Текст книги "Вьется нить"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
Так меня задели эти слова – до последнего моего часа помнить буду, – столько в них было яду, столько презрения… И откуда эта властность – кто бы мог подозревать, такой тихий, деликатный человек… И вдруг тоном, не терпящим возражений: «Верните мне мои рисунки. Сейчас же. Сию минуту. Я жду». Поверите, я, как теленок, стоял перед ним, безропотно позволил ему себя обыскать. Он вслепую – мы и в этот раз встретились в темноте – все мои карманы вывернул. Ничего, конечно, не нашел и говорит: «Ступайте прочь и не попадайтесь мне на глаза! Я не хочу вас больше видеть». Как будто он мог меня видеть в таком мраке…
Комнату Мирры заливал мягкий свет. У стен строгими рядами стояли книги. В двух удобных креслах сидели мужчина и женщина – обоим под шестьдесят, – отделенные один от другого только маленьким журнальным столиком. Если бы Блюмы не задержались в этот вечер на лишний час и заглянули бы к Мирре, они бы наверняка решили, что она принимает у себя друга молодости. Разве что угощения не было на столе. Невестка бы, разумеется, поспешила выручить Мирру из затруднительного положения – неожиданный гость, а в доме пусто. Быстро сообразила бы угощение из того, что накупила по дороге с работы, и, бросив на Мирру выразительный взгляд: мол, все в порядке, – задала бы гостю ритуальный вопрос: «Чай или кофе?..»
– Офицерику, если он уцелел, сейчас лет сорок пять, не больше. Может быть, даже отец его еще жив. Росток – это ведь ГДР, попробуйте разыскать его, на всех рисунках Ехиэла Менуховича есть его собственноручная подпись. Ошибка невозможна. Я, по совести, сказать, сперва не сообразил, что это подпись, думал, какой-то орнамент повторяется из рисунка в рисунок. Только сейчас, в Москве, когда я снова увидел ту картину, меня осенило, что в нижнем углу еврейская подпись вашего мужа. В сорок первом году, похоже, он так подписывался на всем, что делал. Красивый шрифт – еврейский.
Ну, мне пора на вокзал. Заеду домой, к тетке, потом сразу на работу. Блокнотик я завтра же вам вышлю. Один вопрос напоследок, Мирра Абрамовна, только не сердитесь – почему бы двум одиноким пожилым людям, которые не первый день знакомы, не скрасить друг другу остаток жизни? Нет, нет, не торопитесь отвечать. Подумайте хорошенько, а?..
Мирра поднялась. Встал и Аверкиев. Они вышли в переднюю. Облачившись в пальто и шапку, он чуть помедлил, ожидая, чтоб она подала ему руку. Мирра открыла ему дверь и почувствовала на своем лице тот же бесстыдный, оценивающий взгляд, как несколько десятков лет тому назад – в Крыму. «Ауфвидерзен!» – громко, с насмешкой то ли над ней, то ли над собой, произнес Аверкиев, и дверь за ним захлопнулась.
9Врач «Скорой помощи» сказал:
– Ничего страшного. Давление подскочило. Сделаю вам укол, сразу станет легче. – И Тамаре: – Поскольку у вашей матери это в первый раз, не мешало бы ей полежать денька два-три.
– Конечно, конечно, мама в последнее время сильно переутомилась. Выставку отца готовила, – пустилась в разъяснения Тамара, будто это могло интересовать врача, уже накинувшего пальто поверх халата. Тамара поблагодарила врача, проводила к выходу. – Завтра возьму три дня по уходу. Мама отдохнет, – заверяла она его в то время, как он, молодой и быстрый, мысленно уже был в машине и торопился к другому, может быть, гораздо более тяжелому больному.
Мирра не сомневалась, что давление у нее подскочило еще в тот момент, когда она, оглушенная внезапной болью в сердце, схватилась обеими руками за столик в антикварном магазине. Тамара, однако, и не подозревала, что пришлось пережить ее матери за последние несколько дней.
После ухода врача Мирра вытянулась в своей постели, а Тамара села на стул напротив.
– Мама, ты сегодня как раз очень хорошо выглядишь. – Тамара достала зеркальце из своей сумки. – Посмотри, какая молодая. Щеки розовые.
