355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ричард Мейсон » Тонущие » Текст книги (страница 1)
Тонущие
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:44

Текст книги "Тонущие"


Автор книги: Ричард Мейсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Ричард Мейсон
ТОНУЩИЕ

Моим родителям Джейн и Тони



…Я очертя голову ринулся в море и тем самым лучше освоился с течением, с зыбучими песками и острыми рифами, чем если бы оставался на зеленой лужайке, наигрывал на глупенькой дудочке и услаждался чаем и душеспасительными советами.

Джон Китс. Из письма Дж. О. Хесси, 8 октября 1818 г.[1]1
  Перевод Сергея Сухарева.


[Закрыть]

Пролог

Вчера днем моя жена, с которой мы состояли в браке более пятидесяти лет, застрелилась.

По крайней мере, так считает полиция. А я играю роль безутешного вдовца – вдохновенно и успешно. Жизнь с Сарой стала для меня отличной школой самообмана, оказавшегося прекрасной предпосылкой для того, чтобы научиться обманывать других. И моя жена придерживалась того же мнения.

На самом деле она, конечно же, вовсе не совершала самоубийства. Моя жена была слишком нормальной, слишком любила жизнь. Она бы и мысли не допустила о том, чтобы причинить себе вред. Мне кажется, она никогда не размышляла о том, что сделала. И была не способна испытывать чувство вины.

Это я ее убил.

И причины тут отнюдь не те, каких можно ожидать. Нельзя сказать, что мы были несчастливы в браке. До вчерашнего дня Сара вела себя так, как полагается идеальной, любящей жене. В некоторых вопросах она всегда оставалась верной себе. Забавно, что в одном человеке могут уживаться совершенно противоположные моральные принципы, и это несоответствие его, судя по всему, нисколько не смущает. Моя жена всегда была очень правильной и вела себя как должно, – во всяком случае, так это выглядело со стороны.

«Она, не жалея сил, отдавала себя служению острову и людям, населяющим его» – так скажет о ней капеллан, когда придет время, и будет прав.

У Сары имелось множество добродетелей, главная из них – непоколебимое чувство долга, который она исполняла спокойно, с изяществом. Именно такой ее будут помнить. И спокойствие ее распространялось не только на нее саму, она умела привносить его и в жизнь окружающих – если это, разумеется, было ей выгодно. Однако я, когда женился на Саре, радовался этому ее умению, и она на протяжении пятидесяти семи лет нашего брака ни разу меня не подвела.

Зная меня, вы едва ли заподозрите во мне убийцу. Я не считаю себя склонным к насилию, и то обстоятельство, что я убил Сару, думаю, вряд ли что-либо меняет. За прожитые восемьдесят два года я хорошо изучил свои недостатки, склонность к насилию – по крайней мере, физическому – к ним не относится. Я убил свою жену, потому что того требовала справедливость, и, убив ее, в некотором роде свершил правосудие.

Но свершил ли? Меня обуревают сомнения. Одержимость грехом и наказанием, которую я давным-давно похоронил – как выяснилось, не окончательно, – теперь возвращается. И я спрашиваю себя: какое право я имел судить Сару и не буду ли сам осужден еще более сурово за то, что судил ее?

Я мог никогда не обнаружить всего этого. Не узнать. Но безупречное чувство супружеского долга Сары выдало ее тайну. Она готовила вечеринку-сюрприз по случаю дня моего рождения, а на острове невозможно что-либо долго хранить в секрете. Еще за месяц или даже раньше я понял: что-то затевается. И был тронут. Но я привередлив в отношении праздников. Я не хотел, чтобы среди гостей оказались арендаторы или кое-кто из раболепно любезных друзей Сары. Поэтому вполне естественно, что мне пришло в голову ознакомиться со списком гостей, чтобы после хотя бы намеком обозначить свои пожелания.

Я решил покопаться в ее письменном столе и выбрал для этого вчерашний день: моей жены не было дома, она наблюдала за тем, как проводили телефон в билетную кассу. И совершенно случайно я наткнулся на потайной ящик, где она хранила его все эти годы.

Даже сейчас, когда она уже мертва и почти похоронена, мысль о подобной наглости леденит мне душу.

