Текст книги "Тонущие"
Автор книги: Ричард Мейсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
– Джейми… – чуть слышно произнесла Элла. – Пожалуйста, не надо. Не делай вид, будто меня не существует.
Я ускорил шаг.
– Пожалуйста… Я так больше не могу.
– Это Эрик больше не мог, – возразил я тихо, – а не ты. И не я. Эрик. Он покончил с собой из-за того, что мы натворили, из-за того… – Я прикусил губу, боясь высказать вслух обвинение.
– Договаривай!
– Из-за того, что ты заставила меня сделать.
Я старался не смотреть в ее сторону.
– Джейми, – произнесла она умоляющим голосом.
Но я, по-прежнему не глядя на Эллу, спросил:
– Ты действительно считаешь, что мы сумеем и впредь жить весело и беззаботно, как раньше?
– Нет, наверное, не как раньше, но… разве ты не понимаешь, что мы нужны друг другу? И сейчас – больше, чем когда-либо. Ты моя единственная надежда. А я – твоя.
Мы приближались к другим людям, пришедшим почтить усопшего. Хлопали дверцы автомобилей, покати по плитам каблуки.
– Что ты ему сказала? – спросил я вдруг тихо. – Что ты сказала ему, когда я убежал?
– Пожалуйста, Джейми, не мучь меня… – Она заплакала.
– Что ты сказала ему? – настаивал я.
Элла пристально глядела мне в лицо. Я ответил ей каменным взглядом, и впервые красота ее глаз не тронула меня.
– Ну… – Она открыла сумку, разыскивая сигареты.
Я остановил ее:
– Не кури здесь, подожди. Ответь, пожалуйста, что ты сказала Эрику после того, как я от вас сбежал.
– Правду, – произнесла она тихо. – Он был очень зол после твоего ухода. Все твердил, что ты любишь его, а я пытаюсь причинить вам зло. Я повторила ему, что ты сделал это для меня.
– А потом?
– Ушла.
Мы вышли через кладбищенские ворота на улицу. Как сквозь вату до меня доносились обрывки разговоров людей, пришедших на похороны, и стук туфелек Эллы по камням. Не могу описать словами состояние, охватившее меня. Я окаменел: пытался заговорить, но слова не шли с языка. Мы с Эллой продолжали двигаться куда-то, а мне казалось, что меня несет поток, как будто мир вокруг был всего лишь сном. На какое-то мгновение я ухватился за эту надежду. Но потом сказал себе, что мир реален, что я – не тень, а человек, который живет и дышит, подобно всем другим людям. И вдруг ясно понял, каким будет мое дальнейшее существование: только поверхностные мысли, мелкие чувства, отмель души, покидать которую опасно.
Улица пошла под уклон: мы брели по склону холма от замка в город, и я посмотрел на Эллу, запоминая ее красивое, нежное лицо. Она всхлипнула и прижалась ко мне теснее. Я в последний раз вдохнул ее едва уловимый, такой знакомый аромат.
– Я больше никогда не хочу тебя видеть, – медленно проговорил я и пошел прочь, а затем побежал, боясь, что звук ее голоса может поколебать мою решимость.
И бежал до тех пор, пока не смешался с городской толпой, а она осталась далеко позади – одинокая фигурка в черной одежде. Ветер с силой бил ей в лицо, а глаза были пусты, как декабрьское небо.
23
Мне тяжело рассказывать о днях и месяцах, последовавших за моим возвращением домой. Дружба Эрика и любовь Эллы в одночасье исчезли из моей жизни, и я скорбел о них обоих и не мог ни с кем поделиться своей болью. Мне не было жаль своей невинности: едва ли я отдавал себе отчет в обладании ею до того, как ее утратил, однако я чувствовал, что все переменилось и я уже не тот мальчик, каким уехал в Прагу три месяца назад. В этом я не ошибался.
Помню, как плыл в Англию: день был серый, море слегка волновалось, чайки кружили над нами, судно покачивалось на волнах, я ощущал на губах привкус соли. Толпы людей собрались встречать паром. Я прошел мимо, не обращая на них внимания, а оказавшись дома, сразу лег спать, решив воспользоваться наркотическим действием смертельной усталости.
День или два сон хранил меня от окружающего мира, а потом настало время рождественских открыток, мама заговорила о елках, мишуре, пирожках с мясом и о том, как трудно покупать подарки для моего отца. В восторге оттого, что я вернулся домой раньше, чем ожидалось, она решительно включила меня в свои праздничные планы. Найдя меня мрачным и склонным к уединению, мама подумала, что я обижаюсь на недостаток внимания с ее стороны, и обрушила его на меня с удвоенной силой.
