Текст книги "Вьется нить"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
В ту ночь долго стучался в окно набравший силу летний дождь. Я лежала, свернувшись клубком, и никак не могла уснуть. Первая в жизни бессонная ночь, как ее не запомнить? Под утро все же уснула. Меня разбудила тишина. Дом еще спал, и дождь прекратился. Я полежала некоторое время с открытыми глазами, пустая, невесомая, как мешок, из которого вытряхнули все до донышка. Потом надела платье и проскользнула босиком в палисадник. На серой стене общежития играло солнце, а с ветвей трех стоявших рядком кленов скатывались одна за другой крупные, прозрачные капли. В зазеленевшей на рассвете траве промокшим бездомным котенком валялась моя белая пуховая шапочка.
7
На натянутых в два ряда веревках просушиваются байковые одеяла. Сенники и подушки разложены прямо на траве. В воротах то и дело появляется кто-либо из вернувшихся в город учащихся. Тогда прекращают свой танец палки, выколачивающие пыль. Лавируя между развешанными одеялами, все бегут встречать гостя.
У ворот заливается бубенцами Фейгеле Чижик. Значит, Мотл Шварц приехал. Бегу вместе со всеми его встречать. Фейгеле усаживает нас, меня и Мотла, на свой распростертый на земле сенник. На дворе тепло, солнце светит, изредка только слегка поддувает. И ветерок, хотя и ласковый, будто предпасхальный, гонит к нам из палисадника желто-красные осенние листья. Мы зарываем в них ноги, и листья бугрятся и шуршат.
У Мотла загорелое лицо и уверенные движения. За лето у него явно прибавилось солидности. Он развязывает белый узелок и степенно приглашает нас, Фейгеле и меня, вкусить от даров его мамы. Желтоватые треугольнички сухого, рассыпчатого сыра домашнего изготовления тают во рту. Фейгеле ест и понимающе кивает головой на каждое слово Мотла.
Мне тоже по сердцу угощение. В доме моих родителей редко топится печь. Никто не сушит там сыр, не то что в печи, но даже и на солнце. Мама чаще всего угощает меня двумя-тремя ломтиками ржаного хлеба, поджаренного на подсолнечном масле. Хлеб подрумянивается с одной стороны и с другой, она посыпает его солью и подает мне прямо на сковороде. Сама же она садится напротив меня и с молитвенным выражением на лице смотрит, как я ем. У черного хлеба, поджаренного на постном масле, райский вкус, но я поглощаю его в дикой спешке, обжигая нёбо, и вкусная еда эта мне не впрок, Насладиться ею в полной мере мне мешает стоящая на полке бутылка. Не могу заставить себя не смотреть на нее. А когда смотрю, то вижу, или мне это кажется, что с прошлой недели масла в ней нисколько не убавилось. Оно, очевидно, предназначено только для меня. Бедная мама, она и не подозревает, что ее угощение заставляет меня пореже приходить домой.
Сыр, привезенный Мотлом из местечка, где на лугу еще, может быть, пасутся коровы, а у его мамы, пожалуй, и собственная, я жую не спеша, с толком. И слушаю рассказ Мотла, как он там, у себя, учил стариков и старух читать и писать, как вскопал огород у своей матери и у соседки-вдовы.
Левый глаз Фейгеле – вишня в молоке – смотрит из-под черного локона на ее победно вздернутый носик, а на крупных, негритянских зубах крошится тщательно высушенный желтоватый сыр.
Я тихо поднялась с сенника и ушла. Мотл и Фейгеле, наверное, даже не заметили этого, иначе они бы меня задержали. Да и никто, пожалуй, не заметил. Ветер хлопал дверьми, из конца в конец двора перекликались голоса. Поэтому естественно, что никто не обратил на меня внимания, когда я прошмыгнула между развешанной и расстеленной постелью в дом. Я, однако, почувствовала себя страшно одинокой. Никто на меня не смотрит. Никому до меня дела нет. Но пуще всего меня мучил стыд, стыд за все мои разговоры в это лето с Фейгеле Чижик. Теперь я уже точно отдавала себе отчет в том, что ни одному слову моему она не верила. Да и чему тут было верить? Боже мой, чего я только не плела…
8
Новый учебный год обычно начинался с литературного вечера. Так у нас было заведено. Организацию литературных вечеров по случаю и без случая чаще всего поручали мне, так как я, хоть и самая младшая в техникуме, слыла «начитанной». На этот раз на меня была возложена обязанность заполучить только вчера приехавшего к нам из Москвы еврейского писателя. Мне строго наказали, чтобы я никому не давала перебежать себе дорогу – в техникуме писатель должен выступить раньше, чем где бы то ни было.
