Текст книги "Вьется нить"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
Иосифу, однако, не стоило это рассказывать. Он сразу помрачнел.
– Ну его к лешему, Лефцина! Что он понимает!
Иосиф замедлил шаг, отпустил мою руку. И я тоже, словно наткнувшись на препятствие, придержала свой бег. Мы идем с Иосифом дальше нога в ногу. Но треск ледяной корки под нашими ногами звучит менее бодро. Мне кажется, даже жалобно: «Я хрупкая. Не топчите меня».
Входим в дом. Иосиф берет меня за обе руки, усаживает за стол. Сам садится напротив. Взгляд его удлиненных глаз устремлен прямо на меня с той же серьезностью, как в первый день нашего знакомства. Как всякий раз, когда предстоит разговор о значительном, составляющем суть его, моей, нашей жизни. Сегодня, говорит мне Иосиф, он понял наконец, почему его пьеса так трудно давалась актерам. Он увидел ее недостатки. Именно в том, как театр с ними справился. Я слушаю и вспоминаю жалобы Иосифа – он не понят режиссером, он не понят актерами. Ему портят пьесу. Но и другое вспоминаю: «Прочти еще раз эту сцену, черт бы ее побрал, не получилась она у меня, а как исправить, не знаю». И в минуту жалоб на театр, и в минуты сомнений в себе Иосиф смотрел на меня тем же серьезным взглядом в упор, и уклониться от ответа никак нельзя было.
Но как мне сегодня, в день премьеры, не хотелось вникать в какие-то вопросы, отыскивать ответы на них. Хотелось сохранить радость, запомнить на всю жизнь, как мы с Иосифом, прижавшись друг к другу, быстро шли по спящей улице, и тонкая, весенняя корка льда, хрустела у нас под ногами. Но Иосиф продолжает свое. Он нисколько не боится выплеснуть вместе со словами нашу радость. Он говорит и смотрит на меня с той же испытующей серьезностью, как при первом нашем знакомстве, и мне невозможно не слушать его. Если у него что-то болит, то как мне уберечься от боли?
А Иосиф насмехается над собой:
– «Падает, как подстреленная птица» – хороша реплика, а? Вздор какой-то, на мещанский вкус… Мирра, дай ей бог здоровья, отлично расправилась сегодня с нами. Утерла нос и автору, и режиссеру. Как она скользила по сцене, какая пластика! Она ведь античную трагедию сыграла, и просто, по-современному, без котурнов. Говорю по совести, моя пьеса этого не стоит…
Вот так радость! Вот так удача! Я смотрю на Иосифа во все глаза, я готова броситься ему на помощь. Как мне облегчить его страдания?
Страдания? Да нет, он смеется:
– А Шлоймка-то не растерялся. Следовал за ней с прожектором, где и когда бы он ей ни понадобился. Античная трагедия с биомеханикой, совсем неплохо. Со Шлоймкой, видно, Мирра сговорилась. Люблю, когда не слушаются начальства…
Иосиф совсем повеселел, и я решаюсь заметить:
– Иосиф, кто-то мерзнет у нас за дверью.
– ?
– Наш праздник мерзнет. Я оставила его переждать снаружи. Впустить?
– Впустить. – Иосиф делает шаг к двери, будто в самом деле собирается ее отворить. Его останавливает хрипловатый спросонья голосок Баеле:
– Пре-премьера прошла хорошо?
Баеле, протирая глаза, стоит в кроватке в своей длинной ночной сорочке. Иосиф сажает ее к себе на правое плечо и начинает вертеться с ней в диковинном танце, не то приговаривая, не то напевая:
– Хорошо, хорошо, очень даже хорошо…
А я за ним, как всполошенная наседка:
– Иосиф, оставь, ты простудишь ребенка, ну же, уложи ее в постель.
Неожиданно для себя я начинаю прихлопывать ладонями в такт: «Хорошо, хорошо, очень даже хорошо».
III. В ожидании– Ваша пьеса призывает к идеологической войне, вы об этом подумали? Не в эпоху же средневековья мы живем. В крестовый поход на Германию, да? Нельзя же так… – доказывал Иосифу директор театра.