«Глупая девочка, – подумала Мирра. – Лучше бы они не были розовыми». Но вслух согласилась:
– Конечно, чепуха какая-то. Я уже давно не чувствовала себя так хорошо, как сегодня.
И это была правда. Впервые за много дней она отдалась чувству покоя. Все тревоги вдруг отступили. Она была совершенно уверена в том, что завтра будет здорова, не оставалось больше сомнений и в успехе выставки Блюма. Только бы выспаться как следует; во что бы то ни стало выспаться. Теперь только восемь. Вот она и проспит до восьми утра. Целых двенадцать часов. Прекрасно…
– Мама, что тебе снилось? – будто издалека, донесся до Мирры Тамарин голос.
Мирра взглянула на часы, которые стояли на ее письменном столе, освещенные настольной лампой. Десять минут девятого. Странно, десять минут прошло, а она уже успела вздремнуть и даже увидеть сон.
Снилась ей дочка, совсем еще маленькая. Будто влезает она к Мирре на колени, обхватывает руками ее шею и целует, заливаясь смехом, в одну щеку, в другую, в одну, в другую.
«Ну, хватит, хватит! Ты мне шею свернешь!» – разыгрывая досаду, отбивается от нее Мирра обеими руками, отворачивает лицо. Но малышка, расшалившись, покатывается со смеху и не отпускает ее…
– Ты мне снилась! – улыбнулась Мирра дочери, сидевшей у нее в ногах с раскрытой книгой. Говорить не хотелось. Спать, спать…
Мирра проснулась ровно в восемь. Вошла невестка со своим аппаратом для измерения давления. 120 на 70 – как обычно. Все же Тамара подала ей завтрак в постель. Перед уходом наказала: «Раньше часа и не вздумай подниматься. Обед я тебе приготовила. Стоит на плите». Минуту помялась, будто хотела что-то прибавить. Но только бросила на мать тревожный взгляд, поцеловала ее в лоб и ушла. «Умница Томочка, – с облегчением подумала Мирра. – Не пыталась меня удержать. Все равно пойду…»
* * *
Два часа до вернисажа. Мирра сидит в выставочном зале. Юная, сияющая, появляется Тамара с пачкой конвертов в руке, из которых торчат узкие бумажные полоски.
– Этикетки! – задержавшись на минуту около матери, объясняет она.
– Это нетрудно. Я помогу, – предлагает Мирра.
– Нет. Не надо. Я быстро. Тоня меня научила: надо сначала разложить по алфавиту… Ты пока сиди. – И уже на ходу: – Ничего, мама, ты выглядишь очень хорошо.
«Неужели снова румяная?» – пугается Мирра. Из дому она вышла воспрянувшая, но теперь… теперь было бы лучше, если бы ее подпустили к какой-нибудь работе. Что-то ей не по себе. Сон наяву страшнее ночных кошмаров. Мирра смотрит на стены, увешанные работами Ехиэла, и вдруг перестает видеть их. Она видит самого Ехиэла, распростертого на груде стекла, с окровавленным ртом. На мгновенье Мирра приходит в себя. Даже хочет о чем-то посоветоваться с Тоней. Но снова все застилает мрак. Она слышит голос Ехиэла: «Как вы смеете предлагать мне стать немецким лакеем?»
Подходит Тамара, садится рядом. Рослая, крепкая. Она обнимает мать, и обе смотрят на последнюю картину Блюма.
– Папа все это писал с натуры, правда, мама, и женщину в белом тоже? Но тебе не кажется, что в этой картине кроется что-то таинственное? Все в ней и близко и далеко. Будто сегодня все происходит, а может, и тысячу лет назад…
– Как знать, – отвечает Мирра, – может быть, когда папа писал эту картину, ему вспоминались библейские легенды. – Близость дочери успокоила Мирру, проникновение Тамары в картину обрадовало ее.
– Да, конечно, легенда… Сказка про живую и мертвую воду…
Обе замолчали. Не отрываясь смотрели на узкую улочку между двумя раскаленными желтыми стенами, отбрасывающими на землю теплые тени. Они видели голубое, неподвижное от зноя небо с остановившимися облачками. И из глубины по теплым теням, будто сама вечность, ступала женщина с бронзовым кувшином на голове. И кувшин – казалось обеим – полон вечной водой жизни. Но тут взгляд матери упал на подпись художника: две стремящиеся вверх черные свечи. И прежнее смятение охватило ее. На выставке чего-то не хватало. Не хватало рисунков, сделанных в гетто. Сколько их было? Сколько дней для любимого дела выиграл у судьбы Ехиэл?