Задача была по мне. Рассказы писателя мне очень нравились. К тому же, по странному совпадению, его фамилия была Файнберг, как и моя. Когда я только познакомилась с Эстер, она сразу спросила, не родственница ли я писателя Файнберга.
В гостиницу я отправилась и робея, и любопытствуя. Мне указали дверь, которая стояла поперек всех других и замыкала собой коридор. Мне ничего не оставалось, как только постучать в нее, хотя на несколько мгновений я застыла перед ее непроницаемой белизной. Когда я уже готова была постучать, дверь беззвучно отворилась изнутри и в проеме возник высокий белокурый человек (про другого я сказала бы «парень», он был молод) с худощавым лицом. Он жестом пригласил меня в комнату, подвинул мне стул. Я присела на самый краешек, объяснила, кто я такая и зачем пришла. Выступить писатель согласился сразу, и я тут же поднялась, чтобы уйти. Но, к своему собственному удивлению, я спустя добрых полтора часа обнаружила себя сидящей на том же стуле (прочно, не на краешке) и рассказывающей о том, как я прошлой зимой проходила практику в школе. Я выкладывала подряд все, что знала о каждом ученике и даже о папах и мамах учеников. Не чувствуя ни малейшего стеснения, я говорила без умолку. А он молчал и слушал, словно то, что я говорю, для него очень важно, и смотрел на меня длинным взглядом, – меня сразу поразил необычный разрез его глаз, – внимательно и серьезно. А я, со своей стороны, вполне серьезно старалась убедить своего собеседника в том, что тесты показывают всё объективно.
– Ошибки исключены, – уверенно говорила я. – Любому ребенку можно с полной ответственностью дать совет, какую профессию ему следует избрать.
В доказательство я привела тесты, которые сама составила и проверила на учениках третьего класса.
И вдруг человек, слушавший меня с таким долготерпением, огорошил меня неожиданным вопросом:
– Вы имеете какое-нибудь представление об астрономии?
Я чуть не проглотила язык от удивления. Астрономия… При чем тут астрономия? Моей уверенности как не бывало. Не смеется ли он надо мной, этот человек? (Теперь уж парнем его и вовсе не назовешь.) Но не может быть. Глаза с необычным разрезом смотрят на меня, как и прежде, длинным серьезным взглядом. Они ждут ответа.
И я пролепетала:
– Астрономии мы еще не проходили.
– Ну а вдруг в вашем классе сидит будущий ученый, астроном? Вы уверены, что ваши тесты не покажут его полную непригодность к чему бы то ни было?
И в самом деле, как установить склонность к астрономии? И почему он спросил меня именно об этой науке, словно знал, что в нашем доме она в чести. Мой брат даже начальной школы не окончил. Крохи своих знаний он заимствовал то у одного студента, то у другого. К моему отцу всегда липли студенты. Они любили его послушать. Так вот, все случайные и весьма многочисленные наставники моего брата в один голос уверяли отца, что его сын будет астрономом. Они установили это безо всяких тестов. Но каким же образом? Во всяком случае, с тех самых пор, как мой семнадцатилетний брат ушел с последней отступающей из города частью Красной Армии и пропал, у нас в доме говорили всем и каждому, что он отличался большими способностями к астрономии. Несколько опомнившись от смущения, я поспешила рассказать об этом Файнбергу.
– Извините! – просто сказал он.
А я, с запоздалой дерзостью, упрямо тряхнув головой:
– Ну и что ж? Буду изучать астрономию!
