы длятся долго. Я заколебался.
– Ну чего ты такой? – ласково пожурила Лида и положила свою мягкую ручку на мою. – Будь медведем.
– Ладно, – сказал я.
Я надел шкуру, натянул маску и стал по – медвежьи рычать и бегать по сцене за очаровательным зайчиком. На первом спектакле, перед пятью сотнями школьников, я рычал с таким напором, что чуть было не потерял сознание – от духоты и избытка волнения.
Два года подряд я играл медведя на школьной сцене, получая подарки и набираясь смелости. И в результате осмелел настолько, что записался во взрослый драматический кружок при Дворце культуры. Оказалось, что руководителем кружка был тот самый Дмитрий Филиппович Брозинский, который приглашал меня и маму на свой спектакль и в сарайчике которого мы одно время жили.
Это было сущее везение. Дмитрий Филиппович обладал даром распознавать талант. Мы любили его. Он раздавал роли по какому‑то странному принципу, как бы наоборот. Застенчивая девушка должна была играть вредную тещу, веселый паренек – печального странника, красавица – Бабу Ягу и т. д. Этим Дмитрий Филиппович хотел растормошить нас, зарядить интересом и энергией. Конечно, не просто было осваивать неподцающийся текст, но именно поэтому репетиции и стали такими необходимыми и желанными.
Мне, пятнадцатилетнему, поручили роль старца. Трагическую роль. Готовясь к спектаклю, я стал присматриваться ко всем старикам на улице, в трамвае, в кино. Я старался копировать их. И от репетиции к репетиции голос мой становился все более дребезжащим, спина сгибалась, ноги слабели и подкашивались. А когда я приклеил седую бороду и «потушил» взгляд (как бывает у стариков), то меня даже мать родная не узнала…
Успех был ошеломляющим. Зал аплодировал, друзья обнимали. А в сторонке, за кулисами, стоял Дмитрий Филиппович и пристально на меня смотрел. Я запомнил этот странный, как бы отсутствующий взгляд. О чем он думал в тот момент? Заглядывал ли в будущее или сожалел о прошлом? Кто знает!
Впрочем, сегодня, спустя много лет, мне кажется, я разгадал тайну этого взгляда. Строгий Дмитрий Филиппович, стоявший за кулисами, хотел, чтобы я запомнил: у всякого успеха есть две стороны – признание зрителя и признание учителя. Они не всегда совпадают.
Летом 1959 года я впервые увидел настоящих звезд кино. Живьем.
Популярные артисты выступали на городском стадионе, а мы, участники художественной самодеятельности, были у администрации на побегушках. Нам с Женей Безруковым здорово повезло: мы оказались у главного выхода на сцену и видели знаменитостей так близко, что даже могли их потрогать.
Приветливая Марина Ладынина. Такая же красивая, как на экране. Такая же смелая. Она ловко впрыгнула в открытую коляску, хлестнула лошадь и помчалась по беговой дорожке. Над стадионом зазвучал такой знакомый, такой волнующий голос:
Каким ты был, таким остался,
Орел степной, казак лихой …
Стадион рукоплескал, узнав любимую песню из «Кубанских казаков», а мой друг Женя уже толкал меня локтем в бок:
– Смотри, вон Бондарчук! Бондарчук, смотри! Ух ты!
Сергей Бондарчук! Шевченко! Отелло! С пышной копной волнистых волос, загорелый и очень серьезный.
Пока Сергей Федорович беседовал с кем‑то, я подошел к нему со спины и вытянулся в струнку, чтобы сравниться ростом. Великий артист был слегка выше меня, и Женя издалека показал мне, насколько выше – На чуть – чуть…
Не знаю почему, но это «чуть – чуть» окрылило меня. Мне казалось, что стоит немного подрасти – и я добьюсь успеха.
В те годы взошла звезда Владимира Трошина. Его мягкий, проникновенный голос невозможно было забыть, «Подмосковные вечера» были у всех на слуху. Трошин готовился к выступлению, нервно потирая руки. Его окружили служащие стадиона, оглядывая своего кумира с ног до головы.
– Трошин! – сказал один из поклонников. – Мы тебя любим. Спой чего‑нибудь!