Дочь все еще обнимала Мирру; притихшая и взволнованная, гладила ее по плечу.
1973
Перевод Е. Аксельрод.
Дрейже
За субботним столом мы неизменно сидели с ней рядом, а между тем я долгое время не знала даже, как ее зовут. Никогда не замечала, чтобы с ней кто-либо заговаривал, тем более назвал по имени. Позже я пыталась объяснить себе это тем, что имя у нее просто неблагозвучное: «Дрейже» – никогда такого не слыхала… Могла ли я предвидеть, что вскоре стану в доме второй «Дрейже»? Это имя обернется для меня прозвищем, прилипнет ко мне на весь остаток лета. И подумать только, из-за горсточки остывшей фасоли моя двоюродная сестра Двейрке, тряхнув своей красивой белокурой головой, словно пощечину бросила мне в лицо: «Дрейже». Но о фасоли рассказ впереди.
В то лето я целых два месяца провела у моего дяди Аврома и тети Хане-Эстер в их длинном доме. Так его называли в местечке – «длинный дом». Фасадом он был обращен на базарную площадь, несколько в стороне от других домов и лавок, и много места не занимал. Зато в длину дом протянулся на целых две улицы справа и две слева, а там, за черным ходом, кончалось местечко. Огороды, лес вдали.
Четыре деревянных ступеньки вели с базарной площади прямо в сумеречную прохладу «зала». Окна маленькие, шторы плотные, тяжелые. Широкий комод, стулья с высокими спинками, за которыми можно лишь ермолку углядеть на макушке мужской головы или же платок на женской в том случае, если женщина отличается большим ростом. Самое почетное место в зале занимал буфет. Он сам по себе представлял собой великолепное сооружение – дом на доме. Нижний закрыт наглухо. Я не знаю, что в нем. И похож он на обыкновенный комод. Поэтому, хотя и целый дом, он для меня существует лишь как подпорка для верхнего, который крепко стоит на своих дубовых точеных ножках, а за его стеклянными дверцами можно увидеть удивительные вещи: голубые тарелки, с золотом по краям, белые, пестро разрисованные чашки – красные тюльпаны на зеленых стеблях, хрустальные розетки для варенья, серебряные стопки.
В пятницу вечером семья дяди и тети дружно собиралась за столом в зале. Только после того, как все – один в один рослые, ладные – занимали свои места, в зал входила Дрейже. В черном платье до пят, черный платок на голове. Между платком и платьем продолговатое белое пятно – лицо Дрейже.
Под серебряным подсвечником на комоде лежит белоснежная салфетка ручной работы. В подсвечнике горят свечи, над которыми тетя, отрешенно прикрыв глаза руками, произнесла слова молитвы, с потолка свисает огромная лампа-молния. А лица сидящих за столом темны, замкнуты, словно с появлением Дрейже в дом пришла беда. Можно подумать, что никто из них ее и не видит. Но я точно знаю, все ее видят. Не только видят, кожей чувствуют. Дрейже тихо садится на свое постоянное место. С нею рядом сажусь я. И только потом, будто он нырнул под стол, опускается на свое место мальчик-нахлебник, маленький мальчик с большим горбом над правой лопаткой.
Когда мелюзга усаживалась в конце стола, мне всякий раз казалось, что тот его край, во главе которого восседал хозяин, взлетал, а наш падал. Словно мальчик бог знает сколько весил и, став на доску качелей, сразу заставлял ее опуститься. Равновесие восстанавливал дядя Авром. Он вздрагивал, словно его разбудили ото сна, и молитвой освящал трапезу.
В зале собирались только вечером в пятницу и в субботу днем. В будни он был открыт лишь для тети Хане-Эстер, которая представлялась мне королевой. Она царствовала над залом с его комодом и буфетом; она царствовала над своим статным, в высшей степени деликатным и молчаливым мужем; ей подчинялись дети. Почти все они учились в гимназии в большом городе, старший был уже студент. Тете не требовались слова, чтобы ее слушались. Стоило ей рассечь воздух сверху вниз кистью своей длинной костлявой руки, как никто и пикнуть не смел.