Этому разговору предшествовала статья Лефцина «Бьется ли в спектакле пульс эпохи?». В новом сезоне, после летнего перерыва, спектакль еще ни разу не был показан. Это не помешало Лефцину одним-единственным вопросом перечеркнуть его. Даже и не вопросом, а одним только словечком «ли». И до чего же выразительным оно оказалось, это усеченное, на первый взгляд, незначительное словечко. После него можно было не утруждать себя чтением статьи. Раз «ли», значит, нет, не бьется пульс.
…Мы сидели с Иосифом в тот вечер дома. Ждали гостей, хотя никого к себе не приглашали. Неужели никто к нам сегодня не заглянет? Будто на весах, колебалось доверие к друзьям: придут – не придут… Мы скрывали друг от друга, что кого-то ждем. Почему бы нам не посидеть просто так? Мы одни, Баеле на даче с моей мамой.
Наступила полночь, и Иосиф сказал:
– Поздно. Спать пора.
– Хорошо, Иосиф. Вот только посуду вымою.
Посуда давно стоит чистая на полке. Иосиф знает это не хуже меня. И все же помалкивает, когда я с деловым видом выхожу в кухню. Стою, прислушиваюсь, не идет ли кто. Вход к нам – прямо с улицы в кухню. На некотором расстоянии от плиты прибита к стене деревянная вешалка для пальто. Раньше и для этого не было места. Русская печь занимала половину кухни. Потом мы ее разобрали и сложили из кирпичей небольшую плиту. Делать на кухне нечего, а мне хочется оттянуть время. Вот и стою, уставясь бессмысленно в сваленную у плиты кучку дров, которую Иосиф днем еще притащил из сарая.
Люди всячески выказывают нам сочувствие по поводу нашей плохой квартиры. Гольдберг, завлит театра, даже злится. Он называет нас то «экстернами», то «вечными студентами». Трудно сказать, в каких случаях он предпочитает экстернов вечным студентам и наоборот. Пусть называет нас как угодно, хоть приготовишками, не велика беда, лишь бы и дальше коротал вечера с нами, в нашей плохой квартире. Я-то ее плохой не считаю, я чувствую себя в ней как нельзя лучше. Кроме тех минут, когда в моей памяти всплывает кровать, на которой я спала в детстве. Кровать была совсем узенькой, а между тем она заполняла все пространство между печью и стеной. Взбиралась я на свою постель не с краю, а ползком от изножья к изголовью. Не знаю, заметно ли это посторонним, но я живо вижу знак, который отпечатало на моем лице запечье. Он впился в меня, как татуировка. Запечье приучило меня водить свою молодость на поводке, чтобы не слишком резво взбрыкивала.
Мне по душе наша маленькая квартирка, где по вечерам собираются друзья, где не умолкают горячие споры. Даже висящий над головами дым от папирос мне мил. Да вот только Баеле, не будет ли у нее, а если и не будет, то не внушит ли она себе на всю жизнь, что у нее запечное лицо. И не будет ли так же, как я, льнуть к красивым подругам, которым никогда не приходилось спать между стеной и печью.
Вхожу в комнату.
– Из театра публика уже, наверное, разошлась… – Говорю я этак безразлично, как о деле, которое меня не особенно занимает.
– Актеры тоже, – уточняет Иосиф. И с досадой: – Не понимаю, чего ты так тянешь. Тебе ведь утром на работу.
Это верно. Мне завтра рано вставать. Но верно и то, что сегодня в труппе собирались обсуждать статью Лефцина. Борис Семеныч два раза посылал за Иосифом, но Иосиф наотрез отказался принять участие в этом обсуждении.
Я уже собралась было разбирать постель, и тут раздался стук в дверь. В комнату вошли трое: Мирра Закс, Ерухем Гольдберг и Миша Грин. Мирра поставила на стол коробку с тортом, а Миша – бутылку вина, как если бы мы в тот вечер справляли чей-нибудь день рождения или другое какое торжество у нас было.
Миша – человек подвижный и шумный. Он сразу приступает к делу. Перехватывает у меня рюмки, проворно расставляет их на столе. Сам же и торт нарезает аккуратными треугольниками, в центре каждого треугольника – розовая шишечка.
– Лия, штопор! – командует Миша. К столу он меня так и не подпускает. Выдернул пробку, разлил вино, и тост тут как тут: – За твою пьесу, Иосиф!
