Текст книги "Вьется нить"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)
И все же – с дружбой,
Юдес.
P. S. Мне иногда думается почему-то, что Ваша невестка Зоя видела в машине рядом с Леонидом – того самого, кто мне так горько знаком… Да, о Зое. Надеюсь, Вы не будете на меня в обиде, если я Вам напомню: по старому еврейскому обычаю, когда умирает старший брат, младший берет в жены его вдову.
С того времени, как Юдес потеряла свой дом, она ни от кого писем не получала и никому не писала. Поставив завершающее «Юдес», она посмотрела на разбросанные по столу, исписанные с двух сторон странички. Несколько школьных тетрадок извела, в клеточку. Другой бумаги у нее не было. Дети в таких тетрадках учатся счету: дважды два четыре. А сколько будет дважды два – у нее? Семь, восемь? У нее все не так, как у людей… Надо бы пробежать глазами письмо, прежде чем опустить в ящик. Но если перечтет, ей уже его не отправить. Юдес быстро собрала исписанные листки, дважды перегнула, втиснула в большой конверт с учрежденческим грифом сверху – конверт она взяла на работе – и, лизнув, запечатала. «Только бы не подумал, что я стараюсь обелить себя», – она с опаской взглянула на конверт, с нервной поспешностью написала адрес Бориса и, не оставляя себе времени на раздумье, отправилась на почту.
Борис Гурвич Юдес Розенблит
10 декабря 1946
Дорогое дитя, сестра моя!
Я больше не стану докучать Вам письмами. Не буду навязывать Вам свою любовь. Пишу Вам только потому, что я хочу, я должен Вам сказать: Вы чисты. Чисты и непорочны. Из каждой строки Вашего письма, которым Вы намеревались заклеймить себя, смотрят Ваша чистота и невинность. Несмышленое, заплутавшееся дитя, разве может к такой, как Вы, пристать грязь? Такие, как Вы, являются в мир, чтобы украсить его.
Ваши глаза… Мне, наверно, не следовало о них упоминать. Ваши глаза поразили меня еще в первую нашу встречу. Но только теперь я понял, что глаза у Вас недоумевающей лани, беспечный, счастливый бег которой прервала пуля. Я верю, что Ваши раны зарубцуются, да и Вы сами кого-нибудь излечите сиянием Ваших глаз. Так не гасите его. Оно дано Вам милостью божьей. Как я понял из Вашего письма, не мне суждено любоваться этим светом. Так будьте счастливы с тем, кто еще непременно встретится Вам, кто больше, чем я, достоин счастья.
Где взять такое заклинание, которое заставило бы Вас прочесть мое письмо? Я пишу Вам коротко. Не хочу неволить Вас. Взяв конверт в руки, Вы сразу поймете, что я решил не обременять Вас. Неужели Вы не вскроете этого конверта – конверта с таким тоненьким письмецом?
Красота моя, чистота моя, запомните, что где-то есть человек, который Вас любит, благоговеет перед Вами, готовый жизнь за Вас положить. Вы пишете, что я единственный… Нет, не бойтесь, не буду злоупотреблять Вашим доверием… Не стану пересказывать Ваши слова. Они Вас ни к чему не обязывают. Оставьте мне лишь каплю надежды… И больше не будем к этому возвращаться. Я буду ждать. А если Вы полюбите другого, я бы хотел быть первым, кто об этом узнает. Я останусь Вам преданным братом и буду радоваться Вашими радостями. Только пишите мне. Пишите так, будто ни одного слова любви между нами не было произнесено. Но сегодня в последний раз я беру на себя смелость не оставлять ничего недосказанного со своей стороны, конечно.
Я люблю тебя, Юдес. Как далекая звезда, светит мне твое ясное лицо. Я преклоняюсь перед твоим гордым молчанием, твоим достоинством. Для меня священна каждая прядь на твоей голове. Околдовала ты меня, Юдес. А теперь, когда ты открыла мне свою скорбь, я и вовсе не знаю, как жить без тебя.