1

Я сижу в гостиной (прежде здесь располагалась гардеробная), соединяющей мою спальню со спальней Сары. Это самая маленькая, а потому самая теплая комната в нашем ледяном доме.

Суета окружающего мира здесь почти не беспокоит меня. Именно этого я и хотел. Я не поклонник современных технологий – всех этих хитроумных устройств, которые постоянно ломаются. Чем новее модель – тем более она хрупкая. У меня даже мобильного телефона нет, и покупать его я не намерен. Обе двери закрыты, под остроконечными готическими окнами стоят обогреватели, горит огонь в камине, и комната кажется отдельным миром, каким она и была когда-то – до того, как все начали непрерывно общаться друг с другом.

В комнате даже уютно. Письменного стола тут нет, только диван, два кресла и маленький столик, заваленный книгами. Надписи давно уже выцвели, а те, кто их оставил, мертвы. Вероятно, они пролежали на этом столе более сорока лет: Библия в переплете из телячьей кожи, доставшаяся мне в наследство от матери, дедушкин словарь Фаулера, любовная лирика Донна – старинное издание, принадлежавшее Элле, которое я когда-то давно взял у нее. Еще в углу стоит пюпитр для нот – подарок от родителей на окончание университета. С того места, где я сижу, мне видны инициалы на его основании: «Для Дж. Х. Ф., июнь 1934 года».

Июнь 1934-го, – считай, шестьдесят лет прошло с тех пор. Этот пюпитр принадлежал мне еще до того, как я с ней познакомился. Важно все обдумать, прежде чем придут люди. Дознание по делу назначено на завтра. Потом состоится заупокойная служба и похороны и в доме будет полно народу. На несколько недель с покоем можно попрощаться. Если мне когда-нибудь и суждено привести в относительный порядок события моей жизни, то приступить к этому я должен сейчас.

Забавно, но я не испытываю сожалений или угрызений совести, вернее, почти не испытываю. Теперь, когда Сары нет и я знаю правду, я очень мало что ощущаю. Уж точно не раскаяние. Лишь странную пустоту и какое-то пугающее спокойствие – мной овладела своего рода бесчувственность, которая показывает, сколь многому я у нее научился. Казалось бы, кое-что даже должно внушать мне радость, но ее нет, и это меня поражает; отсутствие радости удивительно потому, что открывшаяся теперь правда много лет назад освободила бы меня. Она даровала бы мне то, что люди часто называют новой жизнью. Довольно странно, что сейчас я не испытываю ничего или почти ничего.

События тех давних дней, когда были посеяны семена всего случившегося впоследствии, как будто заимствованы из какой-нибудь пьесы. Они свершились давным-давно, еще до войны. Я знаю сюжет и могу расставлять свои акценты на образах действующих лиц, но двадцатидвухлетний юноша, сыгравший центральную роль во всей этой истории, мне совершенно незнаком. У него мало общего (если не считать легкого, постепенно сходящего на нет физического сходства) с человеком, который смотрит на меня, когда я прохожу мимо зеркала у камина, глядя на книги, на пюпитр, на волны и темно-серое небо.

Моя жизнь как будто замедлилась. Настоящее отнимает у меня столько времени! Я вижу себя двадцатидвухлетним. Очень молодым, с некоторой неуклюжестью в движениях (я был высоким и длинноногим). Тонкие губы, светло-карие глаза. Овальное лицо правильной формы, с маленькими ушами и слегка выдающимся подбородком. Едва ли меня можно было назвать красивым.

Полагаю, моя семейная жизнь и воспитание должны до некоторой степени объяснять, отчего моя взрослая жизнь повернулась так, а не иначе. Отец был человеком думающим и обладал непоколебимой верой в себя, – кажется, ему не удалось передать мне это свойство. Зато я унаследовал его упрямство. Оно поддерживало меня, когда все остальные нужные качества подвели, когда нахальство и самоуверенность покинули меня.