– И за ваши будущие пьесы, – подхватывает Гольдберг.
Миша не торопится поднести рюмку ко рту. Хотя он и держит ее в поднятой руке несколько картинно, лицо у него простое и доброе. Видно по всему, ему хочется что-то добавить к сказанному, но Гольдберг не дает ему говорить. Он сразу приступает к делу. Гольдберг пришел для того, чтобы уговорить Иосифа слегка «тронуть» пьесу, если он хочет снова увидеть ее на сцене. Добрые пожелания – это само собой, а «тронуть» тем не менее придется. Гольдберг не нуждается в выкрутасах, чтобы сказать это Иосифу. Ведь говорит-то он любя.
Миша окончательно отчаялся в возможности вставить слово. С погрустневшим лицом он разом откусывает половину от куска торта, который я положила ему на тарелку, без всякого воодушевления опрокидывает в рот рюмку вина. Бутылка на столе уже стоит пустая. Подаю чай, а Гольдберг все еще говорит. Мирра смотрит на него большими, трагическими глазами, скрестив под подбородком пальцы своих гибких рук. До чего же красиво это у нее получается, как и все, что она делает, даже когда горбится от застенчивости. Главная прелесть в том, что красота эта непроизвольна. Хотя Мирра ни на секунду не отводит взгляда от Гольдберга, я сомневаюсь, слышит ли она его. Она погружена в себя.
Пытаюсь в который раз заменить Гольдбергу успевший остыть чай, но мне это никак не удается. Гольдберг обхватил стакан обеими руками, словно никак не может расстаться с ним.
– Нет, нет, дорогой мой, так не годится, – увещевает он Иосифа. В его голубиных глазах мольба. Седые брови ползут вверх от недоумения, почему Иосиф не желает его понять. – Вы написали великолепную пьесу. Вы сами не понимаете, что вы написали. Так сделайте же все возможное, чтобы она не выпала из репертуара. Вы ее не испортите, если даже захотите. Плохо писать вы просто не умеете. Неужели это нужно вам доказывать? Не упрямьтесь, прошу вас!
Меня осенило. Я поставила перед Гольдбергом чай в другом стакане. Он его тут же обхватил обеими руками, и мне удалось незаметно стащить у него первый стакан. Гольдберг все равно не пьет. Только руки греет и продолжает уговаривать Иосифа. Пальцами показывает, на какую щепотку надо переделать пьесу – «вот на столечко», – и опрокидывает стакан горячего чая на скатерть. Гольдберг вскакивает, поворачивается на одной ноге вокруг собственной оси и хлоп ладонью по мокрой скатерти:
– Давайте сейчас же сядем и подумаем вместе, а, Иосиф? Вот и Миша здесь, и Мирра. Лия, хватит вам суетиться. Присядьте, – приглашает он меня, указывая на место рядом с собой. Он не замечает нового коричневого узора на размокшей светлой обивке стула, на которой спящими ласточками улеглись чаинки. – Садитесь, – повторяет Гольдберг. – У вас же ясная голова.
В моей «ясной голове» на какое-то время все помутилось. Да и в головах моих гостей. «Достоевщина… Мрак… Перед фашистами спасовал…» – лавиной обрушилось на нас, пока не дошло: «Да это же Миша…» Ну вылитый Лефцин… Волосы торчком, одна губа вздернута, вторая – брюзгливо опущена. Это придает его лицу комическую значительность. Рот кажется непомерно огромным: «Слушайте, я говорю!»
Мы все хохочем. Кроме Гольдберга. Он ощетинился и бровями и усами, как сердитый добрый кот:
– Да он Достоевского никогда и не читал. И я ему это доказал, пусть жалуется на меня своей прабабушке. Удовольствия сегодняшнее обсуждение ему не доставило, а, Миша, Мирра, что скажете?
– Да вы его на обе лопатки положили, Ерухем Моисеич! – говорит Миша. – Пульса эпохи он не расслышал в пьесе. У Лефцина, видите ли, пульс бьется как надо, а у Иосифа он вовсе отсутствует.
Все еще ощетинившийся Гольдберг ворчит:
– Приобрел патент на эпоху…
Я вспоминаю слова Лефцина, которые он изрек за кулисами на премьере, коснувшись холодными губами моей щеки: «В этой пьесе бьется пульс эпохи». Не могу удержаться, чтобы не рассказать об этих словах моим друзьям.