Она была очень высокой, моя тетя. Чтобы взглянуть ей в лицо, мне пришлось бы задрать голову да еще на цыпочки стать. Кроме того, я боялась, как бы она не увидела, что я на нее смотрю. Я и не смотрела. Поэтому я знала свою тетю не выше ее плоского живота, который с утра до ночи был обтянут широким серым фартуком. Может быть, именно из-за этого фартука она представлялась мне тоже широкой, серой и плоской. До сих лор не знаю, откуда взялась у меня уверенность, что во всем доме она одна была некрасивой. За те два месяца, что я провела в этом доме, я ни разу не посмела поднять глаза на тетю. Так толком ее и не разглядела. Зато я для нее всегда была будто фонарем просвеченная. В каком бы углу я ни притаилась, она находила меня не глядя. Мне казалось, что даже огромные шлепанцы на ее ногах имеют глаза и видят меня насквозь. Странным свойством обладали шлепанцы моей тети. Мягкие, бесшумные, они настигали меня всегда неожиданно. Я с трудом сдерживала себя, чтобы не броситься в испуге бежать. Едва могла дождаться минуты, когда тетя удостаивала меня тремя словами: «Ступай, иди поиграй!» Я так и не могу вспомнить, говорила ли она мне еще что-нибудь. Только эти три слова и запомнила. Может, потому, что они были для меня самыми желанными, а может, я действительно никаких других от тети не слышала.
Я не бросалась сломя голову на улицу, как мне хотелось. Меня удерживал страх перед мягкими шлепанцами. Я степенно проходила через узкий, длинный коридор меж тесных комнатушек, которые маленькими окнами – рама с четырьмя стеклами – выходили на две противоположные улицы. Кусок серой стены и окошко. Стена, окошко. А в конце коридора кусок стены пошире и совсем крохотное оконце в одно стекло под самым потолком.
В комнатушках, расположенных по обе стороны коридора, жили сыновья и дочери хозяев. В одной нашла себе приют Дрейже. Меня же поместили в комнату старшего сына-студента, который в то лето не приехал домой на каникулы. За глухой стеной с одноглазым оконцем под потолком находился закут. Туда мне ни разу не довелось заглянуть. Поэтому не могу сказать, кого и во что там кутали, в этом закуте.
Сдерживая шаг, я под неусыпным наблюдением тетиных шлепанцев проходила по длинному коридору в прилегавшую к кухне спальню хозяев, а оттуда в дверь и… свобода. Очутившись во дворе, я быстро обходила дом вокруг и через базарную площадь уже бегом направлялась на другой конец местечка. Там жила мамина подруга детства, женщина, которую бросил муж, Гинде-умница. С ее двумя дочками я, вырвавшись из-под надзора шлепанцев, проводила все время.
Обратно я возвращалась не спеша. Я снова превращалась в воспитанную девочку. А воспитанной девочке бегать не полагается. А вот с лицом своим я ничего не могла поделать. Оно пылало и предательски выдавало меня. Ведь добрых несколько часов отбивала об стену мяч, играла в «классики» – напрыгалась по обведенным мелом клеткам на земле, – как же ему было не пылать? Чем ближе к дому, тем больше я молила бога, чтобы ветерок подул и остудил мое потное лицо. Молила я бога не только потому, что боялась тети. Нет. Несмотря на чувство ущемленности, которое я испытывала в доме своих родственников, я все же их искренне почитала. Все здесь представлялось мне необыкновенным. Дом, где никогда не раздается громкий смех, никто не злится, но ничему и не радуется, а также ни о чем, во всяком случае явно, не горюет, слез не льет, – все не так, как в моем родительском доме. У нас не стеснялись давать волю чувствам. Именно эта несхожесть и пленила мое детское сердце. Я зорко присматривалась к моим двоюродным сестрам и братьям, старалась им во всем подражать. Походить на них стало моей мечтой. Я тянулась к ним с любовью и жаждала, чтобы и они меня хоть сколько-нибудь полюбили. Так или иначе, я никак не могла ожидать последовавших один за другим жестоких ударов. Пятница и суббота – какими горестными были для меня эти два дня. Впрочем, за один из них я впоследствии всю жизнь благодарила судьбу.