Какой судьбы хотели для меня родители? Какими они были? Трудно сказать. Мы были небогаты. Но мы водили знакомство с богатыми, и, полагаю, мои родители – как, впрочем, любые родители – надеялись, что их сын далеко пойдет. Далеко пойдет в их мире – надо это подчеркнуть. За его пределы они не заглядывали. Они никогда не отваживались преступить тонкую грань собственного честолюбия. Читали «Таймс» и голосовали за консерваторов, и взгляды их на современные события оставались неизменными и предсказуемыми. Были добры и непременно желали спланировать мое будущее по своему усмотрению с упорством искренности, подвергающейся испытанию.

Намерение стать скрипачом и выступать с концертами, которое я изложил родителям прямо и угрюмо в бытность свою студентом последнего курса Оксфорда, не встретило одобрения. А поздний период моей юности сопровождался постепенным увеличением давления со стороны семьи, которое в результате привело к взрыву и разрядке, после чего постепенно начало спадать – на протяжении долгих дней, полных ледяной вежливости.

Какая ирония, что мне предстоит окончить свои дни в таком вот доме и жена моя – титулованная особа с длинной фамильной историей, о какой могли только мечтать ее свекор и свекровь! Ирония состоит также в том, что, следуя собственным устремлениям и так много сделав на этом пути, я в конечном счете достиг лишь того, чего желали для меня мои родители. В браке моя карьера музыканта постепенно шла на убыль. В отличие от Эллы, Сара не могла служить мне источником вдохновения и даже не пыталась, а внутренние запасы эмоций со временем неизбежно иссякали. Мой талант нуждался в постоянной подпитке личными переживаниями. Когда они оскудели, высохли и в конечном счете превратились в пыль, настолько мелкую, что даже самый легкий ветерок развеял ее, мне стало нечем его наполнять. Техническое мастерство оставалось при мне, ведь я всегда был прилежен и старателен в своем ремесле, но, поняв, что мне не на что больше надеяться, кроме механического совершенства, я перестал играть.

О годах учебы не могу сказать ничего особенного. Мне хватило ума, чтобы поступить в Оксфорд, и это стало большим утешением для моих родителей; до девятнадцати лет я в достаточной мере отвечал их ожиданиям, оправдывая вложения в дорогое частное образование. Но в университете под влиянием своих знакомых, а также прочитанных книг я в значительной мере отстранился от родных и отгородился от их притязаний на меня, а в результате вел себя нелюбезно во время учебного семестра и надменно – на каникулах. Именно тогда я решительно обратился к своей тайной любви – скрипке. И именно тогда, относительно поздно, но все-таки еще не слишком, я нашел время и стал учиться – и в результате понял, что могу играть хорошо, достаточно хорошо, чтобы относиться к этому серьезно. И достаточно хорошо, чтобы из-за музыки случился мой первый крупный конфликт с родителями – он бушевал на протяжении всего лета 1934 года, а причиной его стала моя упрямая вера в то, что мне суждено стать музыкантом.

Однако я отвлекся. Помню, как я выглядел в двадцать два года: мальчишеская полуулыбка, розовые щеки, волосы, падающие челкой на глаза. Но я совсем не знаю этого юношу. Его вкусы мне чужды, его переживания лишь в очень небольшой степени сходны с моими – удивительно, как мало их у меня осталось.

Я с трудом вспоминаю людей, заполнявших собой его жизнь, его приятелей. Чувства его были сильны, он жил крайностями, имел склонность к чрезмерной общительности, а порой – к глубокому унынию. Разумеется, несколько фигур выделялось на общем фоне. Например, Камилла Бодмен – моя мать надеялась, что эта девушка однажды станет моей женой, – красивая, уверенная в себе, из хорошей семьи. И весьма практичная, чего, конечно, старалась не демонстрировать. В двадцать два года я был замкнутым юношей. Дружелюбный со всеми без разбору, своим сокровенным я делился лишь с избранными. Я по-прежнему так себя веду. Возможно, мне особенно и нечем делиться. Жизнь есть жизнь, и я принимал ее такой, какая она есть, примерно так же, как позже приму свой брак с Сарой – с упорством и решимостью, каких в себе не предполагал.