Все время молчавшая Мирра словно очнулась от сна. Она смотрит на меня с недоумением:
– Как же так? Забыл он, что ли?
Гольдберг неожиданно вскакивает,, начинает прощаться. Хватает с вешалки свою мягкую-серую шляпу и, едва коснувшись пальцами, ловко усаживает ее на лоб над самыми бровями. Его голубиные глаза смеются:
– Не позавидуешь этому Лефцину. Сирый он и убогий. Талант-то ведь у вас…
Довольный этим изречением, Гольдберг возбужденно поворачивается на одной ноге вокруг собственной оси. Иосиф подает ему знакомую всему городу, искусно вырезанную трость. Где бы Гольдберг ее ни оставил, она непременно к нему возвращается.
Иосиф отворяет перед гостем дверь, и тот лицом к лицу сталкивается с Борисом Семенычем, художественным руководителем театра. Гольдберг приподнимает над головой шляпу и исчезает. Мирра и Миша тоже заторопились.
У Бориса Семеныча очень усталый вид. Он садится к столу и, прежде чем я успеваю предложить, сам просит стакан горячего чаю. Больше ему ничего не нужно. Только чаю. Я завариваю свежий чай, крепкий, на вкус Бориса Семеныча. Он пьет с жадностью. Смакуя горячее, почти черное питье, он втягивает свои и без того запавшие щеки. Над расслабившимся узлом галстука, под расстегнутой верхней пуговицей белоснежного воротничка, ходуном ходит острый кадык, четко обозначая каждый глоток.
Проглотив один за другим два стакана чаю, Борис Семеныч наконец заговорил. Но вовсе не о пьесе Иосифа. Он заговорил о том, что Мирра Закс слишком много себе позволяет. Она вечно создает осложнения. Ей чужда всякая дисциплина. А театральный коллектив без дисциплины… Ну, Как прикажете ему существовать? Разве может актер разрешить себе по собственной прихоти прямо на премьере изменить мизансцену? Вот ей и попало сегодня на обсуждении. И поделом. О вас говорили меньше, чем о ней.
– Слишком хрупкого выбрали козла отпущения… – усмехнулся Иосиф.
Борис Семеныч почти весело улыбнулся в ответ:
– Ничего, выдержит. Она на обсуждении ни слова не проронила. Сидит молчит. Это тоже надо уметь. – И снова помрачнев: – Лефцин вопит, что пьеса пессимистическая. Ему уже и некоторые актеры подпевают. Не забудьте, у Мирры и завистников немало. А она в самом деле нагнала мраку. Вот и говорят – слишком трагично.
– Война бушует чуть не у наших ворот, – задумчиво и как будто даже удивляясь сказал Иосиф, – а тут находятся такие неженки, что не в состоянии переварить трагическое даже на подмостках сцены. Кишка тонка. И сердца у бедняжек чересчур чувствительные. А голова… Стоит ли задумываться? Куда проще просклонять во всех падежах слово «оптимизм», и зло развеется по ветру.
Борис Семеныч:
– Ну, Иосиф, нельзя же так…
Иосиф, в бешенстве:
– А как? Как можно и как нельзя? Объясните, пожалуйста! Мне уши прожужжали все кому не лень: «Нельзя же так».
Возбуждение Иосифа внезапно улеглось. Возможно, в ту минуту он единственный раз и по другому поводу сам подумал: «Нельзя же так». Достаточно было взглянуть на лицо Бориса Семеныча, чтобы понять: да, с ним так нельзя. Несправедливо.
Иосиф был вспыльчив, но в то же время обладал счастливой способностью быстро переходить из одного состояния в другое. И вот уже будто никаких дел нет к нам у Бориса Семеныча. Он, как обычно, просто заскочил на несколько минут и, как обычно, засиделся на час, а то и на два. А если Борис Семеныч просто гость, то и от угощения теперь не откажется. Жаль, торт съеден, вино выпито. Но хлеб и масло у меня всегда найдутся. Да еще голландский сыр и баночка бычков в томате, чего же больше? Ну и чай, конечно. От чая Борис Семеныч никогда не откажется, хоть целый самовар ему подавай.