Файнберг молчит. Я съеживаюсь под его серьезным взглядом, который невозможно обмануть. Неожиданно я подумала за него, впоследствии я часто думала за него, и теперь думаю, когда его со мной уже нет, и почти никогда не ошибаюсь, да, именно это и так бы он сказал, так вот, я тогда впервые подумала за него: «Изучать астрономию – дело хорошее. Но есть на свете еще и другие науки, геология например». Я затосковала. Не могу же я овладеть сразу всеми науками. Да и вообще, чего ради я расселась здесь и разоткровенничалась перед чужим человеком? Пора и честь знать. Да, самое время уходить. А между тем я поверяю Файнбергу свою сокровенную тайну – я хочу быть актрисой, и, как-то само собой это получилось, я уже не сижу, я стою посреди комнаты и читаю свой коронный номер. Хорошо читаю, на самой высокой ноте, а когда дохожу до слов: «Вдалеке, на жестких досках, умирает мой отец», – в голосе у меня рыдание…
Одна беда: не вижу слушателя. Он где-то далеко, хотя и рядом. Лица нет. Только ровная линия пробора в гладко зачесанных белокурых волосах. Я осеклась, и Файнберг тут же перевел взгляд со своих скрещенных на столе рук на меня. Опять удлинились глаза, смотрят с той же серьезностью, что и прежде. Но теперь в них и тень сожаления. Или это мне кажется? Снова неожиданный вопрос:
– Вам когда-нибудь приходилось, хотя бы на время, расставаться с отцом?
– Н-нет, он здесь, в городе.
– Вот-вот… – И помолчав: – О разлуке с отцом писал мужчина. Об этом тоже не мешает подумать.
И я думаю: что означает «вот-вот»? Я убита. В голове мешанина из «как ведет себя человек в горящем доме» и «как говорит мужчина, когда прощается с умирающим отцом».
– Вы кому-нибудь из студийцев читали? Там есть способные ребята.
– Читала. Эстер Вигдорчик.
– Вигдорчик? Красивая девушка. Но актриса весьма посредственная.
Мир разваливается у меня на глазах. Эстер – посредственная актриса? Этого не может быть…
– А чего ей не хватает? – спрашиваю в замешательстве.
– Ума, – коротко отвечает Файнберг. – Ну, кому же еще вы читали?
– Мише… Миша Грин однажды слышал…
– Этот понимает… Интеллигентный парень…
Хороший ли Миша актер, я боюсь спрашивать.
– Будем друзьями, – сказал мне на прощание тот, кто был тогда для меня только писателем Файнбергом и никем иным. – Мы же с вами однофамильцы. Расспросите-ка хорошенько своих родителей, а вдруг мы и родственниками окажемся. – Он улыбнулся, а я почему-то подумала: «Он, должно быть, очень добрый». Но улыбка как показалась, так и исчезла. Он словно смахнул ее с лица, на котором неожиданно появилась озабоченность.
– Вы, конечно, можете держать экзамен в студию. Я ведь в этих делах не бог весть как разбираюсь. Но что такое экзамен? Те же тесты. Прежде всего спросите самое себя. Актерство – не профессия. Это призвание. Ошибка здесь, пожалуй, опасна для жизни. – Он посмотрел на меня в упор: – Вы в самом деле хотите быть актрисой, а не ослепление ли это?
Уже отворив передо мной дверь, он доверительно наклонился ко мне, он, писатель, имя которого было указано на обложках книг, и сказал:
– Студия просит у меня пьесу. У меня лежат две, но никто о них не знает. Сколько бы я себя ни спрашивал, ни одну из них не могу предложить. – Он снова улыбнулся, но теперь я ясно видела, что ему грустно. – Не принимайте близко к сердцу, что я вам тут наговорил. У меня сегодня тяжелый день… Был тяжелый, – добавил он после короткого молчания, – до вашего прихода. Спасибо. Вы занятная девушка. Из вас что-нибудь получится.
Чему, собственно, я радуюсь? Почему меня так и несет по улицам? Отчего я улыбаюсь самой себе? «Ослепление», – сказал он, тот, которого зовут Иосиф Файнберг. Я ведь тогда еще не знала, что это «Иосиф». На мгновение у меня сжимается сердце. С театром, выходит, покончено. Чтобы я самое себя спросила, сказал он. Да… Я уже спросила.
Во дворе общежития я наскакиваю прямо на Эстер. Она обнимает меня, целует, и я не без труда даю извлечь себя из моего далека. Подумать только, в тот день я ни разу не вспомнила об Эстер. А она:
– Где ты пропадала, Лееле? Я так счастлива, Лееле, так счастлива. Мы с Мишей давно уже любим друг друга. Сегодня зарегистрировались. Я с самого утра тебя ищу.
– С самого утра? – спрашиваю, будто дело именно в этом. Чувствую неуместность своего вопроса, но не идут мне на ум нужные слова, и все тут. Признание Эстер во мне никак не отозвалось, как бы я к себе ни прислушивалась. Что же это такое было со мной? «Ослепление». Он прав, Иосиф Файнберг.
II. Занавес поднят1
Прошла первая ночь моего путешествия.
В Москве вагоны заметно пополнились. Первым вошел в купе чернявый парень. Сунул свой чемоданишко на самый верх и вышел. Через несколько секунд я увидела его в окно. Он стоял на перроне с целой кучей провожающих. Все молодежь. Похоже, студенты. А может, аспиранты. Среди провожающих выделялась одна пожилая женщина. Именно тем, очевидно, что пожилая и будничная. Рыжие с проседью волосы, а на лице и на руках – урожай желтых крупинок. «Бывает же такое, – подумала я, – мать рыжая, а сын…»
Объявляется отправление поезда. В купе входит не чернявый парень, а та, которую я приняла за его мать, рыжая пожилая женщина. В правой руке у нее огромный мужской портфель. Поздоровавшись, она приставляет лесенку и легко взбирается по ней на верхнюю полку.
Вслед за рыжей в купе появляется удивительно красивая пара, хотя и не молодая, оба высокие, стройные, элегантные. Она белокурая, он – брюнет. Вошли они шумно. Свои три огромных чемодана и множество кульков и кулечков, видно, только из магазина, пристроили ловко и быстро. Оглядевшись, только что вошедшая женщина предложила рыжей поменяться местами. Та поблагодарила и решительно отказалась – она всегда ездит на верхней полке.
Компания оказалась удачной, хотя бы по одному тому, что все мы ехали до конечного пункта – в Алма-Ату. Мужчина и женщина были постоянными жителями этого города. Оба архитекторы. В Москву ездили на конференцию.
За те полчаса, что ее муж курил в коридоре, кое с кем свел знакомство, потолковал о том о сем, женщина успела поделиться с нами, попутчицами, своим огорчением. Дочка «выскочила замуж», едва ступив на порог второго курса. Ей восемнадцать, ему – двадцать. Роман начался еще в школе, вместе учились. Они, родители, об этом знали, но думали: «Дети же. Пройдет». Тем более что он окончил школу на два года раньше и в институты они поступили разные. И вот сюрприз: Иришка – дама. Учиться она, конечно, хочет. И работать тоже. Дома, говорит, сидеть не собирается. Такой характер. Любую ношу готова на себя взвалить. «А плечи-то слабенькие. Здоровье оставляет желать лучшего. С самого детства…» Женщина умолкла. Размытое заботой, лицо ее внезапно постарело. «Пятьдесят, пожалуй, уже стукнуло», – невольно подумала я.
Долго ждать, пока она снова заговорит, не пришлось. Пошел рассказ о сыне, который, к сожалению, и не думает обзаводиться семьей. Он микробиолог, и, кроме науки, для него ничего не существует. Докторскую написал. Уже с одним московским профессором есть договоренность – выступит оппонентом на защите. Сама из обыкновенных ветеринаров, а теперь крупнейший ученый. Вскоре приедет к ним, в Казахстан. Володя собирается сопровождать профессора на горные пастбища. Новый препарат будут испытывать на овцах.
Я смотрю на красивое круглое лицо женщины, которая мне все это рассказывает, и не могу удержаться от вопроса:
– А сколько лет вашему сыну?
– В январе тридцать справляли.
Мне кажется, что со своей попутчицей я знакома чуть ли не всю жизнь. Она относится к тем счастливцам, которые с первого взгляда располагают к себе людей. Она вся на виду. Поэтому и чувствую себя с ней так свободно, что безо всякого колебания задаю второй вопрос:
– Сколько же вам было, когда вы произвели на свет сына?
– О, я из ранних… Влюбилась по уши… Поняла, – вдруг доходит до нее, и она весело смеется, – это вы мне мстите за Иришку!
Мои попутчики-архитекторы около шести месяцев в ходу проводят в испепеляющей жаре, а постройки они проектируют для Севера. Стоило мужу появиться в купе и сказать мне об этом, как обоих было уже не остановить. По газете, которую я накануне случайно оставила на столе, стали разбегаться в разных направлениях линии и геометрические фигуры. Все для того, чтобы я получше усвоила новое в архитектуре Севера.
Когда говорит муж, жена напряженно следит за ним, готовая в любую минуту ринуться на помощь. Стоит ему запнуться, чтобы найти нужное слово, она на лету подхватывает незаконченную фразу, и ему уже добрых полчаса не вставить ни звука. Но он своих позиций не сдает. Тоже стоит на страже. Ведь и его жене может понадобиться «скорая помощь». Где гарантия, что она ни разу не запнется?
Мне по сердцу люди, для которых работа – не служба, а работа. Мои новые знакомые, однако, привлекают меня еще и взаимной влюбленностью, которая непроизвольно дает о себе знать, независимо от того, соглашаются ли они друг с другом или, наоборот, неожиданно вспыхивает спор. Мне вспоминается весьма распространенное поверье, что кто первый переступит порог, жених или невеста, тому обеспечено главенство в будущей семье. Эти двое навряд ли помнили о поверье. Решительный шаг они сделали, может быть, даже разговаривая об архитектуре. Вот так… Маленькая туфелька – размер 34 – уверенно стала рядом с широконосым великаном на толстой подошве – размер 46. Миг, и порог остался позади. А как семейный трон? Пустует? Или же кто-то на нем все-таки незаметно восседает? Так или иначе, какое удивительное равновесие: сын и дочь и две подписи под совместными проектами: «Е. Смирнова. И. Мочальский».
«Сосиски с капустой… Горячий борщ кто желает?»
Архитекторы не вняли этому зову. Они предпочли пообедать в ресторане. По совести говоря, меня это не опечалило. При всей симпатии к ним, я от них немного устала. Что ж, я не архитектор.
Я остаюсь в купе, женщина с верхней полки тоже. Какая она, бедняжка, усталая… Все утро продремала под архитектурный звон. Замучена, наверное, хозяйством, внуками. Этот чернявый, который ее провожал, уже не мальчик. Вполне могут быть деточки на ее попечении. А может, она просто молчунья. Пока от нее только и слышали: «Спасибо. Я всегда езжу на верхней полке» (в ответ на предложение поменяться местами); «Я тоже» (подтверждение, что она, как и мы все, едет в Алма-Ату) и еще «Гинда Гедальевна». Последние два слова она произнесла, артикулируя каждый слог. Привыкла, видно, к тому, что людям, не разговаривающим по-еврейски, трудно сразу запомнить ее имя-отчество. Как мне ее расшевелить, эту молчунью?
Мы сидим одна против другой. На столе дымится в двух тарелках борщ. В тарелочках поменьше расположились рядышком по две сосиски, а с краю – горка тушеной капусты. Все это доставила нам на своей тележке голосистая женщина («Сосиски с капустой… Горячий борщ кто желает?»).
Пока я раздумывала над тем, как расшевелить Гинду Гедальевну, она весьма ловко спустилась с верхней полки и стала сервировать стол с таким видом, будто она у себя дома принимает гостей, и я среди них самая, желанная. Прежде всего она достала из своего необъятного портфеля плотные бумажные салфетки, которые я поначалу приняла за льняные. Одну расстелила для меня, вторую для себя. По нашему пластиковому столику пустились вплавь два синих корабля с белыми, парусами, а по бокам их запорхали экзотические птицы. Салфетки были явно не отечественные, как и последовавшие за ними мягкие мохнатые ухватики, ножи и вилки. Значит, сын Гинды Гедальевны разъезжает по свету. И про мать не забывает, привозит ей всякую всячину, мелочишки, которые радуют глаз. Однако женщина в годах, а руки-то какие проворные, движения точные. Что ж, навык… Всю жизнь, видать, посвятила семье. Тоже задача не из легких. Мне хочется доставить удовольствие своей попутчице. Она, по всему видать, славная женщина, хотя и не разговорчивая.
