Текст книги "Вьется нить"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
За дверью кабинета ждало немало пациентов. Я почувствовала в них родственные души. Я их так хорошо понимаю. Они все хотят стать моложе и красивей. Что люди подчас вынуждены обратиться к зубному протезисту не только ради красоты, что бывают другие причины, может быть, более важные, мне в те минуты в голову не приходило.
Как-то один знакомый сказал мне, что женщины не делают разницы между маленькой неприятностью и большой бедой. И то и другое переживают чуть не с одинаковой силой. Я возразила, что эта слабость, по моим наблюдениям, свойственна всему человеческому роду. Никому не нравится, когда ему жмет башмак. И еще я сказала, что Толстой недаром подарил Вронскому в утешение от жесточайшего горя обыкновенную зубную боль.
Однако в день, когда я окончательно разделалась с кабинетом Тейтельбаума, я готова была согласиться с тем знакомым. Правда, скорее в отношении приятного, чем неприятного. Может быть, это в самом деле чисто женское свойство, знаю по себе: большая радость и маленькая радость – это радость. Хочется взять ее на руки, насладиться ею, подольше не отпускать от себя. Никогда ведь не известно, что придет вслед. Как бывало с доктором Позняком, та же игра: золотые часы, а следом кляп из дешевого алюминия. До сих пор мне представляется унизительным, когда, придерживая язык, пусть и не алюминиевой ложечкой, из меня извлекают вымученное «а-а-а-а».
Накануне я ночью несколько раз вскакивала с постели и простаивала некоторое время то на одной ноге, то на другой, чтобы унять судороги в икрах. Кроме того, у меня сильно кружилась голова. Я со страхом спрашивала себя, не подскочило ли давление, не буду ли я в тягость Эстер. А утром я уверенным шагом ступала по тротуару и чувствовала себя как бы заново рожденной. Я была довольна платьем, которое сшила себе незадолго до поездки, чувствовала, что оно мне идет. Даже «кукиш на затылке», как его прозвала Двойра Бурштин, меня в то утро вполне устраивал. Может, он и кукиш, да не маленький, он так ладно сидел на моем затылке. Когда Тейтельбаум дал мне в руки зеркальце, я, разглядывая рот, увидела в зеркале над умывальником свой кукиш. Вид у него был, ну прямо сказать, победоносный. И секрет моей радости крылся только в том, что Тейтельбаум, дай ему бог здоровья, оставил мне три передних зуба, моих родных, расшатанных…
Эстер я застала с младенцем на руках.
– Мой самый младший внучонок, – представила она его мне, поддерживая одной рукой за животик, второй за попочку.
Младенец с широким смуглым личиком и узкими глазками был невозмутим и плотен, как резиновая кукла-голыш. Он ничему не противился, и Эстер то прижимала его к себе, то подкидывала вверх, то поворачивала его животиком, спинкой, боком ко мне, чтобы я разглядела его со всех сторон, как скульптуру.
– Мариам в ванной, – сказала Эстер, продолжая забавлять ребенка, а вернее, себя, ему и так было хорошо, – моется с дороги. Сейчас выйдет. Увидишь волосы… Таких, ручаюсь, ты никогда в жизни не видала. – И как бы поверяя мне величайшую тайну. – Она моет их простоквашей.
Вечером Мариам купала ребенка в маленькой ванночке. Мы все стояли вокруг. Тейтельбаум тоже был дома. Ребенок тянулся всем своим плотным коричневым тельцем к красному пластмассовому гусю, который вместе с ним купался в ванночке, и нашему восторгу не было предела. А когда гусь попадал к ребенку в руки, мы все замирали в благоговении. Каждый раз, когда ему удавалось поймать гуся, младенец пытался сунуть его в рот. Но отведать сырой гусятины ему так и не удалось. Эстер безжалостно отнимала у него гуся и пускала по течению. Младенец снова невозмутимо отправлял за ним в погоню свое плотное коричневое тельце.