Не размышляя, не видя, не ведая, я шел по жизни – до тех пор, пока не встретил Эллу. Она швырнула меня в море. Причем сделала это мимодумно, не очень-то заботясь о том, сколько пользы и сколько вреда это мне принесет. Такова была ее натура: свободная, страстная, с особой жаждой впечатлений и потребностью все объяснить. Она заставила меня научиться плавать, прогнала с безопасного мелководья. С ней вместе я барахтался в глубинах собственной души. Именно к ней, к моим воспоминаниям о ней я должен сейчас обратиться, чтобы объяснить свой поступок.

Помню ее невысокой стройной девушкой, с взъерошенными светлыми волосами и зелеными глазами, которые – даже сейчас – сообщнически мне подмигивают. Дело происходит в Гайд-парке, в Лондоне. Раннее утро середины июня. Птицы поют. Парковые работники в зеленых комбинезонах расставляют шезлонги. В воздухе разливается сладковатый запах свежескошенной травы. Я слышу свое тяжелое дыхание.

В тот день я рано встал и поторопился удрать из дому, чтобы избавиться от атмосферы ледяного холода, установившейся в семье с того момента, как меня приняли в Гилдхолл.[2]2
  Гилдхоллская школа музыки и театра – британское высшее учебное заведение, основанное в Лондоне в 1880 г. До 1935 г. называлась просто Гилдхоллская школа музыки. (Здесь и далее примеч. перев.).


[Закрыть]
Отец категорически настаивал на том, что я должен служить в коммерческом банке. Мать, бывавшая обычно моим союзником, на сей раз заняла его сторону, заявив, что ее внуки не будут расти в Хаунслоу, из-за того что отец их – обедневший музыкант. Я начал с того, что напомнил им: многие музыканты неплохо зарабатывают на жизнь. Позже мы наговорили друг другу много резкостей. Климат в доме еще не восстановился после последней ссоры, случившейся двумя днями ранее, и у меня не было никакой охоты становиться мишенью для их молчаливых обвинений.

Так что я отправился в парк бегать. Кажется, я и сейчас ощущаю, как стучала кровь у меня в голове, вижу, во что я был тогда одет: в белую майку, школьные футбольные шорты и носки лодочного клуба своего колледжа. И как была одета Элла, тоже вижу будто воочию: я разглядел ее задолго до того, как она заметила меня. Она сидела на скамейке в черном платье, плотно облегавшем ее стройные бедра. Взгляд ее туманился – она не выспалась, – в кулаке держала жемчужное ожерелье (позже я часто видел его на шее другой женщины и хорошенько изучил). Ее фигура ярко выделялась в мутноватом свете раннего утра. Я дважды пробежал мимо нее туда-сюда, каждый раз сокращая маршрут, прежде чем она обратила на меня внимание. На третий раз она подняла голову, и глаза ее остановились на мне. Она улыбнулась.

Я остановился, тяжело дыша, на небольшом расстоянии от скамейки, сожалея о том, что проделал последний круг. Повернулся и посмотрел на нее: она по-прежнему улыбалась.

– Уверена, эти носки мне знакомы, – промолвила она. – Это ведь форменные носки колледжа, да? В Англии так много видов носков.

– Это носки лодочного клуба моего колледжа, – сказал я с юношеской гордостью.

Вспоминая об этом сейчас, я нахожу весьма забавным то обстоятельство, что вся моя дальнейшая жизнь зависела от такой случайности, как выбор носков в то утро. На другие Элла не обратила бы внимания. А если б она не высказалась по их поводу, я бы вряд ли сподобился с нею заговорить, просто не нашел бы способа. В таком случае я бы сейчас был совсем другим человеком, я бы не убил свою жену, не сидел бы в этой заполненной дымом комнате, пытаясь согреться, слушая, как под окнами разбиваются о скалы волны Атлантического океана.

Я вижу, как наяву: вот я брожу взад-вперед мимо скамейки, на которой она сидит, с немым вопросом на губах. Элла сидит совершенно неподвижно, сквозь бледную кожу четко видны тонкие косточки ее ключиц. Она слегка горбится, и это придает ей еще больше хрупкости. Она казалась бы невинной, если б не покрой ее платья и стильный пробор в коротких волосах, которые она время от времени откидывает рукой со лба, но они снова падают. Подходя поближе, я отмечаю, что выступающие скулы делают ее лицо почти мрачным, а синеватые круги под глазами способствуют этому впечатлению. Но сами глаза яркие: зеленые, пронзительные, они бегают вверх-вниз, рассматривая меня.