Болтаем о том о сем и не замечаем, как возвращаемся к разговору о спектакле. Но разговариваем мы теперь о нем весело и непринужденно. Под конец Иосиф рассказывает постановщику его пьесы о двух зрителях, которые однажды поразили его воображение. Иосиф рассказывает, я ему помогаю. Только у него все время непроницаемое лицо, а я моментами не могу удержаться от смеха. Я и теперь смешлива. А тогда тем более.
Дело было так, а может, и не совсем так. Не исключено, что, рассказывая наперебой, подсовывая друг другу на ходу забавные детали, мы с Иосифом кое-что и подсолили и приперчили. В общем, историю о двух зрителях мы преподнесли Борису Семенычу примерно в таком виде.
Мы сидели в последнем ряду. Иосифу всегда нравилось видеть перед собой весь зал. Впереди нас, на крайнем месте у самой стены, сидел рослый, весьма упитанный мужчина, подстриженный «под бокс». По другую сторону зала, тоже на крайнем месте в ряду, но уже не у стены, а у прохода, сидел еще один такой же рослый, крепко сколоченный, с прической «под бокс». Головы у обоих круглые, как арбузы, торсы квадратные.
Иосифа эти двое заворожили. Он поворачивался то направо, то налево, опасаясь кого-нибудь из них упустить из виду, и шептал мне на ухо: «Нет, ты только посмотри на них… Как тебе нравятся эти крошки?»
– Ищешь к ним ключ?
А Иосиф озадаченно:
– Неужели их так-таки ничем не проймешь? Ну хоть бы на одну реплику клюнули… Очень хочется…
Началось второе действие. Как раз в тот момент, когда публика дружно зааплодировала художнику (эти аплодисменты повторялись каждый вечер), крошка, сидевший поближе к нам, снял пиджак. Под ним оказалась голубая рубашка, повязанная у шеи зеленым в крапинку галстуком. Пиджак, развернувшись своими могучими плечами, подбитыми намертво притороченными подушечками, с помощью своего хозяина солидно уместился на круглой спинке стула, не провиснув ни на сантиметр.
– Хоть бы джемпера ему захотелось, – вознегодовал Иосиф.
Вдруг видим, по другую сторону прохода двойник нашего крошки тоже сидит в одной рубашке и тоже в голубой. Его увесистый пиджак так же внушительно расположился на круглой спинке стула.
Иосиф, шепотом:
– У тебя не двоится в глазах?
Спектакль шел к концу. Наверху, под самым потолком, пылает в свете прожектора разлинованное решеткой мужское лицо. Черные буквы на белом экране. Ближайший к нам крошка, не дослушав заключительных слов диктора, бросает взгляд на свои наручные часы. Увлеченные финальной сценой, Мы забываем о втором, но Иосиф потом, по дороге домой, всячески старался меня заверить, что тот тоже посмотрел на часы. По окончании спектакля оба на пути к выходу очутились рядом. Мы последовали за ними. Было ясно, что эти люди друг другу чужие, даже незнакомые. Но всякий человек, очевидно, нуждается в общении с себе подобными.
– Понравился вам спектакль? – спрашивает один.
Второй сморщил лоб.
– Актеры играют ничего себе. Но какой пессимизм… Куда это годится?
– Угу, – первый, – даже конец не смогли придумать хороший. Повадились писатели – портить людям настроение.
– Мне не испортят, – второй. – Пусть себе каркают сколько душе угодно, а я предпочитаю просыпаться по утрам бодрым. – Для наглядности он распрямил свои мощные, и без того будто железом подбитые плечи, и квадратный подбородок основательно уперся в ключицы.
Готовая прыснуть, я, рассказывая, сама вздернула плечи как могла, поискала глазами сочувствия у Иосифа, и мне сразу расхотелось смеяться. Его лицо было серьезно и сосредоточено на какой-то мысли.
– Лефцин тоже предпочитает просыпаться, по утрам бодрым. «Блажен, кто верует, тепло ему на свете», – задумчиво продекламировал Иосиф. Взволнованный, он прошелся по комнате, резко повернулся и встал перед Борисом Семенычем: – Мне не тепло. А вам?
Молчание.