Сполоснуть ребенка после купанья взялся сам доктор Тейтельбаум. Мариам держала сына на вытянутых руках животиком вниз, а Тейтельбаум молча поливал чуть теплой водой из синего кувшина его спинку. Когда вода кончилась, ребенка переняла у Мариам Эстер. Она завернула его в широкое махровое полотенце и отнесла на свою кровать. Ласково оглаживая краями полотенца животик ребенка, одну ножку, другую, она напевно приговаривала:
– Маленький мой… Солнышко мое ясное… В гости приехал к бабушке… Искупался… Чистенький мой мальчик… С головы до пяточек…
Соло Эстер длилось, однако, недолго. Мы с Тейтельбаумом дружно вступили в хор: «А мы поднимаем головку», «А вот мы держим головку!», «А мы уже большие. Вот, сели!» Я нисколько не уступала Тейтельбауму в возгласах подобного рода, все в первом лице да во множественном числе. Сама себе диву давалась.
Одна только Мариам молчала. Сильная, с жаркой кожей на широком скуластом лице, с прямыми черными волосами, сплошным ковром устлавшими спину, она смотрела на нас приветливо, но также и с некоторым снисходительным удивлением. Наконец она показала нам полный рот великолепных белых зубов и унесла ребенка, на ходу расстегивая верхние пуговицы своего пестрого халатика.
Я давно не ощущала такого умиротворения в душе, как в тот вечер, И позднее, уже в постели, блаженно улыбнулась про себя: «Хорошо. Обросла родней Эстер…»
Наступил день отъезда. Тейтельбаум с утра ушел на работу. Мариам еще за неделю до того уехала с малышом в свою Караганду. Мой самолет (обратно уже самолетом!) отправлялся в 18.00. Времени оставалось еще много. Я вышла на кухню, чтобы помочь Эстер после пышных проводов, которые она мне накануне устроила, кого только не зазвала к себе. Да и поговорить хотелось напоследок, ведь когда еще увидимся.
Эстер я застала в глубокой задумчивости. Полотенце вместе с тарелкой, которую она, очевидно, собиралась вытереть, застыло у нее в руках. Из крана с шумом бежала вода. Лицо Эстер было удивительно красиво. В то мгновение от нее каким-то магическим образом отступили все прожитые годы.
– Как хорошо, что ты ко мне приехала, – сказала Эстер, очнувшись от своей задумчивости, – ты даже представить себе этого не можешь. Ах, Лееле, ты привезла с собой мою молодость. – И проведя полотенцем по тарелке: – Порой тоска берет по родным местам. Но кого я там застану? Да и город, говорят, уже совсем другой.
Эстер вздохнула и молча, с немым вопросом взглянула на меня. И я увидела пару глаз с мутноватыми белками, усталые глаза старой женщины.
Краем полотенца она захватила полную пригоршню вилок, ложек, ножей и, распустив их веером, стала вытирать, по одному опуская в раскрытый ящик стола.
– Мишу Грина ты когда-нибудь видишь, Лееле? Как он, здоров, работает? До меня дошло, что он вроде женился на Двойре Бурштин…
– Он вполне здоров, Миша, ну совсем молодцом. Когда я сказала ему, что собираюсь поехать к тебе, он очень обрадовался. – Открыв для себя первый раз в жизни, что и неправда может быть благодатной, я продолжала уже без всякого стеснения: – Ну, как я могла забыть, Миша очень просил меня кланяться тебе, передать самый сердечный привет. Мы с ним часто говорим о тебе.
– В самом деле? – Взгляд Эстер был ясен, как весенний день.
– Совсем недавно, – вдохновенно сымпровизировала я, – не помню только, как это пришлось к слову, он мне говорит: «Никогда в жизни не встречал женщины красивей Эстер».
1968
Перевод автора.
Когда мальчики выросли
Он украдкой выскользнул из палаты, забрался в самую глубину госпитального сада. Сел на землю, забинтованную голову прислонил к деревянному забору. Здесь ему никто не помешает. В палате, в узких проходах между койками, мелко перебирая ногами, танцуют школьницы – все смуглокожие и узкоглазые. Кружатся под собственную тягучую мелодию, без начала и без конца. Так пели их деды, покачиваясь на покладистом, неторопливом ослике. Девочки с серьезными, невозмутимыми лицами старательно прихлопывают руками над головой в такт мелодии.