Не пугайтесь, Юдес, дорогая, больше я ничего подобного писать Вам не буду, если… если Вы сами этого не захотите. Как бы трудно мне не пришлось, я сдержу слово. Не писать Вам я не могу, но Вы не узнаете меня, так я буду сдержан, так буду взвешивать каждое слово. Точно старый бухгалтер, высохший над своими гроссбухами. Только не лишайте меня известий о себе. Это единственное, о чем я решаюсь Вас просить.
Дождусь ли я ответа, прочтете ли Вы мое письмо?..
Ваш друг, Ваш брат
Борис.
Быстрыми шагами Борис шел с работы. Теперь он каждый вечер нетерпеливо устремлялся домой – к новенькому голубому ящику, прибитому к двери, – щелка сверху, крошечный висячий замочек внизу. На этот раз ящик не был пуст. Письмо. И тотчас будто рукой сняло волнение, которое изо дня в день гнало Бориса домой. Он спокойно отпер дверь, отяжелевшим шагом вошел в комнату, включил свет. Почерк ее, Юдес. Мгновение он взвешивал на своей большой ладони тоненькое письмецо. Бросилось в глаза отсутствие обратного адреса. Надорвал конверт. В нем лежало его последнее распечатанное письмо и записочка от Юдес:
«Так не может продолжаться. Я переезжаю в другой город. Прошу Вас, не ищите меня.
Ваш благодарный друг
Юдес».
Борис, не сходя с места, растерянно рассматривал записку. И вдруг произнес вслух, не веря самому себе: «Она меня любит. Зачем было убегать, если бы она не боялась своей собственной любви?»
Он присел к столу, не выпуская записку из рук: «Так не может продолжаться». Его толстые губы растянула улыбка: «Верно. Разумеется, так не может продолжаться. Она там, я здесь. Мы будем вместе, Юдес, обязательно будем вместе. Вот глупое дитя! Хочет убедить меня, что так легко перебраться в другой город. И в первый-то раз небось не так просто было устроиться. Едва отыскала для себя угол в очередном бараке. И чтобы все сначала?.. А если и в самом деле уехала?.. – И беззаботно махнул рукой: – Все равно найду. Как бы она от меня ни скрывалась. Она ведь хочет, хочет, чтобы я ее нашел».
Кажется, ничто на свете не могло бы сейчас смутить его дух. Но внезапно зазвучало пронзительной, жалобной нотой: «Диночка, Дина…» Только что улыбавшееся лицо потемнело, мысли изменили свой ход.
«Дина, то, о чем я сейчас думаю, что собираюсь сделать, – это предательство? Диночка, я не пойду наперекор твоей воле. Потому что я люблю тебя. Ты живешь во мне, я тоскую о тебе, не нахожу места от тоски. Если бы мы могли увидеться, Дина… Диночка, Дина, тростиночка Дина…
А если бы жизнь распорядилась иначе и все было бы наоборот? Ты бы навсегда осталась одна? Не исключено. Во всяком случае, вероятнее, чем я, – ты же видишь, я влюблен. Как странно: и тебя люблю, и ту, другую. У тебя все было бы иначе. Я никогда не сомневался, что ты выше меня, Дина. Но если бы ты все-таки кого-нибудь полюбила, ты бы отступилась от своей новой любви?»
Дивясь самому себе, Борис содрогнулся от ревности. Он до боли ревновал Дину к другому, к тому, кого бы она могла полюбить, если бы его самого уже не было в живых. Его мозг метался: за что же обрекать ту, страдающую, поруганную, на вечную тень за спиной?
И тем не менее Борис знал: он отправится за Юдес хоть на край света, будет искать и найдет ее.
1971
Перевод Е. Аксельрод.
В осенний день
1
Женщина под шестьдесят вышла из старого московского переулка против театра Вахтангова и свернула на Арбат. Опередив ее, проскрежетал и остановился троллейбус. Минуту спустя его нагнал автобус. Две длинных очереди нетерпеливо пробивались к дверцам. Напирая друг на друга и работая локтями, люди спешили укрыться от мелкого осеннего дождя, который равнодушно и бессмысленно все сочился и сочился. Женщина, не задерживаясь, миновала остановку. Она шла по Арбату к Гоголевскому бульвару. В хорошую погоду – рукой подать, в плохую – далековато. Но все равно не имело смысла лезть в толчею. Всего-то один пролет.