– Ориел, Оксфорд, да? – улыбнувшись, произносит она.

– Как вы догадались? – спрашиваю я.

Наступает пауза, улыбка на ее губах тает, и она снова становится серьезной. Пальцы нащупывают жемчужное колье, которое она держит в левой руке, и она убирает его в маленькую квадратную сумочку, лежащую у ее ног, неосознанно стремясь спрятать в надежное место.

– Я знаю одного человека, который такие носит.

– Кого?

– Вы вряд ли с ним знакомы, разве что выглядите моложе своих лет.

Она, похоже, не расположена продолжать, и тогда я спрашиваю ее прямо:

– Кто же это? Никогда не знаешь…

– Его зовут Чарльз Стэнхоуп, – отвечает она.

Имя, которое она произносит, мне неизвестно. Я сообщаю ей об этом, она поднимает глаза:

– Простите, что помешала вашей пробежке. Но я так долго сидела на этой скамейке, думаю, я осталась бы тут навечно, если бы кто-нибудь не отвлек меня и не нарушил чары.

– Какие чары?

– Магию бессонных часов. – Она смотрит на меня, моргая.

Я наблюдаю, как она рассеянно роется в сумочке в поисках портсигара, закуривает и серебристо-серый дымок поднимается к бледно-серому небу.

В парке уже стало заметно теплее. Понемногу появляются люди – проходя мимо, они невольно смотрят на нас, на странную парочку, сидящую под деревьями. Я ощущаю слабый аромат сладких духов и мыла, а также стойкий запах сигарет, окружающий ее, слышу, как она щелкает зажигалкой, прикуривая, вижу, как она держит сигарету, замечаю, что ногти сильно обгрызены.

– Вы здесь всю ночь просидели?

Она кивает, бледные губы растягиваются в подобие улыбки.

– О да! Мы с этой скамейкой – старые друзья. Она слышала множество моих секретов, хотя далеко не все старалась запомнить.

– И советом помогала?

– В этом вопросе у скамеек преимущество перед людьми: не дают советов. Они просто слушают, напоминая нам своей неподвижностью, что на самом-то деле в этой жизни ничто не способно пошатнуть основы мироздания. – Элла заглядывает мне в глаза. – Вы, наверное, считаете меня чересчур сентиментальной?

– Вовсе нет.

Мне очень хочется спросить ее еще о чем-то, но меня удерживает… что? Воспитание: на протяжении двадцати двух лет мне говорили, что совать нос в чужие дела – невежливо. А еще я боюсь, что страдает она от любви к кому-то другому, кого я уже инстинктивно ненавижу.

– Вы очень вежливый человек, – произносит она наконец, но таким тоном, который сводит весь комплимент на нет. – Ваша тактичность в отношении моей личной жизни заслуживает восхищения. На вашем месте я бы сгорала от любопытства, мне бы не терпелось узнать, что заставило вполне взрослую женщину всю ночь просидеть в уединенном парке, а с наступлением утра постепенно разговориться.

– А вы бы сказали мне, если б я спросил? – спрашиваю я тихо.

– Пять минут назад, может, и рассказала бы. – Она защелкивает сумочку. – Но теперь вы меня слишком взбодрили и развеселили, и я уже не склонна к откровенности. И конечно же, эта старая скамейка по-прежнему стоит все на том же месте, что и вчера, показывая нам всем отличный пример. – Девушка улыбается и поглаживает старое дерево сиденья. – Мне уже лучше, и я испытываю меньше охоты докучать вам своими проблемами.

– Они бы мне нисколько не докучали.

– Рада слышать, что в вас есть некоторое количество здорового человеческого любопытства.

Мы оба смеемся.

– Могу я хотя бы узнать ваше имя? – Я набираюсь смелости, видя, что она вот-вот уйдет.

– Можете. Имя – наименее личный элемент в человеке. – Она встает и нагибается, чтобы затушить сигарету об землю.

