Текст книги "Вьется нить"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)
Мирра варила манную кашу для Томочки, а Ехиэл развешивал на веревке, протянутой над плитой, свежевыстиранные пеленки.
– Может, сходим сегодня в театр? – вдруг предложил Ехиэл.
Мирра удивилась: Томочка, диссертация, у Ехиэла одна неделя до сдачи работы в издательство…
И все же они отправились в театр. Пришли, все билеты проданы. Возвращаться домой не солоно хлебавши было обидно. Завзятые театралы, они уже около года не видели ни одного спектакля. Встали в очередь к администратору. Ехиэл заглянул в окошко:
– Там какой-то ангел тьмы сидит… Ни за что не даст… Кроме твоей улыбки, рассчитывать не на что… Попытайся.
Оказавшись у окошка, Мирра увидела черную голову с гладко зачесанными, будто приклеенными к черепу волосами.
– От кого? – не поднимая глаз, буркнула голова.
Как ни внезапна была эта встреча, однако не узнать эту голову было невозможно. Мирра набралась храбрости:
– Не от кого, а д л я кого. Для меня и моего мужа. Два билета.
Тот, за окошком, подскочил, будто внутри у него отпустила пружина. Рука Мирры попала в две большие волосатые лапы. Не обращая внимания на толпящихся у кассы людей, администратор пророкотал:
– Очень приятно… Я еще там, в доме отдыха, знал, что вы жена Блюма. О, я всегда был почитателем вашего мужа. Когда только пожелаете… Милости просим к нам в театр!
Вскоре Аверкиев им позвонил. Вскоре начал заходить к ним в дом. И не только в дом – но и к Ехиэлу в мастерскую. Отнимал время. Таскал свои холсты. Но слишком навязчивым не был. Сделался кротким, как теленок. Куда подевался его бас?
– Можете взглянуть, Ехиэл Менухович? Если некогда, зайду в другой раз. Вот, из окна писал.
– Плохо писали.
– А что надо исправить? Вы мне скажете?
– Что надо исправить? Да все. Писать надо, а не раскрашивать. Забор красят, картину пишут, – говорил Ехиэл, а сам уже влезал в аверкиевский опус. – Здесь не помешает немного цинковых белил. А сюда бы чистого ультрамарина, хоть прямо из тюбика выжать, – Ехиэл увлекался, не замечал времени. Вдруг спохватывался и сердито бросал: – А теперь не обессудьте, у меня работа.
Нет, Аверкиев не обижался, как бы Ехиэл ни вел себя с ним. Пережидал неделю и являлся снова. Ехиэл будто чувствовал какие-то обязательства перед Аверкиевым и говорил иногда Мирре, словно оправдываясь:
– Черт его разберет, этого Аверкиева. Дикое создание, конечно, но вроде бы неплохой человек. Его упражнения… так ведь никакой школы. Нет, он все-таки не безнадежен…
Но подчас, когда Аверкиев уносил очередной холст с отчетливыми следами руки Ехиэла, тот хватался за голову:
– Господи, да что он ко мне прилип как банный лист! Я вообще терпеть не могу любительщины. Всегда не переносил!
Потом наступила осень, вернее, еще не осень, а конец лета, которому почему-то не терпелось обернуться промозглой сыростью и холодом. Во всяком случае, тот день был очень похож на сегодняшний. И тоже пятница. Это она точно помнит, да, дождливый осенний день… Немцы прут к городу. И спаситель Аверкиев прибегает, чтобы протянуть свою верную руку. Как глубоко Мирра и Ехиэл были тронуты его преданностью. Упрекали друг друга за то, что недооценивали Аверкиева.
– Берите Томочку, – сказал он Мирре, – и немедля уезжайте. Не задерживайтесь. Через два дня, не позже, я отправляю театр. Вывезти вас всех вместе я не могу, но Ехиэла Менуховича с картинами… Будьте спокойны, никто и не пикнет. Всем известно, кто такой Блюм…
Уже около недели Ехиэл не прикасался к кисти. Его год пока еще не призывали, и он дни и ночи дежурил на крышах. Между двумя дежурствами возился со своими работами, выполненными на бумаге и картоне. Снова и снова задумывался о каждой, перекладывал листы из одной папки в другую, тасовал, будто карты. Наконец отобрал две папки лучших, по его мнению, работ. Мирра настояла, чтоб эти две папки он отдал ей. А холсты вывез сам. С помощью Аверкиева. В такое время, рассуждала Мирра, нельзя все оставлять в одних руках. И как она оказалась права!
В восемь вечера они пешком отправились на вокзал, У нее – рюкзак на спине, чемодан в руке. У Ехиэла в каждой руке по тяжелой папке. Около полуночи Мирре удалось пробиться в товарный вагон. Будто подхваченная волной, она вместе с Томочкой, с рюкзаком, чемоданом, папками была брошена в самую гущу человеческого месива и оторвана от Ехиэла. Навсегда.
В дороге рюкзак Мирры сильно отощал. Первыми были принесены в жертву одеяла, которые Ехиэл настоятельно советовал захватить. Но Мирре казалось, что в Средней Азии можно и без них обойтись. И на каком-то полустанке она обменяла одеяло на две буханки хлеба и на круг белого сушеного сыра. На следующей станции Мирра рассталась со вторым одеялом, но на этот раз не так повезло – разжилась только одной буханкой хлеба и небольшим арбузом в придачу. А за печальное заблуждение Мирры – будто в Средней Азии не нужны одеяла – Томочка потом расплатилась крупозным воспалением легких.
Двадцать суток тащился поезд, пока однажды ночью не приполз на маленький полустанок недалеко от Мичуринска. Почему именно здесь оборвался его прихотливый, маршрут, никто не ведал. Паровоз загнал вагоны в глухой тупик, а сам торопливо умчался. Люди бросились к вокзалу, но вокзала-то, собственно, не было. Ветхое деревянное строение с несколькими скамейками внутри. Тем, кто половчее, посчастливилось отвоевать на них местечко. Прочие расположились на истоптанном, захарканном полу или же вовсе под открытым небом, опершись усталыми головами о свои пожитки.
С первым проблеском дня на вокзале стало просторней. Легче всех на подъем оказались, конечно, те, кто бежал с пустыми руками. В чем были, ушли из своих домов. Всю дорогу эти люди занимались поисками. Искали жен, детей, родителей. На каждой большой станции или полустанке, не успевал поезд остановиться, они первыми прыгали с высоких платформ, занимали очередь за судом или за хлебом, если находили такую, и бросались к вокзалу и привокзальному телеграфу. Шарили глазами по беспорядочно расклеенным бумажкам: «Ищу… Ищу…»
Прикрепив собственную заранее приготовленную цидулку, бегом возвращались либо к очереди, либо прямо к поезду, чтобы локтями вернуть себе оставленное и уже кем-то другим занятое место. Неоднократно эти люди, отзывчивые и поднаторевшие в дорожных перипетиях, пытались втащить Мирру в поезд. Ей было все равно, какой это поезд, куда он ее завезет – лишь бы ехал. Но в последнюю минуту она всякий раз отставала от своих благодетелей. Ей все мерещилось, что в толчее она потеряет или Томочку, или папки. И она оставалась на перроне, с отчаянием глядя вслед упущенному составу.
– Что вы носитесь с этими папками? – прикрикнул однажды на Мирру какой-то высокий, крепкий старик. – Можно подумать, у вас там миллионное состояние… Глупая женщина, думайте о себе и о своем ребенке!
Да будет благословен этот старик! Слова его пробудили в Мирре погасшую было энергию. Едва заслышав отдаленный свисток паровоза, она взвалила на плечи потертый рюкзак, схватила обе папки за ремни и, даже не оглянувшись на сиротливый чемодан, оставшийся на захарканном полу, ринулась навстречу поезду. Дочке закричала:
– Томочка, хватайся за ремень. Держись крепче. Не отставай!
Кто-то им помог, подсадил в вагон у самого конца платформы.
И тут Мирра почувствовала, что левая рука ее пуста. С неистовой силой – откуда только взялась – Мирра метнулась обратно, наперерез напирающей толпе. Свободной рукой она вцепилась в Томочкино плечо, не замечая, что девочка плачет и корчится от боли, другой рукой прижимала к себе ремень оставшейся папки – еще долгое время спустя пальцы правой руки отказывались ей служить – и все рвалась к выходу. Она кричала, молила о чем-то теснящую ее исступленную стихию, живую, жарко дышащую, ко всем и ко всему глухую, одержимую единственной страстью – отвоевать место в теплушке. Но Мирра все продиралась к выходу, пока не оказалась прижатой к стене в самой глубине вагона. Едва переведя дух, Мирра притянула к себе дочку, отгородив ее папкой, чтобы не задавили. Раздался громкий удар, лязгнуло железо. Кому-то удалось защелкнуть тяжелую задвижку на двери. Унялись крики, люди старались отдышаться. Первое, что услышала Мирра, было имя ее дочери.
– Томочка! – звал мужской голос и, не успела Мирра опомниться, снова: – Здесь есть девочка, которую мама зовет Томочкой?
– Есть! Есть! – как могла громко, откликнулась Мирра. – Я ее мать. Вот она, со мной. Что случилось?
Вместо ответа от двери поверх голов к ней поплыла тяжелая серая папка. И Мирра увидела через толпу того высокого и ладного старика, который ей так недавно советовал расстаться с папками.
– Дальше! Дальше! – направлял он движение папки. – Должна быть вторая такая же. – И вдруг с добродушной насмешкой: – Гражданочка, а вторая-то цела?
– Цела! Цела! – полусмеясь-полуплача, отозвалась Мирра.
5Цела! Она и теперь цела. Неподалеку – рукой подать – работы из этой папки измеряют в длину и ширину. Кроят для них одежду из бумаги, выстругивают облачение из дерева, для каждой готовят стеклянную броню. На прошлой неделе Мирра заглянула в-цех. Стараясь никому не докучать, задала невзначай несколько вопросов, будто просто мимо проходила. На самом же деле она испытывала радость от мелькания бумажных полос, запаха клея и опилок. Это напоминало ей родное, давно минувшее. Ехиэл обычно оформлял свои работы собственными руками.
Один из запахов доставлял Мирре особенно острое наслаждение – запах скипидара, специфический, резкий – люди непривычные зажимают от него нос, – запах мастерской живописца. Как давно она не вдыхала его!
…Что за счастливая мысль была – взять с собой папки! В самый разгар войны в далеком среднеазиатском городе, где обосновались Мирра и Томочка, открылась первая персональная выставка Ехиэла Блюма. В отсутствие автора. Мирру нередко спрашивали, где сам художник, и не просто из досужего любопытства, но в большинстве случаев с искренним человеческим участием.
Запруженный эвакуированными, из которых почти каждый в сумятице войны кого-нибудь потерял, город проникся атмосферой тревоги и озабочен был главным образом тем, чтобы обеспечить работой и крышей над головой выкарабкавшихся на поверхность и приставших к его берегу. Коренным жителям пришлось потесниться и смириться с ограничениями в продовольствии. В этом городе выставка Блюма состоялась.
А позже, после окончания войны, выставка в столице огромной страны, где тысячи имен значились в списках Союза художников, в столице, где Ехиэл жил только в студенческие годы, представлялась Мирре несбыточной мечтой, которая, возможно, перейдет по наследству к ее дочери, а может быть, и к внуку. Оставшись мечтой. Не более.
…Мирра искала Ехиэла. Не только своего мужа, возлюбленного, отца своего ребенка, но и художника Ехиэла Блюма, имя которого должно остаться незапятнанным, даже если и нет его среди живых, если от его творчества уцелели только спасенные Миррой папки и то немногое, что сохранилось в музеях. Мирра искала Аверкиева, потому что другого пути к Ехиэлу не было.
Найти драматический театр, где Аверкиев работал администратором, оказалось нетрудно. Уже к концу сорок первого года директор театра обстоятельно, как и просила Мирра, ответил на ее письмо. О художнике Блюме ему ничего не было известно. Что же касается Аверкиева, тот с театром не эвакуировался. Декорации, костюмы, даже бутафорию Аверкиев сам препроводил на вокзал, организовал погрузку и устройство всего театрального снаряжения в специальном товарном вагоне, который театр получил только благодаря его усилиям. Администратор добился и того, чтобы в вагоне были установлены широкие скамьи для актеров, их семей и всего персонала. Начальник станции обещал отправить поезд не позже, чем через два часа после погрузки. Аверкиев сказал, что должен сбегать в город за одним человеком, что ни в коем случае не опоздает. Однако поезд отошел не через два часа, а через пять минут. Куда девался Аверкиев, директор не знал.
Такова была первая весть об Аверкиеве – но не о Блюме. И Мирра снова искала. Без устали разыскивала обоих. И каждый раз, выводя на бумаге их имена, гнала от себя наваждение: Ехиэл и Аверкиев бегут наперегонки. Вперед вырывается Аверкиев. Его лоснящаяся черная голова.
Когда Мирра через несколько лет после войны, уже поселившись в Москве, съездила в свой родной город, она узнала много больше. Только не о своем муже – об Аверкиеве.
Новый 1942 год – рассказывали люди – немецкие офицеры встречали в самом большом ресторане города. Успех банкета был в значительной степени обеспечен стараниями бывшего администратора драматического театра Егора Аверкиева. При немцах ему жилось неплохо: кутил и набивал себе брюхо вместе с офицерами на глазах у всего города. Когда немцы ушли, и его словно ветром сдуло.
Теперь Мирра не сомневалась: в ее видениях Аверкиев больше не будет обгонять Ехиэла. Теперь она искала только своего мужа. И действительно, скоро получила первую весть о нем. Не вполне достоверную, но все же весть. Знакомая актриса, землячка Мирры, вернувшаяся из эвакуации, писала, что как-то встретила свою бывшую домработницу. Та принялась ей рассказывать, чего навидалась при немцах, и актрисе пришло в голову спросить, не знает ли она ненароком о судьбе художника Блюма. Как же, ответила женщина, сама, собственными глазами видела, как полицай вел его посреди улицы. Блюм сильно хромал, но она сразу узнала его: высокий такой, кудрявый… Когда это было, она не могла вспомнить. Только одно знала точно: евреев уже давно загнали в гетто. Многих уже и в живых не было. Поэтому она так удивилась, когда увидела Блюма, и так ясно запомнила, что он хромал. Да, хромал… А желтой звезды на нем не было. Ни на груди, ни на спине…
Только в пятьдесят пятом году Мирра получила другое известие – бумагу, которая печатью и официальной подписью подтверждала самое ужасное, что могло произойти с Блюмом. Погиб даже не в гетто, а в гестапо. Как, когда, почему? Темно.
Эта бумага была для Мирры гранью, за которую не перейти. Все. Больше она об Ехиэле ничего не узнает. Осталось одно – выставка. Этим продлить его жизнь. Единственный луч в обступившем ее мраке. Зловещая бумажка ускорила открытие выставки.
Из кухни донесся шум воды. Воскресенье. Блюмы уже поднялись. Мирра взглянула на часы. Девять! Она отбросила в сторону одеяло, заглянула за спинку дивана: нет, не сон. Картина здесь! Единственный холст на выставке… Мирра опустила ноги на холодный паркет, посидела, задумавшись. Вот и будет показана живопись последнего периода, когда у Ехиэла по-новому возобладало декоративное начало. Кто будет хвалить, кто ругать. А некоторых картина просто удивит: «Декоративизм, – скажут, – ведь появился у нас совсем недавно. В шестидесятые годы». А в двадцатые что же? Декоративизма не заметили, а то – забыли?
Не привыкли… Блюм – лирик… А Блюма-то всегда влекло к декоративной живописи. «Соскучился по Матиссу, – вдруг заявлял он, – надо съездить в Москву». И ездил. А древнерусская стенная роспись? Какое место, она занимала в его жизни…
Резво, как в юности, Мирра в одной ночной сорочке поднялась с постели. Извлекла картину, прислонила ее к стене. Что за важность, в какую словесную оболочку будет одето впечатление от картины? Зрячий все увидит. Сама-то Мирра и видит и слышит… Картина тиха и торжественна.
Но когда, как? Мирра закрыла лицо руками. Ей и самой было неясно, к чему относятся ее вопросы – к судьбе Ехиэла или к тому совершенству, до которого он довел свое творение.