П я т н и ц а. История с жеребенком.
Я не узнаю дом. Непривычное оживление. Перешептывание. Лица у детей взволнованные, возбужденные. Даже серое лицо тети порозовело. Обед много времени не отнял, как всегда в пятницу. Ели на кухне, и сесть можно было где кому вздумается. Ячневая похлебка, свежая лепешка или ржаной корж – вот и весь обед. Для меня это одно удовольствие. Ячневая похлебка была мне гораздо больше по душе, чем все лакомые блюда к ужину в пятницу и на обед в субботу с обязательным долгим отсиживанием за столом.
– Ну, когда же мы пойдем смотреть жеребеночка? – Двейрке, моя двоюродная сестра с красивой белокурой головой, отодвигает тарелку. Тетя бросает на нее суровый взгляд и подносит палец к губам. Меня так и подмывает сорваться с места. Жеребеночек… Я тоже хочу посмотреть на жеребеночка. Сколько раз в базарный день я видела: лошадь, впряженная в телегу, а рядом жеребенок. Стараясь не отстать от матери, резво топает на своих длинных тонких ножках.
Теперь я больше всего на свете боюсь трех слов, которых обычно не могла дождаться: «Ступай, иди поиграй!» Пошла бы я или нет, если бы тетя произнесла эти слова? Не знаю. Но палец, приложенный к серым губам, был могущественнее любых слов. Он вонзился в меня как гвоздь, и все-таки, когда тетя кивком позвала своих детей, я пошла следом. Жеребеночек только родился… Вдруг тихий скрип. На пороге своей комнатушки показалась Дрейже. И тут же плоская рука тети словно ребром лопаты рассекла воздух.
– Я же вам сказала, чтобы вы не выходили. Сидите у себя…
Дрейже исчезла. Скрылась и тетя, а за ней дети. Я же ни туда ни сюда. Ком подступил к горлу. Куда мне теперь сунуться? Делаю шаг по направлению к закуту. А перед глазами острая, костлявая кисть. Вот она рассечет меня пополам. Я отступаю. Бегу к подруге моей мамы, Гинде-умнице, и к ее дочкам. Им я могу все рассказать. Там меня жалеют.
Я вбежала в комнату и, не помня себя от радостного возбуждения, выпалила:
– Наша кобыла родила жеребеночка!
– Жеребеночка?
Подружки наперебой стали меня расспрашивать:
– А он уже стоит?
– Сосет мамино молоко?
– А какая у жеребеночка шкура, коричневая или черная?
– Наверное, блестящая. Ведь она новенькая.
– А ты дала ему лизнуть ладонь?
– Это теленок лижет ладонь, а не жеребенок.
– Жеребенок ест все, как большой, даже овес.
Я стояла растерянная и во всем поддакивала своим подружкам. Жеребеночек уже стоит, и уже сосет, и ладонь лижет. Наверно, и овес ест, только овса я ему еще не давала. Просто не подумала об этом.
Мы поочередно прыгаем через веревочку. Двое вертят, одна прыгает. У меня ничего не получается. Каждый раз цепляюсь за веревку ногой.
– Не хочу больше играть, – говорю. – После приду.
Младшая из сестер понимающе смотрит на меня:
– Тебе хочется поскорей к жеребеночку?
А старшая:
– Подумаешь, невидаль какая, жеребеночек… Есть из-за чего важничать… Задавака! – это она из зависти.
А мне так хочется сказать своим подружкам: «Идемте со мной, я вам покажу жеребеночка. Я не важничаю. Я не задавака».
Я ушла. Шла медленно. Глядя в землю. Так ли уж хотелось мне видеть жеребеночка? Не помню. Помню только, что очень скучала по дому, по маме.
С у б б о т а. История о том, как меня не взяли в театр.
Это случилось на следующий день после истории с жеребенком. Тем самым жеребенком, которого я не видела, про которого не знаю, стоит он или лежит, сосет ли молоко, жует ли овес.
Я сижу в конце стола между Дрейже и мальчиком-нахлебником, маленьким мальчиком с большим горбом над правой лопаткой. Так в доме заведено с тех пор, что я там. Откуда мне знать, как было до меня и в каком порядке будут сидеть за столом, когда я уеду. Сегодня – это сегодня, такое, какое оно есть.