Я замечаю, что на ней нет обуви; она подбирает пару шелковых черных туфель, собиравших росу под скамейкой. Пауза.

– Ну и как же вас зовут?

– Элла Харкорт, – говорит она, вставая, и подает мне руку.

Я пожимаю ее.

– А вас?

– Джеймс Фаррел.

– Ну что ж, мистер Фаррел…

Между нами возникает некоторая неловкость, рожденная из намечавшейся, но упущенной близости.

– Приятно было поговорить, – произносит она, кивая. – Желаю удачно закончить пробежку.

Девушка поворачивается и уходит прочь, босая, унося туфли в одной руке. Я замечаю красные пятна у нее на пятках – там, где лодочки натерли ей ноги. Она ступает осторожно, но решительно и быстро. И не оглядывается. Я чувствую: она знает, что я слежу за ней взглядом. Она не сразу скрывается из виду: дорожка в парке прямая и почти пустая.

Я смотрю вслед ее постепенно уменьшающейся фигуре и снова начинаю слышать биение своего сердца и те едва уловимые звуки, на которые мы обычно не обращаем внимания: чирканье беличьих зубов по коре, возмущенные крики сороки.

2

В двадцать два года человек пребывает во власти иллюзии, будто он все знает; в свои восемьдесят два я, увы, понимаю, что очень мало в чем могу быть уверен.

Моя память, долго простаивавшая без дела, несовершенна – я честно признаю это. И все же некоторые образы запечатлеваются в душе человека навсегда. Один из таких образов – Элла, сидящая в парке в то первое утро; он возник перед моим внутренним взором столь полный и точный, словно я видел ее вчера. А с собой он притащил целый сонм других: пейзажи, звуки и запахи, какими сопровождалась наша вторая встреча, людей, с ужасной силой давивших на нас со всех сторон, звон их искусственного смеха, сладковатый привкус бренди и шампанского.

Поднимаясь над всем этим, я слышу переливы голоса Камиллы, пронзительное, стремительное звучание ее речи, фантастически долгие гласные:

– Дорого-о-ой!

Потому что теперь из прошлого воскресает другая сцена: Камилла Бодмен празднует день рождения, ей исполняется двадцать один год. Я вижу перед собой Камиллу: рыжевато-каштановые волосы обрамляют лицо, она склонилась над столом с подарками и улыбается – всем и никому в особенности, – поглаживая шелковую ленту на большом полосатом свертке. «Скромный обед» для «небольшого количества самых близких друзей» окончен, меня на этот обед не приглашали, и вот я иду среди толпы пришедших на прием, чтобы присоединиться к всеобщей толчее в гостиной Бодменов – комнате с высокими потолками, в доме на Кэдоген-сквер. С темных портретов, висящих на стенах, смотрят джентльмены в париках.

Я устал. Я семь долгих часов подряд упражнялся в игре на скрипке в тесной, душной комнате на верхнем этаже родительского дома. Бесконечная партия из бетховенской сонаты для скрипки звенит у меня в голове, а пальцы непроизвольно подергиваются. Начинаю здороваться с гостями – и тут к этой мелодии добавляется сложное пиццикато, многократно повторенное мною, от которого болят кончики пальцев правой руки. Я хочу лишь одного – лечь в постель, в тишине и покое мечтать о своей музыке, но судьба и моя мать распорядились иначе и послали меня, вымытого, выбритого, причесанного и слегка смущенного, на день рождения к девушке, которую они считают для меня очень подходящей партией; я немного побаиваюсь ее, но она мне нравится, а мои родители полагают, что «с ней необходимо водить знакомство, если есть такая возможность».

Камилла Бодмен стоит особняком на фоне моих тогдашних друзей. Ее локоны завивались сильнее, платья сидели плотнее, груди были круглее, гласные – дольше, чем у кого-либо другого, и она беспорядочно, как никто другой, пересыпала свою речь восклицаниями.