Каждый день она спрашивала моего мнения по поводу насущных вопросов, касавшихся подготовки к Рождеству. Устраивать ли нам торжественный ужин в сочельник? Приглашать ли, как обычно, на праздники тетю Джулию? Приглашать ли викария к обеду на День подарков? (Моя мама строго соблюдала религиозные традиции, и ежегодное поощрение младшего духовенства являлось для нее частью священного ритуала.)
Все еще чувствуя себя так, словно вокруг меня не воздух, а плотная вода, я плыл сквозь всю эту праздничную суматоху, словно во сне: подписывал поздравительные открытки, бормотал похвалы душистым и теплым пирогам с мясом, возникавшим передо мной через равные промежутки времени, однако на самом деле ощущал себя посторонним среди радостной суеты, кипевшей вокруг меня. Родители, в моем присутствии неизменно демонстрировавшие бурное веселье, оставшись наедине, вздыхали, что музыка не пошла на пользу их сыну и ему нужно побольше дышать свежим воздухом. В нашей семье физические упражнения всегда считались панацеей от всех бедствий, так что, когда приехала тетя Джулия, мне поручили заботу о ее собаке – доверили выгуливать ее; это уединенное занятие стало для меня единственной отдушиной, потому что позволяло улизнуть от царившего дома искрометного веселья, которое мне полагалось разделять.
Тетя Джулия мало изменилась, хотя ей было под семьдесят. Во внешности и в поведении этой высокой дамы с прямой осанкой, яркими карими глазами и сердито вздернутыми бровями по-прежнему проглядывало нечто шикарное и смелое. Она с наслаждением курила и ругалась, проделывая то и другое со смаком, по-военному, в стиле своего давно преставившегося мужа-бригадира. Проявляя восхитительное безразличие к неодобрению, выказываемому ей моей матерью, она относилась к моему отцу с материнской заботой (что неудивительно, поскольку когда-то тетя Джулия была лучшей подругой его матушки); ей доставляло удовольствие учтивое наименование «тетушка», превращавшее ее в ближайшего члена семьи. Тетя Джулия охотно давала советы моим родителям. В обращении со мной она проявляла этакую сердитую доброту, – полагаю, не имея собственных детей, она считала, что именно так нужно вести себя с представителями молодого поколения.
Двумя самыми очевидными качествами тети Джулии были железная воля и постоянство в привычках. Именно поэтому в те тусклые недели, последовавшие за моим возвращением из Франции, я ждал ее приезда с большим нетерпением, чем обычно. Мне необходимо было убедиться, что хоть что-то в мире осталось прежним и неизменным. И не существовало тому лучшего подтверждения, чем визит этой дамы, из года в год приезжавшей к нам на Рождество, в чьем присутствии жизнь обретала военную упорядоченность, которую сглаживали, придавая ей очарование, нелепая бестактность и презрение к приличиям, проявляемые старой леди.
Тетя Джулия все делала четко, как по расписанию. Являлась строго за три дня до Рождества и неизменно покидала нас назавтра после Дня подарков. Сам приезд ее был обставлен весьма солидно: она добиралась от вокзала Ватерлоо на двух такси («Одно – для багажа, другое – для хозяйки с собакой») и выходила из машины под ленивое гавканье лоснящегося бассет-хаунда, подставляя моей матери для поцелуя морщинистую щеку, прежде чем расплатиться с шоферами и отослать их восвояси, напутствуя пожеланием: «Чертовски счастливого Рождества». Войдя в дом и уютно устроившись у камина, она закуривала небольшую сигару, выпивала стакан воды – спиртного тетя Джулия не употребляла – и начинала расспрашивать собравшихся обо всем происходящем с такой безжалостной прямотой, что моя мама обижалась, и в комнате воцарялось ледяное молчание, неизбежно и многократно повторявшееся на протяжении пятидневного тетушкиного визита.
Помню, в день приезда тети Джулии я стоял в холле, дожидаясь, пока она не подвергнет меня допросу и не одарит двумя крепкими рождественскими поцелуями. Мне казалось, что визит Джулии отвлечет меня от меня самого, не терпелось услышать ее суждения, непререкаемые и категоричные, я предвкушал, как она возьмет на себя командование рождественскими увеселениями.