– Крошки… Ну и ну… Постараемся их не слушать, – усталым голосом проговорил наконец Борис Семеныч.
IV. Иосиф и я1
Иду со станции на дачу. Нам подчас не хватает на обед, но с дачи, хотя уже конец сентября, не съезжаем. Тем более что хозяйка оказалась сговорчивой. Немного уступила в сравнении с летними месяцами. Баеле нуждается в свежем воздухе, недавно болела корью. Каждое утро я отправляюсь в город на работу, а с девочкой остается Иосиф.
Перешагиваю через шпалы не там, где положено. Исхоженная кривая тропинка выводит меня на длинную зеленую улицу. Путь привычный, каждодневный, вдоль огородов и палисадников. Там уже кучатся у заборов желтые листья. Я задержалась в городе дольше обычного. Забежала к знакомой занять немного денег. Потому и спешу. Мысленно я уже с дочкой и Иосифом. Они, наверное, ждут меня на веранде, и чайник закипает на электрической плитке.
Вдруг я ощутила смутное беспокойство. И отчего? Оттого, что спохватилась – я не знаю имени Лефцина. Ну зачем, собственно, мне его знать? Но вопрос этот прилип ко мне и не оставлял до самого дома. Я больше ни о чем не могла думать. Как же так, я не знаю имени, человека, с которым знакома свыше десяти лет? Да его имени, пожалуй, кроме как в бухгалтериях газет и журналов, никто не знает. Ну а жена? Не обращается же она к нему: «Товарищ Лефцин». Его жену я видела всего лишь несколько раз. Какая она из себя, мне трудно сказать, кажется, недурна. Запомнила я только улыбку, которая не сходила с ее губ. Этой улыбкой – я, конечно, несчастна, но не вздумайте меня жалеть – жена Лефцина запаслась на всю жизнь.
«Товарищ Лефцин» – так обращаются к нему и называют его в глаза. А за глаза его персону обозначают коротко и ясно односложным «лефцн»[13]13
Губы.
[Закрыть]. Странно, как это мне раньше никогда не приходило на ум, что Лефцин – человек без имени. Откуда он взялся у нас в городе, я тоже не знаю. Есть у него отец и мать? Ребенком был он когда-нибудь?
Что касается меня, то я Лефцина всегда воспринимала как некое метафизическое существо. Если его взгляд подчас останавливался на мне, то только с высоты президиума. Это стало так привычно, словно в президиуме он и родился. Таким, каким я его увидела в первый раз, – с бесцветными волосами торчком над лицом, бледным от недосыпа, и с неожиданно красными, будто накрашенными, губами. Таким он запечатлелся в моем сознании на все годы, что нам приходилось встречаться. Его наружность оставалась неподвластной времени.
Статьи Лефцина должны бы прежде всего ложиться на мой стол, так как отделом культуры в газете заведовала я. Но попадались они мне на глаза только в напечатанном виде. Однажды я взбунтовалась, когда, развернув утром свежую газету, вместо подготовленного мною в номер материала, обнаружила большой подвал Лефцина. Я к редактору. Добилась я только того, что он стал в случае надобности меня предупреждать: «Завтра пойдет Лефцин».
Если подумать, то все это было пустое, вопрос амбиции. Не вытесни статья Лефцина подготовленный мной материал, разве пошла бы я к редактору скандалить? Не уверена даже в том, что забраковала бы ее, если бы она и проходила непосредственно через мой отдел. Статья о литературе. Чисто теоретическая. В старые времена Лефцин был бы, наверное, раввином. Хитроумная голова… Он судил бы и рядил так, что все подряд оказывалось бы трефным[14]14
Запретным еврейской религией к употреблению в пищу.
[Закрыть]. Своему благочестивому пафосу он нашел применение в методологии литературы. Нисколько не сомневаюсь, что проживи Лефцин хоть сто лет, закончи он три института (закончил ли он хоть один?), – литература и искусство оставались бы для него за семью печатями. При всем том нет у меня уверенности, что я отклонила бы его статью. Навряд ли я нашла бы в себе силы сломить железную логику автора. Его построения напоминали мне горшки у моей мамы на припечке. Чуть что, она относила их к гончару, который так надежно оплетал и скреплял их проволокой, что, хотя и с трещиной, они век могли служить.