В субботу долго сидят за столом. Я едва дождалась, когда дядя произнесет послеобеденную молитву, и вдруг вижу: Дрейже шевелит пальцами в такт молитвенному напеву дяди. Лицо ее светится белым пятном на черной одежде, а пальцы упоенно пляшут на коленях. «Ой, она сумасшедшая, эта Дрейже. Все ясно». Мне становится обидно. Из-за нее, из-за сумасшедшей Дрейже, я не видела жеребеночка. Ей же сто лет, наверно, так зачем она всюду лезет? Никогда жеребенка не видела? Тетя Хане-Эстер права. В голове у меня складывается песенка о Дрейже. Я пою ее про себя, и невольно – в такт молитве, хотя я точно знаю, что я-то уж во всяком случае не сумасшедшая:
Дрейже – кадушка,
Мокрая лягушка,
Дрейже громко плачет,
На метелке скачет…
После обеда я снова побежала к подружкам, чтобы спеть им песенку, которую сочинила. А они еще не встали из-за субботнего стола. И мама их тут же, Гинде-умница. У них гостья, старая-престарая старуха, потому и засиделись за столом.
Я эту старуху никогда раньше не видела. Она же, как только я появилась, будто испокон веку меня знает, обрушилась на меня с вопросами:
– Как там поживает у вас Дрейже? С тобой-то она хотя бы разговаривает?
Разговаривает ли со мной Дрейже? О чем ей со мной говорить?
– Нет, – оторопело отвечаю я. – Она со мной не разговаривает.
Похоже, что чужая старуха уже успела забыть о моем существовании.
– Заблудшая душа, – со вздохом говорит она.
– Не далось ей счастье, – грустно кивнула Гинде-умница. – Сама загубила свой век.
«Заблудшая душа?» – об этом стоит подумать. Моя веселая песенка мигом выскочила у меня из головы.
У меня была взрослая сестра. Моя взрослая сестра читала романы. Весной я болела скарлатиной, потом пошли всякие осложнения, и я два месяца не выходила из дома. Вот почему мама, не испрашивая разрешения у своего богатого брата, отправила меня на поправку в местечко. За время болезни я исподтишка стала читать романы, которые сестра обычно от меня прятала. «Заблудших душ» в этих романах было предостаточно. Значит, Дрейже из таких? Вот почему ей приходится ютиться по чужим углам. Наверно, собственный отец ее проклял и лишил наследства. Так все отцы поступают со своими единственными дочерьми, если те дают себя похитить красавцу и удирают с ним куда-то вдаль в карете с огненной тройкой в упряжке. Но «заблудшая душа» ведь должна быть красавицей. Во всех романах, которые я прочитала, строптивые дочки, бежавшие от отца, божественно красивы. Но как подумаю о Дрейже, меня разбирает смех. Тоже мне красавица…
Играю с подружками в камешки на скамейке во дворе. Небо полно солнца. Вдруг спохватываюсь, опустело небо – ровная синева над головой. Только вдали блеклый цветок в море огня. Еще немного, и утонет цветок. Но до вечера еще далеко. В длинный дом я не запоздаю. Я иду по тихим местечковым улицам, погруженным в субботний покой. Время от времени останавливаюсь, наклоняюсь над каким-нибудь стебельком (принести в дом цветы боюсь, там только вазоны), потом иду дальше, приплясывая и тихо напевая песенку, которую сама сочинила.
Я не чувствую смущения от того, что слова песенки нисколько не подходят к тихой маленькой Дрейже, которая нисколько не смахивает на кадушку. А плачущей, тем более скачущей я ее никогда не видела. Но «заблудшая душа», красавец в карете – все это подходило к Дрейже еще в меньшей степени, чем моя песенка, тут и думать нечего. Если бы я в тот день оставила дом дяди и тети, я, наверно, никогда бы и не вспомнила о какой-то «заблудшей душе» по имени Дрейже, которая «сама загубила свой век». Может, отпечатлелась бы в моем воображении бледная тень в черном одеянии, но не больше того. Суждено было иначе… В ту же субботу, вечером, я близко познакомилась с Дрейже.