Это мама предложила, чтоб я ежедневно выгуливал Джепа. Джулия любезно согласилась предоставить мне эту привилегию: ей казалось, что нет более высокой чести, чем ухаживать за этим счастливым важным псом, с блестящей шкуркой и добрыми глазами избалованного любовью существа. Джеп очень серьезно относился к ежедневному моциону, что давало мне отличную возможность оставаться в одиночестве и веский предлог сбегать от родных. Я делал вид, что очень ревниво отношусь к привязанности Джепа, а потому не хочу, чтобы нас кто-либо сопровождал.
В простодушной любви Джепа я находил некоторое успокоение. Одинокие прогулки стали для меня спасением, потому что дом был постоянно полон гостей, а мне приходилось принимать их пальто, наполнять их бокалы, слушать их разговоры, одинаковые на всех рождественских коктейльных вечеринках, и улыбаться. Никто не беспокоил меня лишь в одной комнате – в той самой каморке, где я долгими летними днями играл для Эллы. Но это место сулило мне меньше всего покоя. Там все еще витал ее смех. Я даже к двери не мог заставить себя подойти.
Так что по иронии судьбы, которую я в ту пору не оценил, я искал уединения среди толпы прохожих большого города. С бассет-хаундом на поводке я брел сквозь потоки людей, торопящихся сделать покупки к Рождеству, слушал их взволнованные разговоры о еде, подарках, одежде, любовниках и каникулах, видел друзей, громко смеющихся на автобусных остановках, и влюбленные пары, вполголоса ссорящиеся из-за пустяков. Я наблюдал все эти сцены из чужой жизни и вслушивался в обрывки разговоров с заинтересованностью человека, которого больше не волнует собственное существование. И даже старался сочувствовать этим незнакомым людям, понять те страсти и желания, что вызывали у них улыбки и придавали силу их гневу.
Рождество пришло и прошло. Я ел, пил и пытался смеяться – ведь от меня этого ждали, – наблюдая за тем, как мама едва сдерживает раздражение, когда тетя Джулия курит за обеденным столом сигары, бросает Джепу кусочки индейки или называет моего отца старым псом. В День подарков на ленч приехала только жена викария: ее муж, как она выразилась, «совершенно изнемог от гриппа» – и повела речь о церковной благотворительной распродаже, а тетя Джулия при этом недоумевала, зачем кому-то нужны салфеточки для столов и спинок кресел.
Я гулял с Джепом дважды в день – обретал два оазиса покоя и одиночества продолжительностью в час, ожидаемых с плохо скрываемым нетерпением.
Однажды, вернувшись с такой вылазки, я обнаружил, что в доме нет ни одного гостя, а Джулия вовсю ругает жену викария.
– Отвратительное платье, – говорила она, когда я вошел. – Не вижу ни одной причины, почему уродство должно соседствовать со святостью, а вы?
– Ни единой, – ответил отец.
Джулия сидела в своем любимом кресле у камина с сигарой в руке; седые, со стальным оттенком волосы были откинуты с лица. Я взял себе джин-тоник со стола с напитками и примостился в темном углу у окна.
– Черт возьми, нельзя же так безобразно одеваться, – продолжала тетя Джулия. – Должно быть, ее мужу ужасно стыдно за нее.
Я с жалостью подумал об убогой жене викария и о страданиях, которые она, вероятно, вынесла за ленчем по милости тети Джулии, – впрочем, жалость не помешала мне посмеяться над ее бедой. Сидя в родительской гостиной с Джепом на коленях, я с облегчением осознавал, что холодные плиты и облезлые жалюзи французского дома Эллы нынче очень далеки от меня, а события, происшедшие под его потемневшими потолками, в запустении его заброшенных садов постепенно перешли в разряд ночных кошмаров. Они принадлежали иному миру, нежели тот, куда я вернулся, где я снова чувствовал себя в безопасности.
Я старался не думать о том, как проходит Рождество в доме Вожираров, о том, как они будут потерянно сидеть у елки в своем узком доме со странной планировкой и площадкой для игры в крокет на заднем дворе. Еще я старался не вспоминать об Эрике, играющем на фортепьяно в импровизированной музыкальной комнате на улице Сокольской в Праге, о запахе, витавшем в его спальне в доме Эллы. Я силился сосредоточиться на желчных остротах тети Джулии, но тщетно прислушивался к ним: комната плыла у меня перед глазами и слышал я один только голос Эрика, говоривший мне о своей любви, а видел разбухшее тело на мерзлой земле возле каменоломни и доктора Петена, склонившегося над ним в слезах.
– Боже мой, мальчик плачет! – Эти слова принадлежали тете Джулии. Она обняла меня за плечи и хрипловатым голосом, с нежностью и сочувствием, ничуть не похожими на ее обычный тон, призывала взять себя в руки.
24
Человек не может горевать вечно. Постепенно и я пришел в себя. Разумеется, мне в этом помогли, и сейчас я отчетливо вижу всю картину. И понимаю, что сделала для меня Сара. Ценю мастерство, с каким она преподавала мне свои ледяные уроки самообмана и лжи. Я и не подозревал, что в тот момент, когда твердил родителям о своей «усталости» и просил их не обращать внимания на мою мрачность, я окончательно расставался с детством; не осознавал, что уже приобщился к новому, более жестокому восприятию жизни. Несколько недель, проведенных в Праге и во Франции, навсегда закрыли для меня прежний, радостный мир чувств; любовь Эллы и дружба Эрика подготовили меня к более холодному и взрослому ощущению действительности.
Боль, которую я испытывал в первые недели, не могла продолжаться бесконечно. Огонь со временем догорел, как все огни, оставив после себя тлеющие угли, уничтожившие мою надежду на душевный покой.
Когда начался учебный семестр в Гилдхолле, меня затянул водоворот занятий и репетиций, немного притупивший горе: рутина отлично лечит. Я открыл для себя некоторое облегчение в усердном труде и медленно учился снова смеяться над шутками, с неким подобием энтузиазма выслушивать рассказы о чьих-то проблемах, любовных переживаниях и планах на будущее. Научился жить одним днем и постепенно притерпелся.
Моя учебная комната в Гилдхолле, невзрачная, маленькая, не связанная с тяжелыми воспоминаниями, сделалась средоточием моей жизни. Я снова вижу фортепьяно, покрытое дешевым лаком, желто-зеленый линолеум на квадратном полу, стальной пюпитр, стоявший у окна с грязными заиндевевшими стеклами. Помню запах плесени, сигаретный пепел на столике, выцветшие копии партитур венских вальсов – только они и оживляли коричневые стены комнатушки. Трудно было вообразить что-либо более далекое от роскоши квартиры мадам Моксари, но мне грело душу безликое уродство этого помещения. Дело в том, что в этой комнате я чувствовал себя в безопасности; в ней я провел много часов, играя на скрипке, в одиночестве, и никто мне не мешал.
Скрипка стала в те мрачные дни моим главным утешением. Иной раз, когда я играл, образ Эрика уходил из моей души, вытесненный музыкой, иногда, на час или два, редко дольше, я освобождался от воспоминаний о том, что я наделал. Но ненадолго. Эрик жил в моих снах, а потому они перестали быть для меня убежищем, превратились в пугающий вихрь образов, звуков и запахов, слез, воплей – и стремительное падение во мрак. Порой я лежал в постели, не смыкая глаз, страстно желая, чтобы поскорее наступило утро, уговаривая себя, что при дневном свете все не так страшно и даже смех Эрика умолкнет, когда солнце встанет и разгонит тени.
Ни с кем я не мог поделиться своим страданием, а потому всех сторонился. Узнал, что одиночество не исчезает даже среди людской толпы, оно повсюду следует за вами.
С Эллой я не виделся, хотя читал о ней в светской хронике. В газетах печатали отвратительные истории о родовом проклятии Харкортов, о его новой жертве – молодом многообещающем французском пианисте, гостившем на их «живописной вилле в северо-западной Франции».
И такой-то вот галиматьей питается воображение толпы.
В каком-то смысле и мое воображение питалось той же галиматьей: эта чушь была единственной формой общения с Эллой, которую я себе позволял на протяжении трех лет обучения в Гилдхолле. Все свое время я заполнял напряженной работой – порой трудолюбие не более чем следствие одиночества. Элла мне писала – длинные, полные страха письма, и страх ее усиливался по мере того, как недели превращались в месяцы, – я оставлял эти послания без ответа, а некоторые даже не распечатывал.
Конечно же, мне ее не хватало, тоска по ней выворачивала меня наизнанку. Несколько раз я еле сдержался, чтобы не написать ей. Но моя совесть не позволяла мне увидеться с Эллой, и чем сильнее я жаждал встречи с нею, тем острее ощущал необходимость лишить себя радости ее присутствия в моей жизни.