Обутая в короткие резиновые сапожки, женщина ступала по мокрому тротуару ровным шагом, не спеша, как будто более надежной защиты от промозглой сырости, чем плащ «болонья», и на свете не было. Походка пожилого человека, не желающего поддаваться возрасту, – энергичная и одновременно сдержанная. Стоит на миг забыться, и плечи непроизвольно опадают, норовя округлить пока еще прямую спину.
С тех пор как деверю Мирры удалось вытащить ее с дочкой в Москву, все нити ее жизни тянулись через Арбат. Мирра так привыкла к нему, что подчас машинально, вместо того, чтобы, срезав путь, пройти своим переулком, снова сворачивала на Арбат и уже оттуда налево, к институту, где работала.
Мирра была в отпуске и в эту пятницу – обычный рабочий день – свернула не налево, к институту, а направо – к Союзу художников на Гоголевском бульваре. Особой нужды в этом не было. Гнало ее туда тревожное нетерпение, ни на минуту не оставлявшее ее в последнее время. Хоть на полчаса заглянуть… На обратном пути, как всегда, откуда бы она ни шла, надо было зайти в магазин. Но только на обратном пути и чтобы в очереди не стоять. От любой очереди Мирра бежала как от огня – даже в том случае, когда продавали живого карпа, столь полезного ее деверю, к которому она ощущала глубокую привязанность. За свои почти что восемьдесят лет этот человек позволил себе единственный раз покривить душой. И то – из-за Мирры и ее дочери. Мирра носила фамилию его брата, тем самым – и его, таким образом, Нохуму удалось, хоть и не без долгих хлопот, прописать ее у себя как собственную сестру.
Несмотря на свою нелюбовь к очередям, Мирра редко возвращалась домой с пустыми руками. Не один магазин, так другой. «Вот оно», – торжествовала Мирра, набредя наконец на свободный прилавок, и покупала, что попадалось под руку. В доме все пригодится. Невестка привыкла к ее неожиданным покупкам. Никаких претензий к Мирре у нее не было. Если в хозяйстве чего-нибудь не хватало, она сама выбегала после работы из дому и, не посвящая в это Мирру, совала купленное в холодильник или на одну из кухонных полок. Ведь Мирра не чуралась домашних обязанностей, исправно готовила обеды, драила ванну и раковину; вооружив правую ногу щеткой, подолгу приплясывала на паркете, доводя его до зеркального блеска.
Хозяйство они вели, соблюдая строгую очередность: неделю – невестка, неделю – Мирра. Даже теперь, когда дочь вышла замуж и перебралась на новую квартиру, Мирра не пропускает своей очереди – будто они здесь, как прежде, живут обе.
Отменной хозяйкой Мирра никогда не была. Все кулинарные советы пропускала мимо ушей, а потом рассеянно припоминала, надо ли печеночный паштет заправлять сырым луком или сперва обжаренным в постном масле. Где уж там записывать рецепты пирогов! Пустая трата времени. Пирог можно купить готовый. Однако непорядка она не любила – как на работе, так и дома. Все, за что бралась, старалась делать добросовестно. Но лишь то, что ей представлялось существенным.
Было, например, время, когда для Мирры стала очевидной бессмыслица того, чем занимается ее институт. Дискуссии на многолюдных собраниях нисколько не привлекали ее – разливанное море слов. Дискуссии эти казались ей чем-то вроде баскетбола: главное – как можно выше подпрыгнуть, ловчее забросить мяч в корзину.