Моя мать была в восторге оттого, что я с ней знаком, и в глубине души надеялась, что ее невестка будет именно такой. А я испытывал благоговейный трепет перед этой великолепной красавицей с рыжевато-каштановыми волосами, по малейшему поводу заключавшей меня в объятия (так она выражала свою благодарность всем знакомым мужчинам). В тот вечер, принимая от меня подарок, Камилла радостно взвизгнула и потащила на середину комнаты – «общаться».

Потащила порывисто и поспешно, ведь прибывали все новые и новые гости. Камилла представляла их друг другу.

Лица людей, с которыми она меня знакомила, стерлись из моей памяти. Имена их перепутались между собой, затуманились и в конце концов смешались с именами бессчетного количества других гостей, с которыми я разговаривал на протяжении десяти минут, чтобы больше никогда в жизни их не увидеть. Я помню разноцветные, яркие платья и сверкающие белизной манишки, локоны, многообещающие бакенбарды, там и сям – натужные претензии на простоволосый цыганский шик, запонки с монограммами. Мои родители наставляли меня водить знакомство именно с такими людьми – втайне я с удовольствием презирал их.

Я уже говорил, что мой разум тогда делал первые шаги к независимому образу мыслей. Эти шаги, что вполне естественно, уводили прочь от усвоенных в детстве принципов, в которых меня воспитывали. Я сознавал, что выгляжу почти так же, как другие гости, и разговор веду о том же, что и они, и выговор мой похож на их выговор. Поэтому в душу невольно закрадывался вопрос – при этом пассажи из Бетховена продолжали безостановочно компостировать мой мозг, – не думают ли они обо мне то же самое, что я о них? Возможно, каждый из нас решал для себя подобную шараду.

Несмотря на ощущение превосходства, я был не слишком оптимистичен.

И едва ли в тот вечер, стоя в гостиной на вечере у Камиллы, я подозревал, как скоро мои глаза раскроются на спектр душевных возможностей бесконечно более широкий и, соответственно, гораздо более опасный, чем тот, что существовал для меня прежде. Мой разум был слишком поглощен привычным беспокойством – как я выгляжу в глазах окружающих, какими я их вижу, чтобы пойти дальше, заглянуть за пределы собственного бунта против общества, который и бунтом-то трудно назвать, поскольку свое возмущение я высказывал лишь наедине с самим собой и очень редко – в ходе отвратительных перебранок с родителями.

На вечере у Камиллы меня тревожила вероятность, что кто-нибудь из гостей презирает меня по тем же самым причинам, по каким я презирал их, что кто-то думает, будто я тоже способен говорить лишь о каникулах на юге Франции, уик-эндах на лоне природы или лондонских вечеринках, на которых побывал – или врал, что побывал. При всем при том я оживленно обсуждал чью-то виллу в Биаррице, не находя возможности, смелости и даже, пожалуй, охоты высказать свое неприятие вслух.

В те дни я мог думать и одновременно не думать, мог убеждать себя, что живу, в то время как на самом деле не жил.

Я улыбался, пил коктейли, выяснял, что учился в школе вместе с чьим-нибудь братом, и рассказывал забавные (и вовсе не факт, что добрые) анекдоты о его поведении там.

Иной раз до меня долетали высокие ноты голоса Камиллы – цепочки превосходных степеней, какими она встречала появление каждого нового гостя и очередного подарка. Торопливые представления, громкие восклицания по поводу платьев. Я уже почти исчерпал знания о виллах в Биаррице и в этот момент почувствовал, как она хватает меня за руку, после чего меня втолкнули в кружок, в центре которого находился худощавый, довольно бледный молодой человек – высокий, с небрежно ниспадающими светлыми волосами и маленькими ручками, как-то смазывающими впечатление от его роста.

– Джеймс, дорогой, – сказала Камилла, – вот твой старинный приятель.

Этого человека я прежде никогда не видел. Но абсолютная уверенность, с какой Камилла произнесла свою фразу, заставила меня поверить ей, и я стал напрягать память, пытаясь выудить оттуда имя.

– Здравствуйте, – сказал я, от души пожимая ему руку. Она оказалась влажной.

– Здравствуйте, – ответил он; его взгляд тоже блуждал.

Я заподозрил, что мы все же друг друга не знаем. И сообщил об этом Камилле.