В субботу в зал разрешается входить в любое время. Я вошла с парадного хода, прямо с базарной площади. Вошла как раз в тот момент, когда тетя водрузила на палец, который почему-то не имеет названия, рядом с обручальным кольцом еще одно, тоже золотое, толстое, только с красным камешком посредине. Тетя же вся целиком, от шеи до пят, ушла в серое платье. Платье блестело и шуршало. На груди, выглядывая один из-под другого, похожие на тонко раскатанное тесто, были уложены листы белого кружева. Так тонко можно раскатать только тесто из крахмала. Моя мама печет из него блинчики с творогом на Пятидесятницу. Какая, однако, у меня огромная тетя. Высокая, широкая и совсем плоская.
Тетя направляется к двери. Шестеро нарядных детей – три мальчика и три девочки, – все красивые, здоровые, следуют за ней. А я стою. Со мной здесь сотворили такое, что словами не рассказать. Мне впору закричать истошным голосом: «Люди, помогите!..»
Все ушли. А я виню самое себя. Все дело в том, что я слишком застенчивая. И почему я так боюсь тети? Она ни разу даже не накричала на меня за все время, что я у нее живу. А я пришла и забилась в угол. Меня не видно было из-за тяжелой шторы. Тетя просто про меня забыла. А дядя, почему он ей не наказал, чтобы взяла меня с собой в театр? Для дяди, однако, я всегда готова найти оправдание. Он молчаливый человек. Он очень деликатный. В домашние дела не вмешивается. Он и сам навряд ли пойдет в театр. Его ведь и дома-то не было, когда они все ушли.
Мне тоскливо одной в зале. Выхожу и усаживаюсь на крылечко. Красный край неба растекается в ширину и все бледнеет. Цветок, красовавшийся в середине, слился с ним и окончательно поблек. Его уже и не видно. А вечер все еще не наступил. Базарная площадь тиха и пустынна. Суббота… Какие могут быть дела у крестьян на базарной площади, когда у евреев суббота? Да к тому же евреи пошли смотреть театр. На крылечке я сижу долго. Сердце щемит от досады. Я ведь сама на той неделе слышала разговор о том, что в субботу дочки реб Нисона Горелика будут представлять в театре. Как я могла забыть? Приди я пораньше… Тетя очень спешила.
Я не просто так сижу на крылечке. У меня появилась цель. Пусть только появится прохожий, я подойду к нему, кто бы он ни был, и попрошу, чтобы он взял меня с собой в театр. Я не сомневалась, что именно туда он и направится, прохожий, куда же ему еще? Представление, конечно, уже началось. Но это не важно. Мне приятно воображать, как я вхожу в сарай Нисона Горелика, который на сегодняшний вечер превратился в театр. Не с тетей я вхожу и не с ее детьми, а с чужим человеком, не знаю, не ведаю, кто он такой. У него доброе лицо, и я с ним пошла. Все головы поворачиваются ко мне, и тете моей становится стыдно, очень стыдно. Почтения к тете у меня как не бывало. Мне хочется ей досадить. Пусть ей будет стыдно. Так ей и надо. Именно сейчас, когда ее нет рядом, я по-настоящему вижу ее, Серое, плоское лицо. И темное, как туча.
На улице повеяло прохладой. Рыжий песик перебежал наискосок через улицу и скрылся за лавкой с висячим замком на двери. Мне надоело сидеть на крылечке. Заныло под ложечкой – есть хочется.
В кухне сумрачно и тихо. На деревянной скамейке рядом с печью стоит чугунок без крышки. Заглядываю внутрь. На дне чугунка немного фасоли, оставшейся от субботнего обеда. Рука опускается в чугун, пальцы вылавливают несколько фасолинок и быстро бросают в рот. Еще и еще раз.
Н а и с х о д е с у б б о т ы. Я и Дрейже.
– Вот как! Ты тоже встаешь из-за праздничного стола голодная?
Мои руки… Ой, мои руки… Пальцы липкие… Пожар на моем лице. Пламенем горит.
– Чего ты стыдишься, дурочка, разве я не знаю, что кусок становится тебе поперек горла!