Нельзя сказать, что Мирра чуралась публичных выступлений. Она была опытным лектором, доцентом. Когда-то и в спорте поднаторела. Отличалась именно в прыжках в высоту. Но спортивные прыжки представлялись ей не лучшим способом решения научных проблем. Не стерпев, она раз прямо с места прервала не в меру ретивого оратора, одна из излюбленных фраз которого ходила за стенами института как анекдот. Даже название имела: «Патетическая соната». Мирра ушла из института, где ей, прибывшей издалека, вовсе не так легко удалось занять подобающее положение. Когда она оставила на большом письменном столе свое маленькое заявление и увидела себя по ту сторону двух обитых дерматином и разделенных тамбуром дверей, призванных своей солидностью оберегать вдохновенные занятия директора института, ее охватило и уже долго не покидало чувство, что она навсегда заказала себе путь к науке. По собственному желанию.
Мирра искала работу. Наконец Нохум пристроил ее к знакомому профессору переводчиком с английского. Немало воды утекло, прежде чем обстоятельства позволили Мирре снова занять свое место в институте.
У Нохума Блюма и его жены детей не было. Томочка стала общей утехой, светом в окошке. Но баловать ее Мирра не разрешала. Тем более что это противоречило бы привычной атмосфере в доме – достаточно суровой. Каждый был с головой погружен в свое дело. Каждый нуждался в рабочем месте. С появлением Мирры и Томочки в квартире, естественно, стало теснее. Впрочем, с соседями не сравнить. Когда-то весь дом принадлежал одному московскому купцу. Теперь в каждой комнате жила семья из трех, четырех и даже пяти человек. Только Блюмам, уже в тридцатых годах известным ученым, выделили тогда две комнаты. И еще одну, без окна, бывшую кладовку, которая служила им кухней. Даже ванну они там ухитрились поставить, отгородив ее клеенчатой занавеской.
Оставалось еще несколько недель до переезда Мирры в Москву, а одна из комнат уже стояла подготовленная для нее и дочки. В обстановке комнаты ничего не изменилось. Только Блюмы ею больше не пользовались. Лишь изредка заглядывали за необходимой книгой. Правда, произошли изменения на кухне. Прибавились столик и стул. Столик был предназначен Нохуму – ему одному. По вечерам он приходил в кухню в длинном, нарядном шлафроке, выдвигал из-под стола стул, так, что спинка стула касалась края ванны, и включал свет. Потом методично раскладывал на столе бумаги – стопка книг справа на полу – и самозабвенно погружался в работу. За его спиной можно было свободно возиться у плиты или плескаться в ванне – он этого не замечал. Знакомые знали: для Блюма что праздник, что будни, всегда в работе. И они недоумевали, зачем ему днем слепить себе глаза электричеством. Если стенные шкафы смастерил, мог ведь и окно пробить на кухне. Но для того, чтобы пробить окно, нужны бумаги, ходатайства, учреждения, хождения… И на все вопросы по этому поводу Нохум Блюм отвечал одно и то же: «Шкафы – это внутри, а окно-то снаружи видно». Бесхитростная его усмешка, видимо, должна была обозначать: меня, мол, на мякине не проведешь.
Нохуму никогда ничего не мешало. Он даже шутил, что самые удачные мысли являются ему в метро. Но Лина, его жена, едва справляющаяся с работой и хозяйством, отличалась особой чувствительностью к звукам. С приездом Мирры она лишилась своей рабочей комнаты. Вот Нохуму и пришло на ум (в метро наверно) поставить для себя столик на кухне. Мирре он преподнес эту идею как очередную блажь, одну из своих причуд. Таким образом, все были устроены, а Мирра могла не казниться тем, что стесняет Блюмов.
Только одна причина вызывала подчас неудовольствие с той или другой стороны – гипертрофированная предупредительность. Мирра, например, тяготилась тем, что, если она задерживалась по вечерам, Блюмы, несмотря на ее телефонные уговоры, дожидались ее возвращения. Им, в свою очередь, была не по душе педантичность Мирры в денежных делах, ее постоянные опасения, как бы не остаться у них в долгу. Разногласий по более существенным поводам между Миррой и Блюмами не возникало – каждый из них привык уважать чужую волю.
В квартире Блюмов не было никакой лишней мебели. Современное жестковатое ложе, письменный стол и мягкое кресло в каждой комнате, удобные легкие стулья. В комнате Мирры со временем появилось еще одно кресло, которое на ночь раскладывалось для Тамары. Шкафы места не занимали, были встроены в стену. В большой комнате, у Блюмов, кроме письменного, стоял еще один стол, небольшой, круглый. Когда собирались гости, этот стол раскрывал крылья и превращался в изрядный овал. И все. Ни секретера, ни щеголя серванта. Откуда по праздникам появлялась нарядная посуда на столе, оставалось секретом хозяйки. Посуда была в доме незаметна. Заметны были только книги. И среди книг – ни одной потрепанной, ни одной замусоленной обложки. Стариннее и редкие издания выделялись своими кожаными переплетами. Благодаря скупой меблировке в комнатах оставались незанятые углы. И это обилие воздуха, книги у стен и сверкающая чистота – все вместе создавало благородный, строгий стиль. Своей простотой и незаурядностью он вызывал уважение к хозяевам квартиры. Даже почтальон Фрося, крошечная женщина с поступью гвардейца, когда заносила Блюмам бандероль или заказное письмо, невольно унимала мощь своего голоса.
Но постепенно тихая обитель ученых, с ее неукоснительным, раз и навсегда заведенным порядком, приобрела новый облик. На стенах обеих комнат, над книжными стеллажами появились работы Ехиэла Блюма, мужа Мирры: рисунки, акварели, гуаши… В каждой работе своя мысль, свой цветовой строй. Не повторялся даже формат. Работы висели на различной высоте, создавая своеобразные группы. Стены в доме – больше четырех метров в высоту – позволяли это.
Между прямой, непреложной линией книжных стеллажей и экспозицией картин над ними, не желающей знать ни о какой геометрии, конфликта не возникало. Напротив, они прекрасно ладили между собой. В первое время Блюмы, возвращаясь после работы, каждый раз останавливались на пороге, дивясь новой красоте своего жилища. Только Мирру несколько смущала нерушимая гармония этого интерьера – в самом ли деле все так хорошо – тихий дом, книги за стеклами, картины за стеклами?
Томочку будто подменили с тех пор, как на стенах появились работы Ехиэла. Когда к ней забегала какая-нибудь подружка и, не сходя с места, начинала щебетать об уроках, о модах или о мальчике, которого «до смерти не разлюбит», Томочка пережидала, насупившись, и в первую паузу тихонько вставляла: «Это картины моего папы». Лишь после того, как застыдившаяся подружка внимательно, а иногда рассеянно осмотрит стены в обеих комнатах, начинались смех и шушуканье – Томочка по натуре была приветливой и общительной. С восьми лет она с неподдельной готовностью освобождала мать от многих забот. Пока Мирра была на работе, Томочка успевала выстоять три-четыре очереди: за мылом, за хлебом, за крупой… Чуть ли не одна снабжала дом убогими эвакуационными харчами. И выросла хорошей хозяйкой, хоть и не у кого ей было этому учиться. Не менее занятая, чем мать, она, в отличие от нее, успевала интересоваться рецептами всевозможных разносолов. Заглядывала в «Вечерку» и «Женский календарь», моментально отделяя полезное от ненужного. Бывало, прислушается к случайному разговору двух женщин в метро или автобусе, сама вставит словечко, вникнет, расспросит и вот уже потчует семью новым невиданным блюдом. И все быстро, ловко, не страшась возни и весело предвкушая несомненный успех, которым она завершится.