– Но этого не может быть, дорогой. Ведь вы вместе учились в Оксфорде. В одном и том же колледже. Чарли – тоже выпускник Ориела.

– Вероятно, мы были там в разное время.

– Ну, тогда мне придется вас друг другу представить! – Хозяйка охнула так, словно мир всей тяжестью опустился ей на плечи, пока Атлант отлучился за коктейлем с шампанским. – Джеймс Фаррел – Чарли Стэнхоуп. Чарли Стэнхоуп – Джеймс Фаррел.

Она проговорила это очень быстро, оживленно жестикулируя и демонстрируя холеные руки с наманикюренными пальчиками. Похоже, остальные присутствующие хорошо знали Стэнхоупа, и у меня появилось достаточно времени рассмотреть его как следует, пока он принимал поцелуи дам и пожимал руки мужчинам.

Со дня моего знакомства с Эллой Харкорт в парке прошла неделя, и я уже смирился с мыслью, что никогда больше не увижу ее. А теперь вдруг передо мной возник человек, как-то связанный с нею, который мог бы меня к ней привести. Она тогда узнала мои носки именно потому, что такие же точно носил Чарли Стэнхоуп, значит, она с ним знакома, а если она знакома с ним, стало быть, и он наверняка знаком с ней, потому, если я настойчиво попрошу, он сможет меня ей представить. Наблюдая за тем, как маленькие ручки Стэнхоупа сжимают плечи женщин, когда он нагибается, чтобы поцеловать их, я чувствовал, как во мне растет волна едва сдерживаемого воодушевления.

Стэнхоуп наконец окончательно выпрямился, и я увидел, какой он высокий. Выше меня и, если только такое возможно, еще более худой, с волосами, по цвету и виду напоминавшими солому, и светлыми, водянистыми голубыми глазами. Большой орлиный нос несуразно торчал на его мягком лице. Судя по судорожным движениям кадыка, воротник ему слишком сильно давил.

Я методично, не торопясь, оценивал ситуацию, в восторге от столь неожиданно представившейся мне возможности, но при этом не забывая об осторожности. В итоге я решил сначала как следует познакомиться с Чарли, а уж потом расспрашивать его подробно о его друзьях, посему, не возобновляя разговора о французских виллах, я повернулся к Стэнхоупу и завел с ним беседу, которую хотела услышать от нас Камилла.

– Как вам Оксфорд?

Мы вполне предсказуемо перешли от колледжа к университетской жизни вообще, я поощрял его продолжать изящное повествование, вовремя вставляя в него отменно учтивые вопросы и подсказки. Содержание историй, которые рассказывал Стэнхоуп, не оправдывало красот изложения и – как я с удовольствием отметил – было весьма невыразительным.

Чарли Стэнхоуп вел себя в точности так, как полагается студенту-старшекурснику, наслаждающемуся лучшими годами жизни. Он честно и добросовестно прыгнул в реку на первое мая – праздник Оксфорда – и вернулся домой с оценкой «хорошо» и наградой за греблю. Честно и добросовестно, исключительно учтиво и с несколько скучающим видом, объяснявшимся тем, что Чарли уже поднадоели подобные разговоры, он описывал мне каждое из этих событий. Сейчас он работает в семейном банке и живет в Фулеме. Играет в теннис в клубе в Харлингеме, в женский день ездил с бабушкой на скачки в Аскот; а еще у него не так давно появилась невеста.

– Это чудесная девушка, – произнес он рассеянно. – Но только никому не говорите. Мы еще не объявили о помолвке.

Постепенно Чарли Стэнхоуп начинал мне нравиться – симпатия выросла из улетучившейся враждебности. Если в бедах Эллы Харкорт кто и виноват, то только не он, он тут ни при чем. Я ничего о ней не знал, кроме того немногого, что она сама открыла мне тем утром в парке, и абсолютно не мог поручиться, что увижу ее когда-нибудь еще, и все же одно я усвоил как непреложную истину: Чарли Стэнхоуп не мог иметь над нею никакой власти. Я не воспринимал его как потенциального соперника и начал проникаться симпатией к этому безобидному и явно скучавшему молодому человеку, беседовавшему со мной с хорошо отработанной непринужденностью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю