Текст книги "Вьется нить"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
Кажется, достаточно причин… Но, поверишь ли, все-таки не это главное. Я во что бы то ни стало хотела получить место именно в детском доме, чтобы не учительницей быть, а воспитательницей. Меня лихорадило от одной мысли, что мне придется обучать русских детей немецкому языку. Ты скажешь, глупо? Возможно, даже подло, – внушала я самой себе. Дети должны учиться, должны знать и уметь, как можно больше, но, признаюсь тебе как на духу, мне и сейчас трудно было бы заставить себя учить с нашими детьми немецкий язык. Но про сейчас и речи нет. Мое зрение…
Кстати, мне иногда кажется, что, пока мы жили под немцами, я немецкий и вовсе забыла. Язык тех, кто постоянно горланил на улицах и в репродукторах, я едва понимала – язык, не знающий ничего, кроме приказов. В вашей квартире, как я и предвидела, стояли офицеры. Не исключено, что с высшим образованием.
В мои руки случайно попала книга о немецкой классике, изданная в 1940 году. Наверное, оставил кто-нибудь из ваших квартирантов. Я с жадностью на нее накинулась. Читать одно удовольствие: никаких опечаток, даты точные, тщательно выверенные, как, впрочем, и цитаты. А доступность изложения! Автор достоин всякой похвалы. Его мозг был не менее изощрен в трюках, чем тело циркача. Да и что удивительного? И тот и другой балансируют над пропастью. Одно неосторожное движение на брусьях и… прощай, паяц! Одно неосторожное движение на клавишах пишущей машинки – выпрыгнет из-под них не тот Гёте или не тот Шиллер, что требуются, – и прощай ученый муж!
Но циркач ловок, ученый муж хитер – эрудит и паяц в одной персоне. Виртуозно очищает апельсин дольку за долькой, сок отжимает, заглатывает, а кожуру выплевывает в чужие рты…
С сердечным приветом
Е. Чистякова.
Елена Чистякова Борису Гурвичу
10 марта 1945
Неужели, Борис, ты еще помнишь те вечера? Спасибо тебе, потешил мое старое сердце. Разве мне забыть, как вы четверо – ты, Леонид, Давид и Коля Добрынин – рассаживались на моей серой кушетке и слушали, слушали во все уши. Дорогие мои мальчики, как мне хотелось поставить вам произношение! Как хотелось, чтобы открылась перед вами вся красота немецкой поэзии. Как я радовалась, когда вы сидели, замерев, не на школьной скамье, а у меня в комнате на старой серой фамильной кушетке, и я читала вам Гейне. Вы ведь тогда уже были большими мальчиками – четырнадцати, пятнадцати лет… И Верочка, еще совсем дитя – ей-то было только восемь, – не пропустила ни одного из этих вечеров. И уж не обессудь, дорогой, она оказалась самой способной, самой восприимчивой среди вас. Но о Верочке сейчас не будем. Вот когда увидимся…
Сегодня я хочу рассказать тебе немного о моей бабушке. Ведь это не я – она затеяла в нашем доме литературные вечера. Мне они достались по наследству. Семейная традиция. Не было для моей бабушки большей радости, чем читать по вечерам мне и двум моим сестренкам немецкие стихи. Между прочим, и кушетка, на которой вы сидели, тоже бабушкина. Старая уже была, облезлая кушетка, пружины все наружу, но выбросить ее я не могла решиться. Даже обивку поменять рука не подымалась.
Для меня, как и для других учителей, не было секретом, что почти каждому из нас пристегивали прозвище. В лучшем случае именовали кличкой по предмету: «физик», «химик»… Я однажды слышала, как девочка возвестила обо мне на весь коридор: «Тише, немка идет!» Чем хуже «немка», чем «физичка» или «математичка»? Специальность, не более того… Так я это и воспринимала. Но я ведь не только преподавательница немецкого, ты, наверное, этого не знаешь, а во мне и в самом деле есть доля немецкой крови. Одна моя бабка, по отцу, та самая, о которой я веду рассказ, была немкой. Пианистка и художница, она получила блестящее образование, знала восемь языков.
Мой отец был ее единственным ребенком. После родов она заболела тяжелым пороком сердца. Мне запомнилось, как осенью, возвращаясь в город с дачи, дед на руках вносил бабушку на второй этаж. Только в летние месяцы бабушка решалась изредка выходить на улицу – посидеть часок-другой во дворе в соломенном кресле, задвинутом в густую тень. Почти три четверти года бабушка проводила в четырех стенах – в своей уютной комнате на втором этаже. В те годы со второго этажа обзор открывался довольно широкий. Особенно в пригороде, где мы жили.
Дети не любят запаха горя и болезни. Но болезнь нашей бабушки мы не ощущали. Может, отчасти и по той причине, что, когда здоровье бабушки ухудшалось, нас переставали к ней подпускать. А до тех пор, едва заслышав: «Дети, бабушка зовет», мы, все трое, с ликованием взбегали по внутренней лестнице, которая вела в бабушкину комнату. И никто никогда не одергивал нас: мол, что несетесь как угорелые! Бабушка терпеть не могла выговоров. Чаще всего мы заставали ее сидящей в постели, опершись спиной о подушку. На коленях лоскут шелковой ткани, по которому бабушка не спеша водила иголкой. Мы с любопытством сравнивали красочный рисунок на листе бумаги, лежавшем на тумбочке у бабушкиной постели, с прихотливым узором, который ее длинные пальцы с помощью разноцветных ниток наносили на ткань.
Дед мой был человеком редкой физической силы. И все же пришло время, когда мы, дети, начали замечать, что дед старится. А больная бабушка – нисколько. Нам казалось, что она совсем молодая, просто молодость эта чем-то омрачена. Ну и пусть руки – соломинки; ну и пусть – бескровное, изнуренное лицо. Уж такая она, наша бабушка, испокон веку такая, такой и, останется. Ее яркие, полные жизни губы будто спорили с болезненностью ее облика.
Раз в году, в день рождения бабушки, дед устраивал что-то вроде выставки ее акварелей, которые она успела написать до того, как принесла на свет моего отца и так жестоко поплатилась за это. Акварели много лет тому назад были раз и навсегда приклеены к белой бумаге с широкими краями, застеклены и вставлены в узкие деревянные рамки. Нам только оставалось подавать их дедушке, а он развешивал их на тех же, много лет назад вбитых гвоздях. Обои на стенах бабушкиной комнаты всегда были или зеленоватого, или сероватого тона. К слову, во всем городе, кажется, только бабушка и дедушка оклеивали свой дом гладкими обоями, без цветочков… Развесив картины, мы в благоговейном молчании, как в музее (ни в одном музее никто из нас к тому времени не успел побывать), созерцали их, переходя от одной к другой. Мы всматривались в картины, а бабушка с кровати следила за нами встревоженным взглядом. Картины мы развешивали утром, а вечером того же дня снимали их со стен – все, кроме нескольких, которые бабушка просила оставить, – каждый год другие. На следующий день не только нас, но даже отца и мать не допускали к бабушке. «Вчерашнее, – объяснял шепотом дед, – слишком взволновало ее».
Иногда случалось – чем дальше, тем реже – бабушка садилась к роялю, занимавшему чуть ли не треть ее комнаты. Склонив набок голову, она некоторое время словно прислушивалась к чему-то. Светлые волосы, гладко причесанные на прямой пробор и туго стянутые на затылке широким костяным гребнем, подчеркивали худобу ее лица. И вдруг, будто убегая от самих себя, ее истончившиеся пальцы устремлялись к черным и белым клавишам – и вот уже пол-улицы слушало бабушкину игру. В ясные весенние дни я видела, как одно за другим распахиваются окна против нас. Высовываются головы, чаще всего женские. Иногда какая-нибудь головка отворачивалась, палец, поднесенный к губам, означал: «Угомонитесь, дети, немка играет». При встрече люди называли мою бабушку Верой Олеговной, на русский лад. Она сама переименовала себя для простоты обращения. Но за глаза ее все равно звали «немкой». В бабушкин день рождения к нам обычно заходил статный пожилой господин с седыми усами. Он касался губами бабушкиной руки и подносил ей цветы. Не знаю откуда, но нам, детям, было известно, что этот пожилой господин – его звали Густавом Адольфовичем – в молодости был влюблен в нашу бабушку. Он, единственный в городе, именовал ее «Виргинией Альфредовной».
Так вот она – моя больная бабушка – завела в нашем доме обычай читать вслух стихи. Не только немецкие. Она нам читала и Пушкина, и Тютчева. Голос у нее был сильный, певучий, живой, как ее губы. Не верилось, что эти звуки рождены такой узкой впалой грудью. Странно, но от чтения стихов бабушка никогда не уставала. Обычно требовалось вмешательство деда: «Ну, Веруня, на сегодня довольно. Детям пора на боковую». Лишь тогда бабушка, устремив на деда грустный взгляд, откладывала книгу в сторону.
Что это я сегодня – все бабушка да бабушка? А виновато твое последнее письмо: ты мне напомнил о тех вечерах. Признаться, очень ты растрогал меня. Какое нужно великодушие, чтобы в твоих обстоятельствах вспоминать об этом! Я еще раз убедилась в твоей широте и доброте. Вот и поддалась искушению рассказать тебе о моей бабушке-немке. Ведь ты теперь на пороге Германии.
С любовью
Елена Чистякова.
P. S. Будешь надо мной смеяться, мой друг? Ну что ж, смейся! Можешь думать, что Елена Максимовна на старости лет стала суеверной. Ну и что ж, суеверной так суеверной… Но от наших последних писем веет миром, они мне кажутся доброй приметой. Сегодня десятое марта. Может быть, Первое мая будет двойным праздником? Самое время цветущей сирени заглушить пороховой смрад. Только бы дожить…
Е. Ч.
Шпили храмов. Красные крыши, высокие красные трубы. Принято считать, что это красиво. Возможно… Но Борису опостылела жизнь на чужбине. В сумерках ему порой мерещится, что с покатых крыш к нему склоняются багровые, налитые пивом лица.
Зоя… Ну и поздравление она ему прислала к Новому году, нарочно не придумаешь… «Зоя, ну как же так? Что у тебя на уме?»
Когда крыши еще были целы и полукружья черепиц, напоминающие боковинки кувшинов, крепко сидели одна в другой – не разожмешь, как пальцы, сжатые в тугой кулак, – они были призваны охранять «Kinder» и «Küche» в основательно сбитых домах. Само собой, что о душах их обитателей заботилась «Kirche». Непривычно высокие трубы и острые шпили – все здесь тянулось к небу, к всемогущему господу, в полной уверенности, что он не подведет. Каждому положено добросовестно выполнять свои обязанности: как человеку, так и богу.
«Зоя, какие счеты у тебя со мною и с собой? Что за дьявол вселился в тебя? Тревожишься за меня, а каждым своим словом ранишь. Мне здесь и так тошно. Думаешь, мне доставляет удовольствие созерцать, какими жалкими оказываются высокие, гордые трубы, когда их повергают в прах?»
Нет, каменное крошево, раздавленное стекло и осколки кирпича, где бы они ни были, не вызывают у Бориса мстительной радости. Но после его последнего ранения – на польской границе – чей-то сердобольный глаз высмотрел в его бумагах, что до войны он работал инженером на хлебозаводе. И Борису поручили обеспечивать хлебом этот большой голодный немецкий город. Может быть, и нельзя в этом признаваться, но костлявые фигуры без признаков женственной мягкости и округлости, что целыми днями мнут и мнут тесто, склонившись над корытами, не вызывают у него ни малейшей неприязни. Корыта женщины принесли из собственных домов. Первую закваску Борис привез им из полевой пекарни. По мере своих сил он старался помочь им, облегчить их труд.
Как усердно они работают, эти изможденные женщины. У него на родине таких зовут солдатками. Те солдатки тоже не отлынивают от работы, но ему с ними приходилось бы труднее, чем с чужими. Свои позволяли бы себе изредка опаздывать. У немок такое исключено. Да, свои-то солдатки словцом бы перебросились, несмотря на голод и усталость; затянули бы песню. А его бы наверняка наградили прозвищем. Пусть бы и окрестили его, скажем, «бабьим начальничком», он не прочь, и чтобы одна, совсем юная и смешливая, завидев его, хихикала, стыдливо прикрывая рукавом рот. А эти… Невзирая на то, что язык их он знает недурно – об этом позаботилась в свое время Елена Максимовна, – слов для них у него нет. За их согнутыми спинами ему порой чудились притаившиеся мрачные тени.
Елена Максимовна… Зоя… Что приберегает для него эта непонятная женщина?
Борис тихонько пробрался в дом, запер изнутри дверь своей комнаты. Ему сейчас нужно только одно: чтобы хозяйка не пронюхала, что он дома. Однако слух у нее завидный. И минуты, кажется, не прошло, а в дверь уже раздается осторожный стук. Борис молчит. Хозяйка удаляется от двери, наверно, разобиженная. А провались она… Будто у него нет других забот, как только потрафить хозяйке – не дай бог, надуется… На стене его комнаты – отчетливый отпечаток продолговатого четырехугольника. Очевидно, здесь висел портрет, который не так давно сняли. Кто же был изображен на нем? Муж хозяйки или сын? Не слишком-то добропорядочно сдернуть со стены портрет мужа или сына, дерущихся, наверное, на Восточном фронте, и каждый день набиваться к советскому офицеру с горячим кофейником. Чего вымогает прилипчивый взгляд этой пятидесятилетней женщины? Чтоб он поднес ей банку консервов или, того почище, укротил ее неутоленную тоску по ласке? Может быть, Гитлер собственной персоной несколько недель тому назад красовался на стене нынешнего пристанища Бориса? Если так, хозяйке тем более не подобает такими маслеными глазами глядеть на своего постояльца.
«Зоя, зачем ты травишь мне душу?» Весточки только по случаю… Надо же…
Зоя Иванова Борису Гурвичу
20 апреля 1945
Многоуважаемый Борис Львович!
Я не уверена, что Вы успеете получить мое письмо к Первому мая. Замешкалась немного. По правде сказать, я решила не поддерживать с Вами никакой связи до Вашего возвращения, потому что Вам от моих писем мало радости. Но вчера после работы я случайно встретила Вашу бывшую соседку Елену Максимовну. Иначе как случайно мы с ней не встречаемся. Она мне сказала, что Вы уже в Германии. Так как же мне Вас с этим не поздравить? Поздравляю и прошу: будьте осторожны. Берегите себя – осталось так недолго. Легко представить, что там, где Вы сейчас, не мудрено, вместо благодарности за Ваш хлеб, схлопотать удар в спину. Так будьте осмотрительны – по всей вероятности, Вы последний из семьи Гурвич. Лучше бы мне все-таки не писать Вам. Все равно Вы мне не поверите. Но подслащенные цидулки, которыми Вас, несомненно, потчуют Чистяковы… Вы вправе возразить, что они к Вам гораздо внимательнее, чем я, – наверняка пишут Вам бесперебойно, а я, жена Вашего брата, не утруждаю себя лишним словом. Пусть так. Думайте что хотите, мы ведь с Вами незнакомы. Если бы нашелся Давид, ему бы я писала. Впрочем, я уже почти не верю в то, что когда-нибудь увижу его. Вот и пишу Вам – его брату.
Елене Максимовне легко Вам писать. Мне трудно. Чистяковых Вы ведь знаете всю жизнь. А я для Вас некая девица со стороны, которую Ваш брат подцепил в командировке. Не обольщаюсь: письмо мое может вызвать у Вас только отвращение. Вы сочтете меня бесстыжей клеветницей. Но коль я начала, теперь меня уже не остановить. Я должна Вам сказать всю правду, все, что думаю. А в том, что я думаю, я уверена. Не знаю, писали ли Вам Чистяковы, что однажды ночью, это была новогодняя ночь 1943 года, я видела у них Дину Яковлевну? Теперь-то они утверждают, что она с Вашим сыном все время скрывалась у них. Этого я не знаю. Как не знаю, почему она появилась у Чистяковых в ту ночь. Говорить с нею было невозможно. Достаточно сказать, что она даже Вашей мамой не поинтересовалась. Я ничего не придумываю, пишу все, как было. Дина не спрашивала, но я ей все же сказала, что Ваша мама скрывается в ближней деревне – деревню я ей назвала – у Лукерьи Пузыревой. Не могу себе этого простить. Кто меня тянул за язык? Такую чудовищную оплошность допустила. А, может быть, преступление… На мгновение в лице Дины вспыхнул интерес и тут же погас. Могла ли она тогда что-нибудь запомнить? Нет, запомнили другие, а не она. Они-то отлично намотали на ус мои слова – Чистякова, эта заносчивая барыня, и ее сынок – Ваш школьный товарищ, кажется. Ничего не пропустили мимо ушей, на нашу беду. Кстати, я бы не прочь узнать, чем этот субъект, этот красавчик из витрины парикмахерской промышлял во время оккупации. В первые месяцы – все понятно. Тут не к чему придраться. Но потом? Где он пропадал целыми неделями? И вдруг появлялся такой раскормленный, что совестно было на него глядеть. Он, представьте себе, отрастил щеточку над верхней губой, нашел время щеголять усиками. Поверьте, из него так и выпирало самодовольство. Не знаю, что привело Дину Яковлевну к Вашим соседям в ту трагическую ночь. Дураки они, что ли, прятать у себя еврейскую женщину с ребенком! Курам на смех! Чтобы Леонид Петрович да со своими холеными усиками из-за кого-нибудь поставил на кон свою драгоценную жизнь! Тем более что только по его вине они вовремя не оставили города. Все обещал вывезти на машине. Потрудитесь задуматься, почему вместе с Вашей мамой забрали и Лукерью Пузыреву? Даже двух ее малолетних детей не пощадили. А эти милостивцы Чистяковы, эти агнцы божьи… Да, конечно, господь наградил их такой завидной фамилией «Чистяковы». Чисты, как алмаз. Кстати, один из детей Лукерьи, самый младший, уцелел. К счастью, был в то время в другой деревне, у Лукерьиной сестры. Я надеюсь, что Вы не откажетесь помочь этому ребенку, когда вернетесь домой. То, что Чистяковы остались целы, возразите Вы, еще ничего не доказывает, Хотите улик, доказательств? Сделайте одолжение, у меня их предостаточно. И я не намерена сидеть сложа руки. Довольно им красоваться в роли святых угодников! Плюньте мне в лицо, считайте меня низкой тварью – я со своего не сойду: Чистяковы – змеи в белой чешуе. Не по злобе говорю. Прошу вас не думать обо мне скверно. Правда всплывет на поверхность, как масло на воде.
С уважением Зоя Иванова.
Нет, я не могу на этом остановиться. Я должна сказать Вам, что видела, видела собственными глазами, как взяли Дину. Это было 2 января 43-го года. Я тихонько выбралась из Лукерьиной избы. Провела там не более пяти минут. Ведь вообще в ту ночь я к ней не собиралась. Погнала меня к ней какая-то бессознательная тревога. Я думала разведать, нельзя ли там же, в деревне, пристроить и Дину. Ночь была очень темная. Но за те несколько минут, что я провела в доме, на небо успел выползти огрызок луны. И реденький снег стал сыпаться с неба. Я обогнула амбар и вдруг вижу: Дина. А за нею две длинных тени на снегу. Не успела Дина постучаться в окошко Лукерьи, как по бокам ее выросли двое и положили руки ей на плечи. Не иначе, шли по верному следу. Это было бесспорно для меня тогда. Это бесспорно для меня и сейчас. За Диной следовали по пятам от самого города. Все было подготовлено заранее.
* * *
Дина в сопровождении двух громил. Ночью. Во мраке. Диночка. Дина… Дина-тростиночка…
Елена Чистякова Борису Гурвичу
25 апреля 1945
Дорогой Борис!
Мы послали тебе поздравительное письмо в Польшу, в госпиталь, а открытку от тебя получили из Германии. Конечно, в мирное время от Польши до Германии – рукой подать. Но сейчас можно только диву даваться. Дай-то бог и впредь не хуже. Надеюсь, что наше письмо тебе переслали. А нет, и то не беда. Такие радостные дни наступили, что не будет большого греха, если я тебя еще раз поздравлю. Тем более что есть хорошая новость: Николай Добрынин нашелся. Вчера получила от него письмо.
Я тебе уже писала, что Николая в армию не взяли, поскольку комиссия обнаружила, что он болен туберкулезом. В таком случае ему бы, по всем резонам, отправиться к Маше. Она ведь еще в начале июня уехала с Пашуткой и с только что родившейся дочкой к своим родителям в деревню. На свежем воздухе – да и пища там, наверное, была не такой скудной, как в городе, – Николай, возможно, поправил бы свое здоровье. Я ему это не раз говорила, еще тогда, когда фронт был далеко. Даже эвакуированные оседали в нашем городе, не представляя себе, что вскоре им придется двигаться дальше. Николай вроде бы соглашался со мной. Молча кивал. А сам только и знал, что бегал из больницы в военкомат, из военкомата в больницу. Нет нужды рассказывать тебе, как быстро фронт приблизился к нам. И Николай метался, искал способы эвакуировать больницу. А тем временем оказался разделенным с семьей линией фронта. Дети до сих пор у Машиных родителей. А сама Маша… Ему это стало известно гораздо позже. Узнав, что Николай болен, а немцы уже на подходе, Маша, не успев оправиться после родов, раздобыла телегу и кинулась в город, за мужем. И погибла от бомбы в дороге.
Помню Николая той глубокой осенью в занятом врагами городе. Я видела, тает Николай день ото дня. Только широкий умный лоб остался неизменным, а лицо будто стесанное, сходит на нет. Перевернутый треугольник. Внезапно Николай исчез, и до самых последних дней мы о нем ничего не знали. Оказывается, он невредим и вполне здоров. О туберкулезе и думать забыл. Прошел сквозь огонь и воду. Посылаю тебе его адрес. Он очень расспрашивает о тебе. А еще больше о Дине, которую видел однажды в то время, когда она жила у нас. Неужели я тебе об этом до сих пор не написала? Как-то к слову не пришлось.
Это было в тот день, когда мы провожали Верочку. Среди провожающих – в основном женщины – я вдруг заметила изнуренное лицо Коли. Тебе не надо объяснять, что я в ту минуту ни о чем, кроме Верочкиной судьбы, не могла думать, но при виде Коли в сердце что-то дрогнуло. Он скрылся в толпе, и я сразу о нем забыла. Только когда мы уже шли домой, я обнаружила, что с одной стороны меня поддерживает Леонид, с другой – Николай. Леонид, как мне казалось, нуждался в утешении, может быть, больше, чем я. Ты ведь помнишь, как он любил сестренку? Не знаю, в чем было дело, но Леонид внезапно стал посреди улицы, схватился за голову: «Я сейчас вернусь, мама. Коля тебя проводит». И не успела я оглянуться, скрылся за углом. Возвратился Леонид домой не так уж скоро. Пришел черный как ночь, взмыленный, взвинченный.
Ну так вот. Остались мы с Колей вдвоем, он крепко держит меня под руку и молчит. Не пытается утешить меня, не выдумывает баек, и я чувствую благодарность к нему за это. Когда подошли к нашему дому, я остановилась. Надеялась, что тут Коля со мной и распрощается. Но он не отпускал меня и вовсе не собирался уходить. Это, конечно, вполне объяснимо: Леонид отлучился, и Коля не мог позволить себе оставить меня одну в такую минуту. Он тоже остановился. Напряженный блеск в донельзя увеличившихся голубых глазах, красные пятна на запавших щеках. Стоит и ждет, чтобы я отперла дверь.
Что мне было так уж беспокоиться? Николай, пожалуй, был единственным человеком, которому я бы и сама доверила тайну. К тому же наш с Диной уговор мы никогда не нарушали – она и Симочка из комнаты не выходили. Только поздно вечером, как я тебе уже писала, я забегала к ним и, стараясь обходиться без света, делала все, что требовалось. Устаревшее заблуждение, что разбойники для своих дел предпочитают ночную темень. Немцы грабили и убивали при ясном свете. Главным для нас было пережить день. Ночью непрошеные гости не явятся, если никто не предаст… Так что же я так растерянно остановилась у собственных дверей? Страх, страх подстерегал нас на каждом шагу. Я уже приучила себя соблюдать все предосторожности, входя в собственный дом.
Я повернула ключ в висячем замке, и внутри у меня оборвалось – все будто изменилось в доме. Вошли в комнату. Я, обессилев, опустилась на кушетку и знаком предложила сесть и Коле. Но он, словно лунатик, пересек комнату и прислонился к Дининой двери, непроизвольно надавив на нее плечом. Дверь мгновенно поддалась, и Коля, не успев и глазом моргнуть, оказался в комнате Дины. Ошарашенный, он сразу выскочил обратно, а за ним Дина. С мертвенными лицами остановились они друг против друга. И тут же губы Дины тронула улыбка. Она сделала шаг навстречу Коле, хотела поздороваться, но он смотрел на нее полубезумными горящими глазами:
– Дина, ради бога, не пугайся меня! Не бойся, Диночка!
Он повернулся и тихо вышел из дому, согбенный как старик. Николай вовсе не тот человек, которого следовало опасаться, и все же я не могла себе простить свою небрежность. Забыла запереть дверь. Из-за Верочки я в тот день совсем потеряла голову. И Дина тоже. Она так тревожилась за Верочку, с таким нетерпением ждала моего возвращения, что впервые за все время не заперла свою дверь изнутри.
– Испугался меня Коля, – сказала она. – Надо же, предупредил, чтобы я его не боялась… Во что мы все превратились… Я хочу с ним поговорить, хоть один раз. Попросите его зайти ко мне. Господи, разве я могу бояться Коли! Это он меня испугался.
С того дня я больше Колю не видела. Похоже, он нас нарочно избегал. Только когда заболел Симочка, к кому же мне еще было обратиться? Я отправилась к Николаю.
– Вы ищете доктора? – спросила меня его соседка. – Уехал куда-то. Уже недели две, наверно.
Что мне оставалось думать? Не иначе, беда стряслась. Признаться, Леонид был очень встревожен исчезновением Николая. Я уверена, что он своего друга ни в чем не подозревал, но все-таки не мог избавиться от мысли, что лучше бы Коля не видел у нас Дины. Не дай бог, попал в гестапо. В непрерывном возбуждении (все время ходил с высокой температурой), Коля не знал меры ни в чем, забывал о всякой осторожности. В городе свирепствовала дизентерия, и Николай носился из дома в дом и проклинал оккупантов, не стесняясь в выражениях. Поди знай, что он со своим туберкулезом пробьется через линию фронта и будет все годы войны работать не покладая рук военным врачом. Коля пишет, что свежий воздух излечил его: пока он добирался до регулярных частей, он некоторое время врачевал в лесу у партизан. Но он сам напишет тебе обо всем подробно. Сейчас он работает в военном госпитале в тылу, о чем ты можешь судить по его адресу.
Твоя Е. Ч.
Приехав в родной город в четыре часа дня, Гурвич сразу направился к Чистяковым. Елена Максимовна встретила его со свойственным ей спокойным радушием. Ее фигура сохранила прежнюю статность. В осанке все то же достоинство и независимость. И хоть письма Елены Максимовны вовсе не свидетельствовали об уравновешенности и хладнокровии, Борис порадовался неизменности ее облика. Она была все той же, его любимая учительница. И все-таки постарела Елена Максимовна. Это сразу бросалось в глаза. Нет, в ее лице не было той изможденности, которую ожидал увидеть Борис. Щеки были даже румяными, но с болезненным оттенком. В том, как Елена Максимовна хваталась обеими руками за его руку, чувствовалась беспомощность старости. Будто она в этой, еще молодой мужской руке искала опоры для себя. А движения ее, которые вспоминались ему такими уверенными и точными… Елена Максимовна наклонила чайник, чтобы налить гостю чаю, но ее рука внезапно начала мелко дрожать, и на белой скатерти расползлось коричневое пятно. Елена Максимовна пятна не заметила. Ну, разумеется, она ведь жаловалась на зрение. Что письма?.. Из писем извлекаешь обычно то, что в данный момент существенно для тебя самого. На расстоянии чужое несчастье кажется крохотным ручейком, особенно когда твое собственное глубоко, как море. Жена, ребенок, мать, брат… Пожалуй, это поболе, чем одна дочь. Но поддается ли арифметике человеческое горе?