Лежачие больные останутся на своих койках, а ходячие будут из палаты в палату сопровождать четырех школьниц, пришедших своим пением и танцами развлечь раненых, тем самым предоставив Борису возможность в полном уединении который раз за сегодняшний день перечитать два письма, заученные им уже наизусть:
«По сведениям, которыми мы располагаем, ваша жена Дина Яковлевна Гурвич и ваша мать Рахиль Иосифовна Гурвич были убиты фашистами в январе 1943 года. О судьбе вашего ребенка нам ничего неизвестно».
Папиросная бумага тяжела, как надгробная плита. Буквы – черные, жирные – из-под свежей ленты пишущей машинки. Внизу подпись. Уверенная, кудрявая, росчерком кверху, а под ней печать. Негде уместиться сомнениям. Хотя… «о судьбе вашего ребенка нам ничего неизвестно»… Чего уж тут – неизвестно! По нынешним временам и шло-то письмо совсем недолго. Всего три недели.
Когда умер дед Бориса – в своей собственной постели, конечно, – лекарства в пузырьках и коробочках выстроены на столике у кровати, – соседка утешала бабушку: «Ведь вы должны были этого ждать. Два года, бедняга, мучился. И упрекнуть себя вам не в чем. Вы сделали все, что могли…»
Но Симочка, Дина, мама… Всего три года назад, летом, когда они всей семьей жили на даче, две незнакомые женщины долго выясняли, кто кем кому приходится. Одна из них приняла Дину и Симочку за брата и сестру – детей Рахили Иосифовны. Такую свежесть и здоровье все они излучали. Есть ли Борису в чем упрекнуть себя? Кто знает? Об этом лучше не думать. И разве бабушка, которая не отходила от своего мужа до его последнего вздоха, была уверена в том, что сделала для него все, что могла?
Второе письмо – от Елены Максимовны. Увы, оно не противоречит первому.
14 сентября 1944
Дорогой Борис!
Получила твое коротенькое письмецо. Не буду и я чересчур многословной. Если бы я могла чем-нибудь порадовать тебя, я бы писала обстоятельней – мы ведь сильно соскучились по тебе – и я, и Леонид. Уже прошел год, как наш город свободен, и все же такая пустота кругом. И вдруг весточка от тебя. Ты и представить себе не можешь, что она для нас… Выходит, ты серьезно ранен. Но ежели не хочешь об этом говорить, не буду докучать тебе. Скоро выпишут – вот и хорошо.
О твоей семье… К чему скрывать от тебя правду? Я не сомневаюсь, что ты давно подготовлен к самому худшему. Ты военный человек. Немало видел, немало слышал. Так крепись, дорогой мой. Напишу тебе все без обиняков. Сперва думала подождать, пока вернется с работы Леонид. Он молод. Ему, может быть, это далось бы легче. Но его долго ждать. Завод восстанавливают, Леонид не знает ни дня, ни ночи. А ведь время не терпит. Пока нынче доползет письмо – изведешься весь. Вот и пишу тебе, что могу.
Дина с малышом одно время прятались у нас. 30 декабря 1942 года Симочка захворал – до сих пор не знаю, какая у него была болезнь. А 31-го, под самый Новый год, мы его похоронили. 2 января, ночью, Дина ушла к твоей маме, в деревню Пустыльники, и больше мы ее не видели.
В начале войны у нас в городе появилась твоя невестка Зоя. Она сторонится нас. Не знаю почему. На всякий случай посылаю тебе ее адрес. Может быть, ей известно больше, чем мне. Твое письмо она читала, адрес взяла. Так что получишь весточку и от нее.
Борис, родной, как мне тебя утешать? Нет слов… Обнимаю тебя и жду твоего возвращения.
С любовью и дружбой
Елена Чистякова.
О чем он думает сейчас, сидя в неестественно прямой позе, опершись головой о деревянный забор? Да способен ли человек во власти непоправимого горя думать? Что-то бесформенное, неуловимое вертится в мозгу, отзывается болью в сердце. Чувство унижения от собственной беспомощности, неспособности вернуть потерянное, отчаяние от бесповоротности случившегося… Но это потом, уже на следующей ступени горя, когда появляется ощущение реальности. Борис к этому еще придет. А что же теперь, когда он сидит на отсыревшей траве один на один со своею бедой? Отупение, пустота.
Из окон госпиталя доносится:
Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода, малинка, малинка моя…
На сей раз – не дети. Огрубевшие мужские голоса. Удалой, полный жизни ритм. Лихой, молодецкий свист. К своему великому удивлению, Борис обнаружил, что подхватывает мелодию. Не голосом, нет. Это звучало у него внутри, в такт «Калинке»: «Схватили, сгубили навек… Нету мамы, нету Дины моей…» Борис вздрогнул, закрыл лицо руками: «Диночка, Дина…»
Елена Чистякова Борису Гурвичу
30 октября 1944
Дорогой Борис!
О Давиде ничего тебе сказать не могу. Никаких худых вестей Зоя не получала, не приведи господь! Но, по ее словам, и писем от него не было. Конечно, по нынешним временам ничего удивительного в этом нет. Возможно, Зоя ищет его, а он – ее. И тебя тоже. Легко ли сейчас отыскать человека? Давид на фронте. Зою он оставил у самой границы. А ты воевал, потом долгое время находился в госпитале. Как он теперь может с кем-нибудь из вас связаться? Правда, первое, что ему, так же как и тебе, должно было прийти в голову, – это отыскать нас, едва освободили город. Но, видимо, как раз об этом он и не подумал. Так будем надеяться…
Ты снова спрашиваешь, почему я пишу тебе только о Леониде и ничего – о Верочке. Если бы я знала, где она, моя Верочка… Последний раз я видела ее в растворенной двери товарного вагона. Заплаканную, с тощим узелком в руке. Потом дверь закрылась. Я жду. Война ведь еще не кончилась.
Ты пишешь, чтобы я от тебя ничего не скрывала. Рассказывала все подробно, ни одной мелочи не утаила. Что уж мне от тебя скрывать, дорогой, когда самое страшное сказано? И вообще… Когда-то – мы об этом читали в книгах – человек мог сойти с ума или даже умереть от неразделенной любви, например. Такими неженками были… Мы, видно, совсем из другого теста. Вот моя Верочка – как в воду канула. С того самого дня, когда ее, стоящую в открытых дверях вагона, отделила от меня железная задвижка. Сильная мужская рука лязгнула этой задвижкой. Рука была молодая, наверно принадлежала сверстнику многих, кого он отделил от нас, оставшихся. Но ему и дела не было до тех молодых жизней, что трепетали за глухой дверью! И я была свидетелем этого. Я, старая женщина. И не сошла с ума. Не умерла. Живу.
Постараюсь выполнить твою просьбу, напишу обо всем. Но разве это возможно? Даже если сто писем…
Ты просишь описать тебе изо дня в день жизнь Дины и Симочки, когда они скрывались у нас. Ты хочешь знать все по порядку, с начала и до конца. Наберись терпения. Не всё сразу. Сегодня я хочу преодолеть самое трудное. Я должна сбросить с себя этот груз. Да и для тебя так лучше. Попробуем вместе переступить порог 1942 года. Пусть это прыжок в пропасть, но ведь его не избежать…
К счастью… Как устарела наша речь! Вот вырвалось такое неуместное слово «счастье», но ладно, пусть его… Той ночью, 31 декабря, Леонид оставался дома. Втроем мы сидели у Симочкиной постели (ему мы отвели освободившуюся кровать Верочки), Сидели в темноте и молчали. И Дина молчала. Ни слезинки, ни вздоха. Сколько мы так просидели, не знаю. Наконец я вышла в кухню, внесла оттуда керогаз. Поставила греть воду. Да и в комнате от него стало немного светлее. Но не успела я подойти к керогазу, чтобы снять с него кастрюлю, Дина резко поднялась, выхватила тряпку у меня из рук:
– Оставьте, я сама…
Она обмыла Симочку. Одела в голубой шерстяной костюмчик, в зимнее пальтишко, меховую шапочку, не забыла и про варежки, заботливо обмотала его шею шарфом. Помедлила – и натянула ему на ноги валенки. Взяла Симочку на руки.
Мы вышли из дому. Ночь была темной. Черное небо. Черная земля. Сыро, промозгло. Под ногами чавкает. Сверху какая-то крупа: то ли дождь, то ли снег. Другого такого декабря и не припомню – лютые морозы в начале месяца, а потом оттепель до Нового года.