Мирра тоже домашние дела делает быстро. И чем старше она становится, тем с большим усердием. Но испытывать от них удовольствие? Нет. Все ее усердие – от желания как можно скорее отделаться от докучных обязанностей. Хозяйство для Мирры – повседневная обуза, особенно с тех пор, как от нее отделилась Тамара. Мысли ее поглощены совсем другим. Институтом? Но миллионы женщин работают в институтах, и не только в институтах… Дочерью? Миллионы женщин знают, что маленький ребенок – маленькая забота, большой ребенок – большая забота, и все же…
Глубокая осень. Уходит год. Дальновидные люди покупают загодя поздравительные открытки, на которых красуются наряженные елки и снег летит из-под саней. Мирру тоже будут поздравлять с Новым годом, будут желать успехов в работе и в личной жизни. Успехи в работе – это для нее и в самом деле важно. В личной жизни? Это относится скорее к ее дочери, зятю, внуку, а тем самым небезразлично и для нее. Однако припомнит ли кто-нибудь из друзей Мирры в новогодней открытке художника Ехиэла Блюма, ее мужа, которого она потеряла, едва ей минуло тридцать пять лет? Последние три года она с трепетом извлекала из почтового ящика каждое новогоднее поздравление. Может быть, кто-нибудь вспомнит… И случалось, вспоминали… Желали ей, чтобы выставка ее мужа прошла с успехом.
2Как научный работник Мирра имела право на полуторамесячный отпуск. У ее деверя и невестки отпуск был еще больше. Каждый год они отдыхают вместе все у той же хозяйки в тесноватом, но тихом и чистом домике на Рижском взморье. Хозяйка их даже обедами кормила. Так о чем же еще мечтать? Тамара всячески старалась подогнать свой более короткий отпуск к тому же времени. Проводила с сынишкой несколько недель у моря, потом спокойно уезжала, оставив его на попечение обеих бабушек и деда.
В этот раз Тамара отправила своего восьмилетнего сына в пионерский лагерь, мужа проводила в Крым, а сама отпуска не взяла. Блюмы тоже остались на все лето в Москве, рискуя потерять на Рижском взморье свое тихое прибежище с ласковой хозяйкой. Одна Мирра не пренебрегла отпуском, но не в летние месяцы, а поздней осенью. И была теперь единственной вольной птицей в семье. Как выяснилось позже, они все могли бы спокойно отдохнуть в обычное время. Но Мирру все равно не удалось бы никуда вытащить. Оставить же ее с глазу на глаз с ее тревогой и лихорадочным возбуждением, усугублявшимся день ото дня от бесконечных «да» и «нет», от постоянной неопределенности – ее близкие не могли.
По утрам вольная птица в «болонье» вылетала из гнезда, не обращая внимания на дожди, которые заладили со зловредной настойчивостью, хотя уже никому не были нужны. Прошло три года с тех пор, как Мирре удалось добиться в Союзе художников решения о персональной выставке Ехиэла Блюма. Ей помогли в этом немногие помнившие его и сохранившие уважение к его таланту еще со времен Вхутемаса[19]19
Высшие художественно-технические мастерские.
[Закрыть]. Ныне, на гребне успеха, увенчанные признанием, отмеченные званиями и наградами, эти люди не забыли, как останавливались когда-то, пораженные, перед работами Блюма на отчетных выставках института. И вот теперь, этой осенью, должна наконец состояться его посмертная выставка. По этой причине ни Блюмы, ни Тамара не хотели уезжать из Москвы. С волнением и участием следили они за неугомонными хлопотами Мирры, за ее перебежками от инстанции к инстанции. Блюмы, с их привычкой к математическим формулам, к точным, серьезно аргументированным истинам, только диву давались, почему Мирре надо столько доказывать и требовать. К счастью, они не знали, что ей, до сих пор не унижавшейся ни при каких обстоятельствах, приходится теперь не только доказывать и требовать, но и выступать в роли просительницы, хотя она и была убеждена, что просить-то должны были у нее. Дать людям приобщиться к той своеобразной красоте, которую за свою короткую жизнь создал художник, – разве она одна в этом заинтересована?
Не только изнуренное лицо Мирры тревожило ее близких. От них не укрылось и то, что в эти осенние месяцы Мирра будто предала забвению свое главное дело – науку под названием «генетика», в которую вложила немало сил. Это было совсем непостижимо. Хоть и сдержанное, старающееся не выдать себя ни взглядом, ни жестом, ни словом – нервное напряжение в доме нарастало.