6Когда? Как? Гестапо… Смириться с этим нельзя, но попытаться понять, почему Ехиэл попал в гестапо, можно. Врожденная независимость, неприятие компромиссов. Да, он мог протоптать для себя дорожку к подвалам гестапо. Но с чего все началось? У Ехиэла ведь еще оставалось время, чтобы покинуть город. Разве Мирре могло прийти в голову, что начало конца было положено ею самой? Если бы Ехиэл не провожал семью на вокзал, может быть, все сложилось бы иначе. Фантастическое стечение обстоятельств: кто бы мог подумать, что роковую роль сыграет дверь, небрежно оставленная открытой, тяжелая, дубовая дверь, которая обычно на ночь запиралась.
Это станет известно Мирре позже, после выставки. Ей также доведется узнать, что Ехиэл ушел из жизни уверенный, будто он свою последнюю картину сам искромсал ножом. Эту вот самую картину, купленную Миррой в антикварном магазине целой и невредимой. Еще и такая мука была ему суждена – пусть в болезненном бреду, но-решиться на убийство. И не просто убийство – обречь на гибель собственное дитя. Об этом он рассказывал пареньку, который должен был участвовать в освобождении художника Блюма из гетто. За несколько месяцев до начала войны этот паренек, о котором Мирра знала только, что его зовут Порфиша, показывал Блюму свои рисунки, и художник их похвалил. Несмотря на то то что Блюм был для Порфиши богом, освободить художника ему не удалось. Ночью поднялся переполох, и он сам угодил в лапы к немцам. Блюма он больше никогда не видел и не знал, куда тот девался. Только запомнил просьбу художника: если он, Порфиша, выживет и если ему случится встретить жену художника, пусть расскажет ей, что Блюм всю картину сперва переписал, а потом собственными руками уничтожил. «Моя жена меня всегда понимала, – говорил он, – я хочу, чтобы она знала, чем завершилась моя работа. Каким образом я сам завершусь, этого я уже никому не смогу рассказать».
Паренек остался жив. Прослышав о выставке Блюма, теперь уже не Порфиша, а весьма известный художник Рязанов разыскал Мирру и в подробном письме изложил ей все то, что рассказал ему Ехиэл. Возникший из этого рассказа образ художника в его последние дни в мастерской тогда еще потряс впечатлительного молодого человека. И ему удалось сохранить в памяти рассказ Блюма – не исключено, что некоторые подробности добавило его собственное воображение, – и как непридуманную легенду донести до семьи художника.
Вот она – эта легенда, обросшая со временем новыми деталями.
Проводив Мирру с Томочкой, Ехиэл поздно ночью вернулся пешком с вокзала. Не домой. А туда, откуда они ушли, – в мастерскую До момента эвакуации он должен оставаться здесь. Надо упаковать картины и дождаться Аверкиева. Вымокший под дождем, Ехиэл добрался до дома, где рассвет не раз заставал его за работой. На улицах мрак. Ни одно окно не светится. Ехиэл достал из кармана ключ от наружной двери, сделал, как обычно, шаг вперед и… Дикая боль обожгла его левую ногу. Пронзила до мозга костей. Он услышал сдавленный стон, будто не им исторгнутый, а кем-то посторонним, укрывшимся в недрах его тела.
Когда Ехиэл очнулся, он при бледном утреннем свете, пробивавшемся сквозь серую пелену дождя, прежде всего увидел распахнутую дверь. Он не сразу сообразил, что лежит в глубокой луже у входа в дом. Ехиэл с усилием, поднялся. Цепляясь за стены, преодолел порог. По привычке потянул на себя дверь. Она оглушительно захлопнулась за его спиной, и Ехиэл погрузился в темноту. Порылся в кармане, но спичек не нашел; тогда, нашарив перила, он схватился за них обеими руками и принялся прыгать на одной ноге со ступеньки на ступеньку. На третьем этаже он остановился. Еще прыжок – и сердце выпрыгнет вон. Ехиэл передохнул. Облокотился на перила, опустил голову на руки. Потом возобновил свои попытки, решив передвигаться несколько иначе. Как раньше, держался обеими руками за перила, перенося на них и на правую ногу всю тяжесть тела, но попробовал помочь себе и левой ногой, кончиками пальцев едва коснувшись пола. При первом же прикосновении Ехиэла пронзила еще более острая боль, чем прежде, когда он ударился о дверь. Так ему, во всяком случае, показалось. Он застыл на одной ноге, не в силах сдвинуться с места. Больная нога, согнутая в колене, повисла в воздухе.
Последний пролет Ехиэл преодолел ползком. Словно плыл – выбрасывал руки от ступеньки к ступеньке; отталкиваясь правой ногой, волок за собой левую. Пока не оказался сидящим на кушетке в своей мастерской. Перевел дух, стащил носок с больной ноги.
В доме было не топлено, водопровод не работал. Вода в двух полных ведрах, о которой Ехиэл позаботился перед отправлением на вокзал, была подернута коркой. Он смочил полотенце, перевязал больную ногу. И как был, не скинув промокшего до нитки пальто и сплюснутой в сырую лепешку шляпы, – одна нога перевязана ледяным полотенцем, другая в башмаке – Ехиэл повалился на кушетку. Вчера, перед выходом из дому, он расстелил ее для сна: на электрический свет не приходилось надеяться… Он уронил на подушку голову в мокрой шляпе. Руки бессознательно потянулись за одеялом.
Часы беспамятства, клочковатых видений. Как из тумана, выплывает обрывок яви и снова погружается во мглу.
Ехиэл взбирается на высокую лестницу, мама снизу торопит его: «Быстрее, быстрее, Ехиэлке, достань пасхальную посуду с чердака!» Он еще совсем маленький, в коротких полотняных штанишках. Он быстро взбирается все выше и выше. Ему нравится лазить на чердак. Там таинственно и сумрачно, как в сказке. Там белые призраки – рубашки на веревке, Ехиэл касается ногой последней перекладины. Но перекладина горит. Вся лестница горит. С чердака вдруг обрушиваются тарелки и рюмки. Звон разбитого стекла. «Мама, – кричит Ехиэл, – это не я. Я не виноват». Но мама не слышит его. Она калит в печи чугуны и чугунки, готовя их для пасхальных яств. Ехиэл стоит рядом и хнычет: «Бо-о-льно, бо-о-льно!» На кухне у его ног неподвижно лежит маленькая птичка, воробушек. И воробушек вторит Ехиэлу: «Больно, бо-о-льно!» Соседка – старая Иваниха – смотрит на птичку, крестится и причитает: «Господи, спаси и помилуй! Мертвая птица в доме – к покойнику…»
Ехиэл открыл глаза. В окне брезжила ленивая заря. Светает или смеркается? Всмотрелся в часы на руке. Двенадцать. Поднес часы к уху. Молчат. Ехиэл снова прикрыл глаза. Хорошо под одеялом. Тепло. Поясницу щекочут струйки пота. Тихо. Как перед грозой. Вот уже и погромыхивает вдали. Звенит стекло. Какое стекло? Почему оно звенит?
Когда Ехиэл снова открыл глаза, в комнате было совсем светло. А у него зуб на зуб не попадал. Стыла голова. Не глядя, он пошарил рукой по полу возле кушетки. Нашел шляпу, надвинул ее на голову. Эти первые осмысленные движения вернули его к тому, что случилось и что ему предстоит: скоро придет Аверкиев, надо собраться… Он отбросил одеяло, приподнял ноги и, не разнимая, опустил их разом на пол. То, что он увидел, на мгновенье заглушило боль. Серая птичка металась между двойных рам широкого окна Видно, влетела через наружное, разбитое стекло. Кстати, когда же оно разбилось? Кажется, что-то он слышал… И стук вроде какой-то. Может, это был Аверкиев? Не сумел добудиться. Наверно, решил, что в мастерской никого нет. Мысли беспорядочно громоздились, а взгляд не отрывался от воробушка, который отчаянно бился крыльями о стекло. Ехиэл собрался с силами; прыгая на одной ноге, дотянулся до окна, чтобы освободить птичку из заточения. И тут же о ней забыл. Напротив горел дом, издавна знакомый. В пустых оконных проемах бушевало пламя. За языками огня притаился мрак. Черным-черно. Дым валил справа, слева, стеной поднимался над горящими зданиями, расстреливая небо багровой дробью. Где они – красные машины с лестницами наготове… Подкатили бы с воем к дому… Как неосуществимая мечта, в сознании мелькнули ловкие парни, которые легко карабкаются по стенам, перелетают с балкона на балкон с мощными шлангами в руках. До чего же безысходно было то, что он увидел в окно! Даже зрелище погорельцев было бы отрадней для глаз: сидели бы, понурясь, на своей спасенной от огня мебели, на подушках, матрасах, выброшенных из окон на голый тротуар. А дети с визгом носились бы вокруг причитающих мам. Это все жизнь, даже когда плачут мамы. Но черный дым, которым, задыхаясь, захлебывается улица, преданные огню беззащитные дома, будто столетия назад брошенные и забытые, – это смерть.
Перед глазами промелькнул воробушек. Он затравленно метался между стеклами, искал выхода. Ехиэл приоткрыл внутреннюю раму: «Лети сюда, дурачок, что бьешься головой об стенку? Путь свободен. Мне бы так! А теперь надо дать тебе чего-нибудь поклевать».
Он потянул дверцу шкафчика, где с вечера оставалось полбуханки хлеба. Хлеб был на месте. Рядом Ехиэл увидел нож, которым он обычно резал картон. Нож показался ему чем-то чужим, враждебным, касаться его не хотелось. Взял высохший хлеб, отломил кусок. Попробовал надкусить. Зубы не брали его. В ведро, что ли, окунуть? Хлеб, точно камень, упал на дно ведра. И остался там. Ехиэл пил ледяную воду. О хлебе забыл. Зубы стучали. А он все пил. Кружку за кружкой.
Двумя прыжками он достиг кушетки. Подпер подушкой спину, положил на кушетку правую ногу. Обеими руками подхватил под коленом левую, перенес на кушетку. Минуту передохнул. Размотал полотенце: нога распухла от пятки до колена, полиловела. Положил подушку, хорошенько укрылся. Лежал, дремал… Славно так лежать и дремать… В тепле.
На Ехиэла ползет коричневая гора. Вот-вот придушит его. И двинется дальше. Душить. «Нет! Нет!» – что-то бьется в нем, протестует. И внезапная ясность: ни одной мировой катастрофе не удалось уничтожить гармонию вселенной. И другой голос, с насмешкой: «Конечно, ноев ковчег тебе подавай. Тебе ешиботником, а не художником быть». Ложь. Ехиэл знает – он художник. Художник, которому суждено стать свидетелем потопа. Нет неба. Нет земли. Во́ды… Все захлестнули во́ды. Но ковчег – не выдумка. Как он описан в Библии? Забыл. Все равно: наверно, золотистый, светозарный – иначе как различить его в водах! Как величественно скользит он в сером пространстве… Ковчег – красота. Ковчег – гармония. Что ему гнев божий?
Надо подняться. Не медля. Надо что-то делать. Внезапно прояснившееся сознание настойчиво требует чего-то от Ехиэла. Он напрягается, вот-вот поймает ускользнувшую мысль, что-то додумает, вспомнит. Какая легкость во всем теле: ни боли, ни голода, ни тревоги. Голова ясная.
…Москва… Весенняя мягкая полночь. Ехиэл со своим другом Виталием Ремизовым бродят вдоль бульваров. На Трубной мимо них с торопливым звоном проносится запоздалый трамвай. Внутри несколько человек. Клонятся в такт движению: вперед-назад, вперед-назад, податливые, невесомые, будто с дневными заботами сбросили груз собственных мышц.
В растворенном окне вагона возникла женская фигура. Кажется, женщина улыбнулась. Из освещенного окна она могла заметить только два черных силуэта на тротуаре. И если улыбалась, то лишь собственным мыслям. Но Ехиэлу приятно было думать, что улыбка предназначалась ему.
– Видал, какая красавица мелькнула? – с мальчишеской мечтательностью проговорил Ремизов, которому было уже под сорок, и, сладко зевнув, без всякого перехода возобновил их прежний разговор: – Любая борьба между различными направлениями, школами, вертится вокруг одного – дистанции. Кое-кто окунается с головой в жизненный котел, другие стараются отступить подальше. Чья правда – время рассудит. От жизни все равно не укроешься. На какое расстояние ни отходи. Так или иначе, мы зависимы от нее. Хотим мы этого или не хотим.
– Угу, – погруженный в себя, кивнул Ехиэл. Он всем своим существом осязал весну. Перед глазами еще стояла улыбающаяся женщина. Запечатлелась в нем, чтобы годы спустя, забытая, обрести новую жизнь на его полотне. Ехиэлу больше не хотелось говорить и даже слушать. Жаль было расплескивать в словах умиротворенность и приподнятость этой ночи.
Ремизов, однако, любил порассуждать. Нить своей мысли он должен был размотать до конца. Впрочем, будто почувствовав настроение Ехиэла, он поспешил подытожить:
– Самое далекое может иной раз оказаться самым близким. Произведение искусства ведь само по себе – новая форма жизни.
…Точно разбуженный этими словами, Ехиэл сел на кушетке. Против мольберта, на котором он работал, стоял другой – с большим зеркалом. На мгновенье взгляд Ехиэла задержался на нем. Зеркало честно отразило заросшее, искаженное болью лицо, блестящие, свалявшиеся волосы, лихорадочно горящие глаза. Ехиэл взял повернутый лицом к стене холст, натянутый на подрамник, и поставил его на мольберт. Посмотрел на картину. Посмотрел в зеркало… Лезет. Конечно. Белая женская фигура дробит полотно. Сводит на нет пейзаж. А Мирра хвалила… Мирра, Томочка, где они теперь? Сердце защемила тоскливая тревога. Но руки тем временем жили уже собственной жизнью.
Пальцы прошлись по шероховатой пряже красок. Будто норовя продырявить холст, Ехиэл начал ожесточенно бить по нему кистями. В судорожном нетерпении он, переложив кисти в левую руку, правой хватал тюбики, и, пренебрегая палитрой, швырял краски прямо на холст. Не глядя, нашел мастихин, уверенно сделал им несколько густых мазков. На свете больше не существовало неотвратимо наползающего коричневого удушья, отступила тревога о жене и ребенке. Осталась единственная реальность, в которую Ехиэл впился своими жадными, напряженными глазами, – жизнь, творимая им самим: узкая улочка между глухими желтыми стенами, отбрасывающими на раскаленный песок прямые теплые тени. Вверху, над горячей землей, распростерлось неподвижное от зноя голубое небо с остановившимися облачками. В центре белая женская фигура с бронзовым кувшином на голове.
Обморочная слабость охватила Ехиэла. Кисти рассыпались по полу, оставив несколько пятен на одежде. Он опустился на стул, вытянув больную ногу. Он видел: женщина шла из глубины среди дувалов. Ее ноги легко касались прямых теплых теней. И все стало цельно и собрано. То, над чем Блюм бился долгие месяцы, наконец состоялось.
В изнеможении откинувшись на спинку стула, Блюм не отрываясь смотрел на картину. Потом из последних сил, обмакнув кисть в кадмий, справа налево поставил свою подпись. Буквы, вспыхнув на холсте, придали колориту картины еще большую теплоту. Ехиэл помедлил и черным выделил два стройных «Л» из своего имени и фамилии… Вырвавшись из огненно-красного, эти буквы двумя черными свечами потянулись в высоту. Ниже, тоже черным, Блюм поставил дату – 1941.
«Сегодня, кажется, кое-чего добился», – прошептал он. Будто за подтверждением повернул голову к зеркалу. Вместе с картиной, вместе со своим собственным неузнаваемым лицом он увидел воробушка, выпущенного им из неволи. Тот неподвижно лежал на полу. С улицы донеслись крики. Крики, сливающиеся в рев, перекрывающие друг друга в оголтелом соперничестве. Слов в этой истошной разноголосице Ехиэл не разбирал, только понимал, что слова из ожесточенных глоток вырываются не на языке его родителей – еврейском и не на языке его жизни – русском. Он все еще смотрел в зеркало, уже не сознавая, где картина, а где отражение. Какая расправа ждет ее? Растопчут? Сожгут? Лучше самому… Он схватил нож и занес его над холстом. Успел подумать про нож: «Мое единственное оружие…» – и упал головой к зеркалу.