– Симпатичный сын у вас, – говорю. – Только профессия у него, видно, хлопотливая. Все в разъездах, да? – Я киваю на салфетки.
Женщина посмотрела на меня отчужденно, помолчала.
– Дочь у меня, – наконец сказала она. – Микробиолог. Вообще-то способная. Жаль только, не прошла через практическую ветеринарию. Из института прямо в аспирантуру.
Ответ вроде обстоятельный, а разговор у нас все-таки не клеится. Не знаю, с какой стороны подойти к этой женщине.
– Сын тоже… – роняет она неожиданно. – Был…
Я выжидающе смотрю на нее. Она молчит.
Покончено с обедом. Не успеваю оглянуться, а со стола уже убрано. Гинда Гедальевна щеточкой с розовой ручкой смела крошки в свои салфетки и вышла. Вернулась – сразу взобралась наверх. Села, приподняв колени, разложила на них какое-то изделие темно-зеленого цвета. В руках замелькали вязальные спицы.
– Свитер? – спрашиваю.
– Костюм задумала. В прошлом году еще начала. На даче. Только, видите, неправильный рисунок… Углы ромба должны смыкаться по-разному, а у меня это не получается. Все ошибаюсь в счете. Приходится распускать и вязать заново. Тянет на правильное, – произносит она с неожиданным лукавством, и лицо ее вдруг удивительно умнеет.
– Внизу светлее. Садитесь сюда.
– Спасибо. Мне и здесь хорошо.
Ну что ж. Хорошо так хорошо. Мне тоже неплохо. Все заботы с плеч долой, выплеснула, как воду из таза. Сижу, смотрю в окно. На поля, на луга. Они стелются пестрым ситцем на холмах и в низинах. Проносятся мимо деревенские избы, крытые жестью, – резкие всплески зеленого, красного, синего. И еще отрада для глаз – на смену многоцветью потянулась вскопанная, в темных глыбах, земля. Не верится, что и она промчится мимо, такая солидная, такая спокойная. Вот скажет, так и ждешь: «Тише. Я отдыхаю». Но ее нагоняет узкая деревянная платформа, и, как всегда, машут руками вслед уходящему поезду дети. Словно всю жизнь едешь по одной и той же дороге, давным-давно знакомой, виданной.
Смотрю в окно. Это не мешает мне боковым зрением видеть вязальные спицы. Они мерно снуют в руках с желтыми крапинками – во что-то окунулись, вынырнули: вниз-вверх, вниз-вверх. Мелькание спиц, стук колес. Они сливаются в единый напев: «Вперед – туда, вперед – туда…» Куда?
2
Театр, бывшая студия, репетирует пьесу Иосифа.
– Стереотип, скукота, – сокрушается Иосиф. – Мне тошно от этой тягомотины.
– А Борис Семеныч что говорит?
– Он не говорит. Он злится: «Замеча-тель-но! Шлеп-шлеп!»
Обиднее всего было то, что Мирра Закс, на которую и автор и режиссер возлагали самые большие надежды, тоже «шлепала». То, что ей так трудно давалась роль, казалось непостижимым. Роль была специально для нее написана. Когда Иосиф впервые прочитал мне свою пьесу, он несколько раз прерывал чтение словами: «Представляешь, как Мирра это сыграет?» А теперь: «На сцене она, кажется, могла бы забыть, что слишком выросла. Горбится все время, и руки висят, как подвешенные».
Иосиф был не столько раздосадован тем, что Мирра не справляется с ролью, сколько озадачен: он жаловался на нее так, как жалуются порой родители на собственного ребенка, который, по всему, должен бы приносить из школы пятерки, а учится на тройки.
Чем ближе к премьере, тем чаще Иосиф ходил на репетиции. Там он все больше помалкивал, хотя режиссер весьма жестоко расправлялся с текстом. Порой выбрасывал целые куски, а то и предлагал кое-что дописать. Иосиф не возражал. Как драматург он еще не приобрел уверенности в себе и соглашался со всем тем, чего требовал от него режиссер.