Стараясь не шуметь, мы миновали несколько домов. Дина шла первой, с Симочкой на руках, а за ней Леонид, я замыкала шествие. Не сговариваясь, мы остановились у огорода Ивана Зубова. Зубов служил в полиции: никто не заподозрит, что на краю его угодий обрело вечный покой еврейское дитя. На обратном пути мы услышали: кто-то идет. Шарахнулись в сторону. Представь, это была Зоя. Я молча притянула ее за руку, приблизила к ней вплотную свое лицо, чтобы и она меня узнала. Только когда мы вошли в дом, я в двух словах рассказала Зое о случившемся. До той ночи даже она не знала, что Дина с малышом у нас. Я рассудила так – если что, пусть гром разразится лишь над моей головой, никого больше не задев. Будь такая возможность, я бы даже от собственных детей схоронила тайну. Я, конечно, понимала, что обольщаться глупо. Если уж дойдет до этого дело, пойди докажи, кто знал, кто не знал… И я подчас мучаюсь мыслью, что своим желанием оградить от опасности Зою я совершила преступление перед твоей Диной – обрекла ее на такое одинокое и беспросветное затворничество, еще более усугубившееся после того, как забрали Верочку. Но в тех навалившихся на нас обстоятельствах зачастую трудно было сообразить, что лучше, что хуже. Если бы у Дины была подруга – ее сверстница, может, это бы немного согревало ее и она бы не задумала того, что решило ее судьбу.
Само собой, в ту ночь, в ту беспросветную новогоднюю ночь мы и не помышляли о том, чтобы сохранить тайну от Зои. Да и Дина едва ли заметила, что в дом вошел еще человек. Во всяком случае, на присутствие Зои она не обратила никакого внимания, как, наверно, не видела ни меня, ни Леонида. Дошло ли до ее сознания то, что Зоя рассказывала о твоей маме? Так или иначе, ни назавтра, ни на следующий день она ни словом об этом не обмолвилась. А рассказывала Зоя, что твоя мама прячется в ближней деревне, у некоей Лукерьи Пузыревой. В тот день, 31-го, Зоя отправилась в деревню, чтобы отнести твоей маме немного еды, и хотела сразу же вернуться в город. Но по деревне пронесся слух, что в окрестностях шныряет карательный отряд. Лукерья попросила Зою до темноты переждать с твоей мамой в лесу. Только в полночь Зое удалось выбраться из деревни. Кралась задами, огородами и наткнулась случайно на нас.
На сегодня хватит. Сил больше нет. Завтра продолжу. Трижды повторяешь ты в своем письме, чтобы я тебя не щадила, рассказывала все подробности. Пожалуй, ты прав – знать наверняка не так мучительно, как воображать себе все, что могло произойти. Ты убедил меня, убедил. Я постараюсь выполнить твое желание.
Е. Ч.
Елена Чистякова Борису Гурвичу
15 ноября 1944
Дорогой Борис!
Ты хочешь знать, где мы прятали Дину и Симочку, Наша квартира тебе знакома не хуже своей собственной. Две комнаты, одна из них проходная, и маленькая кладовка, где мы когда-то хранили кадушку с квашеной капустой или заготовленные на зиму огурцы. Недели две Дина и малыш прожили в этой кладовке. Но я видела, что там они пропадут. Холодно, и даже жаровню нельзя поставить. Сквозь щели пробивался бы свет. Я ломала себе голову, как быть, и надумала вот что: Дина и Симочка поселились у нас через неделю после того, как город уже был «Judenrein»[15]15
Чистый от евреев (нем.).