Трошин деликатно отказался:
– Извините, но мне скоро выходить…
– Ну хоть немного! «Не слышны в саду – у-у…» Ну спой!
– Уважь!
– Нет. Извините, пожалуйста.
Один из поклонников повернулся к другому и сказал – так, чтобы Трошин слышал:
– Чего ты его просишь? Он же без микрофона не может.
– А – а-а… – нарочито громко произнес другой. – Теперь понятно. Все говорят: Трошин, Трошин, а он безголосый.
– Давай покажем, как надо петь! – съехидничал третий.
В это время над стадионом разнеслось объявление:
– Заслуженный артист РСФСР, артист Московского Художественного театра Владимир Трошин!
И Трошин запел.
– Здорово поет! – сказал я.
– Очень здорово! – согласился мой друг.
А те трое, что приставали к Трошину, посмеивались:
– Любой дурак с микрофоном споет! Подумаешь, Трошин!
Уже тогда я понял, что у поклонников обидчивое сердце.
В одну секунду их любовь может превратиться в ненависть.
Ни с одним из выступавших мне так и не удалось поговорить. Собирался, но не хватило духу. Да и что сказать? Черкасову, Скобцевой, Крючкову? Сказать, что я видел все их фильмы? Что ж тут удивительного – все видели. Сказать, что хочу быть артистом? А кто же не хочет! Может, поговорить о тонкостях игры? Глупость, никто не станет слушать белиберду перед выходом на сцену. В общем, весь вечер я крутился рядом с гигантами, заглядывал им в глаза, но не смог выдавить из себя ни слова.
На следующий день в нашем дворце проводилась творческая встреча с Борисом Андреевым. Огромного роста, с мощным, трубным голосом, смешной и доверчивый, Борис Андреев всегда мне нравился. Особенно в «Двух бойцах».
Шла встреча. На экране показывали фрагмент из «Большой семьи» Хейфица. Андреев в перерыве не уходил, а смотрел на экран из‑за кулис. Мы, артисты – кружковцы, ошивались рядом.
Вдруг Андреев положил на мое плечо тяжелую, горячую руку.
– Нравится? – спросил.
– Д – д-да… – промямлил я в ответ.
– А как учишься?
– А?
– Двойки – тройки? – спросил Андреев.
– Нет. Яв самодеятельности… – невпопад брякнул я.
– В самом деятельности? – засмеялся Андреев. – А школу побоку?
– Нет.
Андреев потрепал меня по затылку и сказал:
– Шучу.
Мои друзья потом допытывались, о чем он со мной говорил, и я рассказал – в деталях и красках, басовитым голосом, стараясь передать его специфическую манеру говорить. Все смеялись.
Потом я рассказал об этой встрече самому Андрееву. Но не сразу, а ровно через 25 лет, когда снимал его в фильме «На край света». Понятно, Андреев меня не вспомнил. Лишь поинтересовался:
– Трезвый был?
– Кто? – спросил я.
– Да я, кто ж еще? – рассмеялся актер.
– Конечно, трезвый!
– Молодец! – похвалил себя Андреев.
Андреев был не только замечательный артист, но и очень популярный. А у популярности, как известно, есть подводные рифы. Петр Алейников, Валентина Серова, Сергей Гурзо, Николай Рыбников, Владимир Дружников, Валентин Зубков, Изольда Извицкая… Сколько их, талантливых, неповторимых, которые стали жертвами собственной славы и собственной слабости. Бесконечные застолья, сердечные тосты – все это легко может вскружить голову и сбить с пути. Некоторым, и Андрееву в их числе, удалось выжить. В буквальном смысле – выжить. Ведь одно время Борис Федорович закладывал так крепко, что срывал съемки и концерты, неделями не выходя из запоя. Но в конце концов он смог преодолеть свою слабость и в последние годы работал без сбоев. И работал великолепно!
Но бывало, что артист, справившись с болезнью, все же терял профессиональные навыки. Так было с Зубковым.
После фильма «Трое вышли из леса» о Валентине Зубкове стали говорить взахлеб, пророчили ему большое будущее. Но он спился в самом начале карьеры. Шли годы, о Зубкове стали забывать. Но я о нем помнил и предложил небольшую роль в фильме «С тобой и без тебя».