А дома:
– Бытовщина… Прет из каждого жеста, из каждого слова. Старый провинциальный театр, да и только. Откуда это у них берется, у этих мальчиков и девочек? Они ведь его и не видели, тот театр, не знают, чем он пахнет. – Шагая взад-вперед по комнате и все больше распаляясь: – Значит, в моей пьесе унюхали лежалое. Да, да, именно, инстинктом молодости. Моя вина… – И уже совсем растерянно, с мольбой: – Хоть ты скажи мне правду. Прочитай еще раз вот эту сцену. Нет, нет, про себя. Я не могу ее слушать. Она мне опротивела до дурноты.
А за три дня до премьеры:
– Мирра – прелесть. Нельзя только ей ничего навязывать. Справится, еще как справится…
Я пришла в театр за час до начала. Меня просила об этом Мирра. Так просто, ей хотелось, чтобы я с ней немного посидела. Мирра сказала, что любит помолчать рядом со мной.
Я тихо постучалась в дверь, вошла в узкую актерскую уборную. Мирра, не оборачиваясь, покивала мне в зеркало головой. Она накладывала на лицо грим.
Сижу за спиной Мирры. Вижу в зеркале, как лицо ее покрывается бледностью. Штрих карандашом, косой взлет бровей. Большие глаза становятся еще больше. Волосы Мирра расчесывает на прямой пробор. Целиком закрывая уши, рассекая щеки, они, резко сужая лицо, уходят к затылку. Там собираются низко, у шеи, в мягкий пушистый узел, чуть растрепанный, из которого, однако, до конца спектакля ни один волосок не выбьется.
Продолговатое, белое лицо в черной раме волос. Оно далеко от меня. Оно смотрит на меня из зеркала, словно из другого мира. Смотрит, но, пожалуй, не видит. А я боюсь пошевелиться. Понемногу переношусь мыслями к себе домой. Раз я здесь сижу лишь для того, чтобы молчать, то, может быть, я напрасно оставила Иосифа одного. Ходит там взад-вперед по комнате. Ноги у него длинные. А ходьбы всего – от письменного стола до кроватки Баеле и от кроватки до письменного стола. И в театр он, конечно, опоздает. Придет после третьего звонка, двинется в темноте к последнему ряду партера, но и там ни одного свободного местечка. Ясно представляю себе – поднимается занавес, а Иосиф застрял в узком проходе между креслами, и кто-то со злостью шипит: «Гражданин, сядьте наконец куда-нибудь. Вы мешаете».
Далекая Мирра, из зеркала, говорит мне:
– Спасибо, Лееле. А теперь иди, Иосиф, наверное, в зале. – И передернув плечами: – Здесь прохладно, правда? – Под белым слоем грима проступает бледность ее собственного лица.
* * *
Идет спектакль. Никому в зале нет дела до огорчений автора. Никто не видел красных пятен на острых скулах режиссера, никто не слышал его едких замечаний, которые порой доводят до отчаяния и его самого, и актеров.
– Вы замораживаете мне спектакль, – вопит, хватая себя за волосы, обычно корректный, с хорошими манерами Борис Семеныч. – Лед когда-нибудь тронется или это навечно?
Никакой жалости. Ничего среднего между «да» и, «нет». Среднее равняется ничему. Только «да». Хоть умрите, давайте «да». В полном изнеможении актеры покорно снова и снова повторяют реплику, диалог, а то и целую сцену. И глядишь, лед тронулся. Перерыв… Можно собраться кучкой и позубоскалить, переброситься с товарищем словцом о чем-то насущном, повседневном, не имеющем ни малейшего отношения к прерванной репетиции, можно и закусить, если не успел пообедать, а еще прежде, от полноты счастья, сделать несколько кульбитов на ковре. Кое-кто забьется в угол за кулисой – ничего не видеть, не слышать, поразмышлять наедине с собой.
Режиссер откидывается всем корпусом на спинку мягкого кресла, ненадолго прикрывает глаза. А неподалеку ждет художник с эскизами. А на столике стынет кофе, бесшумно поданный заботливой рукой. В любимой чашечке Бориса Семеныча.
Хлопок. Тишина. На сцене Мирра Закс, потерянная, испуганная.