Голос моей мамы… Откуда у Дрейже мамин голос, ведь второго такого на свете нет. Когда моя мама говорит, я прислушиваюсь не столько к ее словам, сколько к тому, что между словами. Маме я об этом ни разу не сказала. Когда она говорит, мне кажется, будто в воздухе после каждого ее слова повисает еще какой-то звук, еле слышный. Я знаю, почему это. Голос у моей мамы не для разговора, а чтобы петь. Ох и поет же она, моя мама…
В субботние сумерки, после захода солнца, мы сидим – мой папа, братья, сестра со своими подружками – и слушаем, как поет моя мама. Песню за песней. Летом, бывает, соседка останавливается у открытой двери, из-за ее плеча и другая выглядывает. Все слушают, как поет моя мама. Когда она умолкает, соседки тихо, на кончиках пальцев входят в дом и усаживаются на кушетке. А мама запевает новую песню.
Я очень люблю субботний вечер у нас в доме. Моя мама поет. А в комнате сгущаются сумерки, и мне становится грустно. Я тоскую по субботе, она на исходе. Я тоскую по маминому пению, хотя пока она еще поет. Но я наперед знаю: вот-вот мама выглянет в окно и в вечернем сумраке увидит на небе звезду.
– Есть! – скажет мама. Ее «есть», тихо звеня, повиснет в воздухе, как пропетая нота.
Мама вносит из кухни зажженную лампу. Лицо у нее будничное и озабоченное. Конец субботе…
– Пойдем, я тебе солью на руки, – говорит мне Дрейже маминым голосом.
Я наклоняюсь над тазом, Дрейже поливает мне на руки из большой медной кружки и улыбается своим беззубым ртом. Зуба ни одного. Когда Дрейже улыбается, она становится совсем не похожей на ту, которую я привыкла видеть только по субботам за столом. Тоненькие морщинки, которыми сплошь исчерчены ее бледные щеки, приходят в волнение и плывут вверх к ее кротким глазам. Большим, широко раскрытым, совсем как у молодой.
Вхожу вслед за Дрейже в ее чистенькую каморку. Она садится на единственный стул, а меня усаживает на свою аккуратно застеленную кровать. Достает из ящика стола альбом с фотографиями:
– Это мой жених.
И перелистав страницу:
– Это мой муж.
– Ой, так это же совсем не тот, – удивляюсь я.
– Не тот. Конечно, не тот, – охотно соглашается Дрейже.
Еще страница и еще:
– Это мой папа и моя мама. А вот Авремеле. Ему здесь всего девять годочков. Что ты на меня так смотришь? Авремеле это. Твой дядя Авром. А тут мои дети. Видишь, одна девочка и два мальчика. Их мачеха, говорят, еще жива. В Варшаве она, их мачеха.
Дрейже все листает альбом, но я к фотографиям уже особенно не присматриваюсь. Мне как-то не по себе с Дрейже. «Она, наверно, сумасшедшая, – подумалось мне в тот день во второй раз. – У ее детей мачеха в Варшаве… Что это она такое говорит?» Все же, когда Дрейже закрывает альбом, у меня против воли вырывается вопрос:
– Ну, а вы сами? Никогда не фотографировались?
– Есть, есть у меня карточка, как же. – Дрейже снова открывает альбом. – Я здесь уже старая, видишь, почти тридцать стукнуло. Кто его знает, что на меня нашло. Не понадеялась на местного фотографа. Глупость какая. Ради этой вот карточки аж в город поехала.
«Это Дрейже?» – спросила я себя, когда девочкой увидела ее фотографию, и вся как-то затихла. Сознаюсь, и теперь то же. Сто́ит мне посмотреть на фотографию Дрейже, как на миг затихает во мне бег крови. «Это Дрейже?» – спрашиваю я себя, как тогда, в детстве. Над воротничком-стоечкой высится шея, которая с невыразимой грацией несет на себе красивую женскую голову. Круглое лицо, нежные губы, готовые раскрыться в улыбке, доверчивые большие глаза. Волосы зачесаны кверху. Высокая прическа оставляет открытым маленькое нежное ушко. Это ушко удивительно трогательно. Иногда я ставлю фотографию Дрейже на свой письменный стол. Пусть люди смотрят. Моим друзьям, конечно, знакомы прелестные женские головки Греза, созданные около двухсот лет назад и до сей поры украшающие стены множества художественных галерей мира. Но французское изящество в сочетании с невинной простотой провинциальной еврейской девушки – где такое увидишь?