И письма перестали приходить…
А жизнь, которую я почти без остатка посвящал музыке, продолжалась, и ничто в ней не напоминало о нашей любви. Дни перетекали один в другой, я брел сквозь них, пытаясь не думать о грустном, усердно стараясь не слушать тайный голос, твердивший, что мое молчание жестоко, что хрупкая женщина, чью фотографию я не раз встречал в газетах, не заслужила, чтобы я выкинул ее из своей жизни, которую она полностью разделяла со мной, пусть и недолго.
Сейчас-то я понимаю, что обращался с Эллой слишком сурово, я должен был хотя бы раз написать ей, не усугубляя своей – или ее – вины. Было бы неверно признаваться ей, что образ ее по-прежнему преследует меня в снах и не проходит ни дня без того, чтобы я не вспоминал ее звенящий смех и нежные прикосновения, – однако я мог бы написать, что горюю о ней и печалюсь о ее судьбе.
Теперь, когда минуло столько времени, легко рассуждать, как следовало поступить. Задний ум славится своей ясностью и силой. В общем, я ей так и не написал. Молчал потому, что втайне винил Эллу в смерти Эрика более, чем собственную наивность, ставшую истинной причиной несчастья.
Все годы учебы мне приходилось обходиться без поддержки, которую могла бы оказать только Элла. Раскаяние в содеянном заставило меня стать скрытным. За время, проведенное в Гилдхолле, я научился таить чувства и прятать свое несчастье от расспросов заботливых приятелей. Усвоив как следует эту науку, я приобрел заодно опыт в искусстве обманывать самого себя. Хотя, надо признаться, тогда я еще не был таким мастером в этом деле, каким стал годы спустя, когда Сара на своем примере столь доходчиво продемонстрировала, как именно за него браться. А в ту пору я мужественно пытался добиться положительных результатов – и приходилось довольствоваться тем, что у меня получалось.
Как бы сильно я ни старался, мне не удавалось никуда уйти от одной пугающей истины: человек нуждается в наказании за свои преступления. Меня терзало отсутствие в моей жизни трудностей, в каждом добром слове или счастливом случае я видел упрек, который невозможно было просто оставить без ответа. Никто меня не обвинял, я был лишен возможности признаться в своем грехе и в результате испытать катарсис, потому грех, не находя себе выхода, обращался на меня самого. Тогда я задумал добровольно лишить себя радостей: любимой еды, исполнения некоторых музыкальных произведении, скрипки – и все же чувствовал, что этого недостаточно и никогда не будет достаточно.
Со временем я пришел к мысли, что любая удача в жизни или искусстве несет на себе печать предательства по отношению к Эрику и я обязан в память о нем отказываться от всего, что доставляет мне удовольствие. Но человеческая природа оказалась сильнее моих намерений. Элла пробудила меня к жизни, более того, она открыла такие жизненные горизонты, которые, единожды познав, уже невозможно забыть.
Я пытался бороться с этим знанием, загружая себя работой. Но все же моя душа – я буду называть так соответствующее явление до тех пор, пока кто-нибудь не предложит более подходящего слова, – сопротивлялась, не желая смиряться с порабощением. Сейчас я это ясно вижу. Музыка была для нее единственной возможностью вырваться из плена, единственной дорогой в светлый мир, где не царило мое горе, а потому в моей игре душа проявлялась с особенной силой, более явно, чем это свойственно счастливым душам. Тогда я понял, что крайняя степень радости и крайняя степень боли, испытанные мной из-за Эллы и Эрика, напитали мудростью мое искусство и возвысили талант до степени гениальности.
Мне было плохо от этого знания.
Я не имею обыкновения попусту бросаться такими словами, как «гениальность»; фраза о «мудрости искусства» принадлежит не мне, а Майклу Фуллертону, она из статьи, написанной им по случаю первого концерта, данного мной по окончании Гилдхолла. Однако нет смысла искать именно эту статью или какую-либо другую: во всех говорится примерно одно и то же. Я и так прекрасно помню, как протекала моя музыкальная карьера и как сильно я невзлюбил лесть, когда стал ее объектом. Меня пугал и пугает – сейчас, правда, уже в меньшей степени – источник моего музыкального могущества. Время успокоило меня, и я должен признать, что и по сей день в долгу перед своим покойным другом.
Великое искусство часто, хотя и не всегда, рождается из страдания. Мое возникло именно таким образом.