Один раз, правда, статья Лефцина очутилась-таки на моем столе. Статья была посвящена художественной выставке. В области живописи Лефцин к тому времени не успел еще так набить руку, как в литературе и в театре, поэтому логика здесь, нет-нет, давала подчас такую трещину, которую никакой проволокой не стянуть. Статья была мне вручена автором самолично. Другого выхода у него не было. Лето. Редактор в отпуске. Ответственный секретарь уехал в командировку. Вот и сдает Лефцин свою статью мне с рук на руки, и его слишком яркие, словно накрашенные, губы выдавливают из себя эдакий величественно-демократический смешок:
– Итак, вы здесь сегодня хозяйка?
Спустя час я говорю в телефонную трубку:
– Товарищ Лефцин, прошу вас, если это вам удобно, зайти в редакцию. Мне в вашей статье кое-что неясно. Нет, в набор еще не пошла. Хорошо, можно и по телефону. Простите, пожалуйста, выставку я еще не видела, вот я и хочу вас спросить – Розенталь рисует одних только мелких лавочников? Нет, никогда? – удивляюсь я. – А, у самого художника, значит, психология мелкого лавочника…
С Розенталем я была знакома. Любила его благородное искусство. Даже родителей его знала. Тихие, работящие, без претензий. Нетрудно было догадаться, что все их надежды были связаны с сыном. Пока он не выбился в люди, они в своей жизни светлого дня не видели.
– Этого, товарищ Лефцин, я никак не могу себе уяснить, просветите меня, пожалуйста, – прошу я этак вежливенько, – почему именно мелкого, а не среднего, а может быть, у Розенталя даже психология крупного купца? Как вам посчастливилось с такой точностью установить психологию художника?
Лефцин уже почуял что-то неладное, но все же не оставил попытку меня «просветить». А я уже не могла заставить себя его слушать. Совсем некстати заворошилась мыслишка в духе: «Сам дурак!» А он кто такой, этот Лефцин, потомственный металлург, шахтер? Это было здорово. Должен ведь человек дать себе вволю выговориться, когда ему тошно. Я начисто забыла, что я «должностное лицо». Я заговорила зло, с откровенной издевкой:
– Интересно, каким способом измеряется в живописи величина отцовской лавчонки? В чем сказывается у Розенталя психология мелкого лавочника, в колорите, в композиции?
Это или что-то подобное я выпаливала в телефонную трубку, пока не спохватилась, что на другом конце провода меня никто не слушает. Мои слова падали в пустоту.
Нет, не в пустоту. Меня слушала вся редакция. Сбежались из всех комнат. Оживление. Смех. Кто-то трясет мою руку. А у меня в голове, еле ощутимо, на самом краю какой-то извилины, уж не знаю какого полушария, шмыг-шмыг, мышиное, мелкое, гадкое: «А не мстишь ли ты Лефцину за «пульс»?» Потеряв весь запал, я смотрела на своих товарищей по работе: «А что они об этом думают?» Шолом Шапиро, самый старший среди сотрудников редакции, с комическим ужасом развел руками:
– Так обойтись с Лефциным… Дорогая моя, да знаешь ли ты, что натворила? Ведь это скандал… Молодец, Лия! – сказал он за всех.
Назавтра… Не было «завтра». Взрывы были. Пожары были. Ни редакции, ни дома. Первой жертвой, о которой я узнала, оказался Розенталь. Задохнулся в дыму, спасая свои картины.
2
Да что же это такое? Только что я видела себя на зеленой уличке дачного поселка с мирными огородами и палисадниками. Почему вдруг взрывы, пожары? Это ведь все после…
В боях я никогда не участвовала, в концентрационный лагерь заключена не была, а война все равно сидит во мне. Она – моя постоянная спутница в жизни. В этом ответ на мое «вдруг». Я человек как человек. Работаю, встречаюсь с друзьями и с людьми незнакомыми, разговариваю, улыбаюсь, и в кино хожу, и в магазин, играю с внуком, а война от меня не отступает. Какого пола, какого возраста мы бы ни были, чем бы мы ни занимались, всюду за нами следует война. И не только за нами. Незримая, она в плоти и в крови даже тех, кто родился уже после войны.