– У меня получится, Борис Семеныч, вот увидите, получится. Дайте мне еще немного вжиться…
– Вжиться… Подумаешь, Художе́ственный театр… – в нарочитом ударении убийственный сарказм. – Куда вы девали вашу хваленую непосредственность? Запомните, актер – это человек быстрой реакции.
* * *
Незадолго до премьеры я упросила Бориса Семеныча, пустить меня хотя бы на одну репетицию. Посмотрела я две. Первая была та, с «Художе́ственным театром», на которой я исстрадалась душой за Мирру. А потом конечно же – генеральная. Казалось бы, насмотрелась, наслушалась. Тем не менее сейчас, на премьере, я вся во власти удивительных превращений людей, которых я хорошо знаю, нередких гостей в моем доме. А как же незнакомые с ними, просто купившие билет в кассе и сидящие теперь в зале? На них спектакль обрушивается всеми своими неожиданностями. По соседу справа и по соседу слева от меня я вижу, что зритель, пожалуй, еще в большей степени, чем актер, человек быстрой реакции.
Финальная сцена спектакля. Пустынность… Тишина… На сцене никого, кроме Мирры Закс. Лицо ее обращено к публике. Руки с длинными разъятыми пальцами словно пригвождены к красной кирпичной стене. Руки плачут, руки негодуют. Несколько секунд неподвижности, и одинокая женская фигура в овале света начинает, не отнимая рук с разъятыми пальцами, передвигаться вдоль стены. За ней следует изломанная, ее собственная тень. Несколько шагов, уже безо всякой опоры, вдоль правой кулисы. Женская фигура тает, становится все меньше и меньше. На землю опускается маленькая девочка, раненый ребенок. Еще какой-то момент Мирра Закс держит публику под гипнозом огромных трагических глаз. Затемнение. А потом свет, уже в виде круга, подскакивает к маленькому оконцу под самым потолком. В этом оконце мужское лицо, разлинованное в решетку. От лба к подбородку, от глаз к вискам, от губ к щекам. Свет перемещается на белый экран. На нем четко выведено черным: «Меня убили. Я жив».
3
У Иосифа широкий шаг. Иосифу весело. И он мчится на своих длинных ногах как ошалелый. Не замечает, что я от него отстаю. Он что-то сказал, а слова его растворились в пространстве. Я ничего не расслышала.
Смеюсь:
– Ты стареешь, Иосиф. Разговариваешь сам с собой. Скажи лучше мне…
Иосиф подхватывает меня под руку, и мы с ним несемся посреди улицы, между спящими домами. Нога в ногу. Тонкая пленка льда, покрывшая к вечеру мостовую, трещит у нас под ногами. И ноги, пружиня на быстром ходу, радуются: «Весна, весна на дворе!»
Не припомню, чтобы я когда-либо в жизни говорила столько, сколько в тот вечер. Да и не вечер это был, стрелка часов давно передвинулась за полночь. А я все захлебываюсь словами, боюсь опустить хоть малую малость. Я рассказываю Иосифу, что говорили люди в зале, что слышала за кулисами. Хорошее говорили, только хорошее.
– Ты обратил внимание, Иосиф? Когда закончился спектакль…
– Обратил. Даже испугался… Страшно ведь, правда? Занавес опущен, а в зале тишина. Вдруг эти аплодисменты… Все стоят… – Тут же, несколько поостыв: – И то сказать, на вешалку никто особенно не торопился. Из молодежи многие пришли без пальто. Тепло ведь…
А я с досадой:
– Перестань, ты же сам видел, все доходило. И не усмехайся, не о тебе одном речь. Как аплодировали закату во втором акте, слышал небось…
– Слышал… Разговор между мужем и женой, которые сидели впереди нас. Муж горестно вздохнул: «Если бы джемпер такой, вот это да…» Проняла его таки игра красного на голубом. А жена ему коротко и ясно: «Идиот!»
– Вот видишь, – обрадовалась я, – ее и в самом деле проняло.
Мне жарко. То ли от бега в ночи, то ли от множества поцелуев, которыми меня сегодня одарили в честь Иосифа. Даже Лефцин слегка коснулся губами моей щеки. Сам Лефцин, знаменитый критик, и слова он отмерил, одно в одно, весомые, прямиком нацеленные в вечность: «В этом спектакле бьется пульс эпохи».