Борис не успел поднести ко рту горячий стакан, как раздался стук в дверь.
– Леонид! – обрадовалась Елена Максимовна и пошла открывать.
Мгновение спустя Леонид и Борис, оба рослые и крепко сложенные, схватились за плечи, немного отступив, чтобы лучше рассмотреть друг друга. Тот, кто знал их в юности, увидел бы в этом жесте что-то вроде дружеской потасовки. Тут же школьные товарищи переменили позицию. Они крепко обнялись и трижды расцеловались.
– Молодец Борька, – радовался Леонид, все не выпуская Бориса из объятий, – ничуть не изменился.
– И ты, Леонид… – Борис запнулся, невольно отметив про себя: «И впрямь усики…» – И ты, Леонид, все такой же.
Борис сказал это вполне искренне. Но в то же время какой-то дьяволенок нашептывал ему: «Чересчур красивый мужчина». А второй, с сомнением: «Красивый? Но что-то изменилось в лице. Какое-то оно широкое стало и плоское…» Два черных дьяволенка – как могла тень от них не упасть на лицо Бориса? Не зря он почувствовал во, взгляде товарища вопрос и беспокойство.
Снова стук в дверь. На этот раз открыл Леонид. В комнату вошла молодая девушка. Леонид, сразу подтянувшись, сдержанный и корректный, остановился за ее спиной.
– Это Борис Гурвич… – и, будто не найдя подходящих слов, чтобы представить девушку, не очень ловко проронил: – Будьте знакомы.
«Вот оно что, влюбился наконец», – подумал Борис и приветливо пожал протянутую ему узенькую кисть.
– Садитесь к столу, – Леонид подвинул девушке стул.
Она села, на свое место вернулся и Леонид, а за ним Борис, поднявшийся навстречу девушке. С ее появлением в комнате будто повисла пелена печали. Лицо девушки сияло поразительной красотой. Такая красота не может не смягчить душу. При виде такой красоты кощунственно звучит слишком громкий голос, малейшая несдержанность кажется развязностью. Особенно поразили Бориса глаза девушки, юные глаза с яркими коричневыми зрачками, но смотрели они будто сквозь облако. Казалось, они тяготились собственным светом, силясь унять его.
«Странная встреча. В городе, который был «Judenrein», – подумал Борис, а вслух произнес:
– После такой долгой разлуки не грех бы и опрокинуть по рюмочке. У меня кое-что припасено на этот случай. Да и закусить найдется. Вы небось такого давно и в глаза не видывали… – Он расстегнул ранец, достал бутылку водки, несколько банок консервов. Елена Максимовна подала рюмки, нарезала хлеба. Борис взялся было разливать водку, но рука его вернулась с полпути, бутылка на белой скатерти осталась непочатой. – Нет, это потом. Сперва надо поговорить. Прежде всего – наговориться досыта. В последний год я словно онемел. Кругом немцы. Мирные и не совсем мирные. Вот и давит… – Он так порывисто схватился за горло, будто не изнутри чувствовал удушье, а его сильная рука сама, того и гляди, сожмется обручем вокруг его шеи.
Борис повернулся к Леониду:
– На твою маму мне грех жаловаться, и она, думаю, на меня не в обиде – мы немало сказали друг другу в письмах. Сейчас мне бы тебя послушать, Леонид, Прошу, не молчи, говори! А что же вы мне не писали? – ни с того ни с сего обратился он к незнакомой девушке. – Писала же мне одна незнакомка – правда, она мне родственница. Невестка. А вы? – то ли спрашивал, то ли сетовал он. – От вас ни строчки. Встретиться бы нам до войны – мы бы ни одного праздника без вас не справляли. Моя Дина была веселой. Как она радовалась гостям! Молчите?.. Ну, разумеется. Несу всякую чушь. Простите, и сам ума не приложу, чего это я к вам пристал. Вас ведь здесь не было. Вы ни о чем понятия не имеете. Сами, наверное…