[Закрыть]. Если они не попались никому на глаза в ту ночь, когда пришли к нам, в комнате им грозит не большая опасность, чем в холодной кладовке. На том и порешили: мы трое заняли проходную комнату, а Дина и Симочка устроились во второй. Их дверь всегда была заперта. Один ключ у Дины, другой у меня. Поверишь или нет, так мы и жили, не мудрствуя лукаво. Дров у нас не было, в доме холод – зуб на зуб не попадал, поэтому плотно притворенная дверь ни у кого не могла вызвать подозрений. Многие семьи, даже имевшие большие квартиры, ютились в одной тесной комнате, чтобы не расходовать тепло. В то время люди редко навещали друг друга. Пирушки устраивали у себя только такие, как Иван Зубов. К тому ж, как ни бейся, ничего надежнее мы придумать не могли. Правда, в случае крайней необходимости одну доску под кроватью Дины можно было приподнять и соскользнуть вниз. Но к этому так и не пришлось прибегнуть. Вполне вероятно, что наш примитивный тайник мог служить нам верой и правдой именно потому, что никто не предположил бы в нем тайника: не подвал, не чердак. Если бы не смерть малыша, которая повлекла за собой еще целую вереницу несчастий, это убежище, возможно, не подвело бы нас до самого освобождения.
Но вернемся к тем страшным дням начала 43-го года. Когда я первого января после работы зашла к Дине, я заметила, что к еде, которую я ей оставила, она не притрагивалась. Опустив глаза, она поднялась мне навстречу:
– Спасибо, Елена Максимовна, спасибо за все, что вы для меня сделали, но оставаться у вас больше не могу. Я ухожу. Сегодня же ночью.
– Что это значит? Куда вам идти?
– Раньше или позже меня все равно схватят. Так чего ради мне и вашу жизнь ставить под угрозу?
Я слушаю ее, а у самой голова кругом. Думаешь, это была наша первая размолвка? Тебя, конечно, удивляют мои слова: о чем пререкаться, когда жизнь висит на волоске? Но, представь себе, неурядицы все же возникали.
– Покажите мне вашу продуктовую карточку, – попросила однажды Дина. – Я еще не видела немецких карточек.
Я удивилась: что это ни с того ни с сего? Но возражать не стала, показала ей мою карточку. Она ее долго рассматривала, изучала, потом молча вернула мне.
Это было ранним утром. Мы могли позволить себе перекинуться несколькими словами или на рассвете, когда город еще спал, или поздним вечером, когда город уже спал. Да и разговоры наши – одно название. Как глухонемые: больше руками, чем словами… В тот день мы были в доме втроем: Дина, Симочка и я. Дина своим легким шагом пересекла комнату и прямо к комоду. Выдвинула верхний ящик и так же тихо задвинула его. Взялась за второй ящик – что-то перебирает в нем, считает. От комода – к шкафу. Открывает дверцы, прикидывает что-то.
– Сегодня же пойду в деревню, выменяю несколько простынь, – заявляет Дина, а у меня голос срывается:
– Дина, бог с вами… Вы же понимаете…
– Что тут понимать? Подстригу волосы, подкрашу их марганцовкой. У меня сохранилось немного… Никому и в голову не придет, кто я такая.
– Я этого не допущу, – возразила я твердо.
Стою против Дины и пережидаю бурю. Пока Дина не остынет, и мне не будет покоя.
– Ах, вы не допустите? А я что же? И не человек вовсе? – и такая безысходность, такое отчаяние в голосе, что уж лучше буря. И я, поверишь ли, радуюсь, когда она с возмущением бросает мне: – В такое время только и заботы, что хранить мое добро! Как вам не совестно так обращаться со мной, Елена Максимовна?
Я дала Дине слово, что в дальнейшем не буду обходить ее в своих повседневных нуждах. Придется менять вещи на продукты – одна простыня моя, одна ее, одна наволочка моя, одна ее. Только к твоим да Верочкиным вещам мы договорились не прикасаться, как бы ни было трудно. Пусть дожидаются вашего возвращения. В глубине души я знала, никакие наши пожитки все равно нам уже не помогут. В ряду то и дело возникавших запретов вдруг оказалось, что начисто отменены всякие сношения с деревней. Не знала я только того, что скоро Дине, уже ничего не понадобится. Многие из ваших вещей до сих пор у меня. Что касается пакетика с марганцовкой, который я выманила у Дины, прикинувшись, что у меня болит горло, то всего лишь неделей позже она в отчаянии бросилась ко мне:
– От марганцовки что-нибудь осталось? Надо Симочке прочистить желудок. Быстрее!