…Итак, я шла вдоль огородов и палисадников. Был конец сентября, теплынь и тишина. Но на дворах жались к деревянным заборам кучки вянущих листьев. Я тогда очень спешила. И, спеша, почему-то думала о том, как зовут литературного и театрального критика, который подписывает свои сочинения: «Д. Лефцин»? Что за чушь? Незаметно для себя я стала подбирать имена на «Д», и все почему-то ласкательные – «Додик», «Даник», «Дудл» – всплыло в памяти из детства. Но это, вернее, всего, было не имя, а прозвище. Носитель его, огромный детина, дул в дуду на всех свадьбах в нашем городе. Дальше Дудла у меня дело не пошло, хотя я лихорадочно рылась в памяти, удивляясь тому, что в еврейском языке так мало мужских имен на букву «Д». Поглощенная разгадкой таинственного «Д», я и не заметила, как очутилась у калитки дачи, которую мы снимали уже несколько лет подряд. Комната была узенькой, сумрачной, но нас привлекала большая открытая веранда, увитая диким виноградом.
Иосиф сидел на веранде, согнувшись над длинным дощатым столом, спиной к калитке. Это для того, чтобы прохожие не отвлекали. Иосиф работал. А когда Иосиф работает, мне хорошо, у меня покойно на душе – мир устроен как нельзя лучше.
Я тихо отворила калитку. Что это? Около веранды валяются на земле исписанные листы. Такого еще не бывало… Когда Иосифу что-то упорно не давалось, он не глядя совал листы в первый попавшийся ящик стола, чтобы потом к ним вернуться, или же в крайнем раздражении рвал их в клочья. И, сразу успокоившись, аккуратно сметал рукой клочки бумаги со стола и отправлял их в печь. А тут целые исписанные страницы в беспорядке валяются на земле! Некоторые еще слегка трепещут под легким ветерком, то один край приподнимут, то другой. Остальные лежат бездыханно в предвечерней сыроватой траве, и на них бурыми пятнами расплываются чернила. В смутной тревоге я кидаюсь собирать листы. И тут через плечо Иосифа летит еще один.
Все было как в кошмарном сновидении. Иосиф повернул ко мне лицо. Но это было не его лицо. Не может Иосиф так на меня смотреть. Смотреть и не видеть. И глаза чужие. Не голубые они, а зеленые, холодные. И круглые.
Я держу в руках листки и боюсь подать их Иосифу. А он незнакомым, деревянным голосом говорит мне:
– Напрасный труд. Я их нарочно выбросил. – И с кривой усмешкой (никогда не видела у Иосифа такой усмешки): – Можешь радоваться, я слегка «тронул» пьесу. Завтра отвезу ее нашему милейшему Гольдбергу. То-то будет счастлив…
Я молча подбираю последний, только что брошенный лист. Никогда еще я так не любила Иосифа, как в ту минуту. Что мне сделать для того, чтобы облегчить его муку? Прижаться к нему, погладить его нахмуренное лицо? «Можешь радоваться» скользнуло мимо ушей. Так же как и несправедливость по отношению к Гольдбергу. Ведь Иосиф расстроен. Но тут меня словно камнем по голове: «Вот и денег у нас будет невпроворот. Тебе не придется больше занимать». Деньги? При чем тут деньги? Разве я когда-нибудь требовала у Иосифа денег? Во мне начинает расти обида, но я не даю ей выплеснуться наружу. Не беда, что Иосиф так говорит. Я готова принять на себя всю тяжесть, которая давит на него. Ничего, выдержу. Но дальше – больше. Иосиф уже говорит о каких-то намеках с моей стороны.
И я взмолилась:
– Не надо, Иосиф! Не заставляй меня думать, что человек всегда одинок, что до последнего вздоха он остается никем не понятым, даже самыми близкими.
…Ох как скверно… Как мне горько с Иосифом. Моя мольба до него не дошла. Теперь и я подыскиваю слова, чтобы поглубже ранить, чтобы задеть за живое. И мне больно. Мне жалко и себя и его. Жизнь моя трещит по всем швам, но остановиться я уже не могу. И он не может. Я бегу прочь со двора, чтобы больше не говорить, чтобы больше не слышать. Наша первая ссора… Первая… Значит, еще и другие будут? Всё как у людей… А я-то, дура, думала, что у нас всё по-иному.