Представляешь себе, что творилось бы с Диной, если бы она извела лекарство на свои волосы? Правда, марганцовка не помогла. Но она же надеялась…
Да, согласие между нами частенько нарушалось, И победительницей из наших схваток всегда выходила я. В нашем положении иначе и быть не могло. Дина понимала, что я не рада своему торжеству, что я стыжусь его. Она молодая, я – старая, но сила на моей стороне. Как бы то ни было, не мне же приходится скрываться. И Дина не обольщалась – вспыхивала, но вскоре одумывалась и уступала.
Однако то, о чем мы говорили вечером первого января, ничего общего не имело с прежними нашими размолвками. Я не узнавала Дину. Передо мной была белая маска, а не лицо. И такая категоричность… Я растерялась и обессилела перед ее решительностью. Чувствовала, что на этот раз никакие уговоры не помешают Дине уйти. Мне остается одно – оттягивать время.
– Ладно, – сказала я. – Вот придет Леонид – посоветуемся.
На белой маске вдруг появились признаки жизни. Но не мои слова ее оживили. Я даже не уверена, что они до нее дошли. Нет, Дина увидела меня. Увидела и всплеснула руками:
– До чего же вы осунулись! Я-то весь день валяюсь в постели, а вы работаете. Поешьте и ложитесь. Скорее. Да не смотрите на меня так, я не собираюсь бежать от вас тайком. Можете спокойно спать. Сегодня не уйду. Обещаю.
Подоспел Леонид. В первый раз с тех пор, как Дина перебралась к нам, мы вместе поели. Обычно она из своего убежища не выходила. Днем, когда мы были на работе, на наружной двери висел замок: никого нет дома – и весь сказ. Малейшая оплошность могла выдать. Дину и Симочку и – что кривить душой? – меня и моих детей заодно с ними.
Время между окончанием работы и сном мы – Верочка, Леонид и я, когда Верочка еще была с нами, – проводили в проходной комнате. Окно занавешено одеялом (это от нас требовали), а наружная дверь не заперта (это мы сами придумали). Голоса мы не понижали: если кто пройдет мимо, пусть, на всякий случай, слышит нас. Дом открыт для всех. Нам нечего таить от людей…
Первое января 1943 года. Каждая минута – ссадиной на сердце. Я задула лампу: пусть Дина думает, что мы легли спать. У нее ведь, само собой, было темно. Всегда темно. Я хотела тихонько переговорить с Леонидом. Но Дина позвала нас к себе.
– Завтра я ухожу, – сказала она твердо. – Ночью, попозже, пойду к Лукерье. Может быть, она меня с кем-нибудь свяжет. Не исключено, что и я на что-нибудь годна. А если провалюсь, поверьте, никто от этого не пострадает. В случае чего, передайте Зое мою просьбу и в дальнейшем заботиться о маме.
Лучше бы мне промолчать. Но в голове мелькнуло: «А Зою-то она вчера заметила и про маму слышала». Я обрадовалась и брякнула сгоряча:
– Вот и хорошо, схожу к Зое, посоветуюсь. Может быть, она вас проводит.
– Оставьте ее в покое, – резко ответила Дина, – мне не нужны провожатые. Дорогу в Пустыльники я знаю. Проберусь огородами. Дом Лукерьи – третий с краю. Так ведь Зоя сказала? Найду.
Что было делать? Сегодня Дина еще ночует у нас. И на том спасибо. Если обещала, значит, останется. Надо набраться сил, чтобы удерживать у себя Дину сколько возможно. Я уснула почти счастливая. А когда проснулась на рассвете, в сердце будто что-то оборвалось. Я знала, что Дину мне не удержать.
Несколько дней назад Леонид раздобыл где-то пачку маргарина. В доме оставалось еще немного пшена. Я сварила кашу. Леонид наспех позавтракал, предупредил, что не знает, будет ли ночевать дома. Встревоженный, он наказал мне не отпускать Дину.
Проводив его, я пошла к Дине. Она сидела на своей кровати, завернувшись в одеяло с головы до ног. Лицо было обращено ко мне.
Я, крепясь, поставила на стул возле нее блюдце с кашей:
– Еще недельку, Дина…
И запнулась. Бог мой, что я увидела в ее глазах! Язык не повернется сказать. Ненависть я в них увидела. Ненависть ко мне, норовящей сломить ее волю. Я оцепенела перед лицом этой непостижимой враждебности, перед язвительной усмешкой, исказившей красивый рот Дины. Не помня себя, она осыпала меня упреками: я, мол, ее в тюрьме держу, и мне это нравится, мне льстит роль тюремной сестры милосердия. А ей опостылело мое милосердие.
Что переживала я в эти минуты – досаду, растерянность? Не знаю. Помню только страх, дикий страх, который обуял меня. Без слов, с протянутыми руками, я бросилась к Дине. Одеяло в белом пододеяльнике распахнулось и сошлось за моей спиной. Дина прижала меня к себе, уткнулась головой в плечо.
– Вы мне мать, – шептала она, – никого не знала преданнее, чем вы. Свою родную мать я едва помню. Вы ведь знаете, ее заколол петлюровец. Сжальтесь, отпустите меня! Я не враг своим близким. Я не хочу, чтобы из-за меня и вас закололи или повесили. Мама моя дорогая, светлый вы мой человек…
Такие слова она мне сказала. А я в ответ ничего. Онемела.
Вечером, вернувшись с работы, я, как обычно, принесла Дине поесть и сама перекусила. Мы не обмолвились ни словом. В последние дни мы говорили много больше, чем могли себе позволить в наших обстоятельствах. Погасив свет, я села на край кровати нести караул. Не упустить, во что бы то ни стало не упустить Дину. Нервы, однако, были истощены до предела. Усталость оказалась сильнее меня. Я сидела, сидела, и – ума не приложу, когда это случилось, – голова упала на подушку.
Чувствую, теплые губы касаются моей щеки. Верочка… Губы моей Верочки. Я хочу ее обнять, но она почему-то отстраняется от меня. Уходит все дальше и дальше. Вот уже ее шаги гаснут за дверью.
Меня будто подбросило на кровати. Темно, тихо, и пахнет бедой.
Я сунула ноги в валенки, накинула пальто и бросилась задами к огороду Ивана Зубова. Где-то здесь мы 31-го встретили Зою, когда она возвращалась из Пустыльников. Я остановилась у камня, которым мы прикрыли Симочкину могилу. Он и раньше здесь лежал. Когда ты вернешься домой, ты его увидишь. Теперь уже ни для кого не секрет, что этот плоский камень с острыми выщербленными краями – надгробье погибшему ребенку.
Где задержали Дину – по дороге или уже в самой деревне? Кто знает?
Сердечный привет от Леонида.
Твоя Елена Чистякова.
В тот год Борис, студент четвертого курса, первый раз увидел море. Его премировали путевкой в южный дом отдыха. Несколько дней он следовал всем заповедям, начертанным на транспаранте у входа в главный корпус: «8 утра – физ. зарядка на берегу моря. 9.00 – завтрак. Солнечные ванны – не позже 12.00…» Сразу после завтрака он бежал к морю, нырял с разбегу и подолгу плавал. Выскочив из воды, плашмя бросался мокрым телом на песок. Его развлекали неожиданные позы окружающих его людей, он с интересом наблюдал игроков в шахматы и домино, которые, поджав ноги, сидели кружком на песке, как на ковре, подставив загорелые спины солнцу. Ему нисколько не мешал оживленный визг детворы, плескавшейся у самого берега, и потешали неуемные окрики мам и бабушек: «Юра, вылезай сию же минуту! Ты уже весь синий… Погоди, погоди, о мороженом и думать забудь…» Или совсем наоборот: «Анюта, ты что стоишь на берегу? Скорее! Вода сегодня как в ванне…» Окрики сразу выдавали характер мамы или бабушки.
Но в один прекрасный день Борису вдруг все это надоело. Захотелось прийти сюда на рассвете, побыть одному. Без голых тел на песке, без панических возгласов мам и бабушек. Оказаться лицом к лицу с морем и солнцем, ощутить простор.
Каменные ступени, до блеска отполированные множеством ног, деловитых, праздных – бредущих, стремительно снующих вверх и вниз. Борис вприпрыжку сбегал, держась самой середины лестницы. Ненужные, спешили ему навстречу деревянные поручни по обе ее стороны. Несколько шагов по гладкому парапету, прыжок с каменных мостков – и вот он – простор. Внизу море. Вверху небо. Две горизонтали, два пространства. Вселенная. И посреди вселенной, он сам.