На письменном столе Мирры появился пухлый блокнот-календарь. После дня суеты – а суета смолоду была чужда ее натуре, голодная – не хватало времени и терпения заскочить в кафе, – она приходила домой, проглатывала наскоро яичницу, запивала ее чашкой кофе, – и принималась за блокнот:
…Напомнить, чтобы своевременно расклеили афиши. Посмотреть сигнальный экземпляр каталога…
…Кто откроет выставку? Попросить Б. М. …
…Проверить, заказано ли хорошее стекло… Вдруг голубое… Все убьет…
«Напомнить», «проверить», «позвонить» – программа суеты.
Вряд ли посторонний взгляд мог бы разобраться в этой системе записей. Вот, например, 12 сентября: помечено, а потом энергично вычеркнуто: «Напомнить Е. А. о работах в музеях М., В., Б.». По всей вероятности, черта означала, что дело сделано и можно к нему не возвращаться. 14 сентября – «Почему не разосланы письма в музеи?» Вычеркнуто. 23 сентября: «Не потеряла ли Е. А. списки музейных работ? Добиться ответа». Под этим «добиться ответа» – нервная ломаная линия. Не вычеркнуто.
Неожиданно для себя Мирра в ту пятницу, с которой мы начали наш рассказ, зашла в антикварный магазин на Арбате. Почти каждый день в течение нескольких лет проходила мимо и ни разу не удосуживалась заглянуть. Почему – и сама не знала. Может быть, сказывалась инстинктивная неприязнь к загадочным субъектам, которые постоянно околачивались у входа в магазин? Вроде бы ничего особенного, люди как люди, но почему на их лицах общее выражение причастности к некоей тайне, отделяющее их от прочих смертных?..
Трудно сказать, что заставило Мирру именно в эту пятницу войти в антикварный магазин. Может быть, дождь, который, соскучившись размениваться на мелочи, вдруг припустил с таким азартом, что с косынки из того же материала, что и плащ, уже не редкие капли лениво стекали Мирре на нос, но хлынули целые потоки. Поглощенная своими заботами, Мирра, возможно, и на это не обратила бы внимания, но, видимо, сыграло свою роль и любопытство, которое пробудил в ней деверь.
Накануне Нохум вернулся с работы раньше, чем обычно, Мирра застала его на кухне погруженным в свои бумаги. Он поднял на нее глаза с виноватой улыбкой. Мирре не пришлось гадать о причине этого. «Прегрешение» Нохума висело на стене над его столиком.
– Да вот, рядом, в антикварном магазине купил… Не сердись… Это очень плохо, да?
Мирра минуту молча смотрела на композицию из красного и синего, сочно написанную маслом на маленьком холсте.
– Почему плохо? – отозвалась она. – Это писал даровитый человек. Мне нравится.
Нохум просиял:
– А я боялся вешать… Понимаешь, с тех пор как увезли работы Ехиэла, в доме как-то пусто стало. Я и подумал – пусть пока повисит. Всю жизнь я имею дело с абстракциями – будет одною больше.
– Да ведь это не совсем абстракция, – возразила Мирра. – Вглядись получше, видишь стволы деревьев?
– И правда, – удивился Нохум. – А я и не заметил.
Дождь ли был тому причиной или неожиданное приобретение Нохума Блюма, но Мирру будто сами ноги внесли в антикварный магазин. Несколькими днями раньше ей бы и в голову не пришло заглянуть туда, и не случилось бы с ней чуда. Может быть, только через некоторое время случайно прочла бы в газете сообщение о суде над спекулянтами антикварными изделиями. И шум от лопнувших махинаций донесся бы до нее отдаленным эхом. Не более того.
Мирра заглянула в зал налево. Инкрустированные столики, бронзовые подсвечники, ожерелья и браслеты – к таким вещам она не испытывала интереса, да и не было никогда на них ни времени, ни денег. Правда, за последние годы у Мирры накопилась полная шкатулка разных украшений, которые она называла не иначе как «мои фамильные драгоценности». Все это были подарки дочери. Тамара ревностно следила за тем, чтобы мать не отставала от моды. Грешно, считала она, женщине, сохранившей до шестидесяти лет такие молодые руки, никак не подчеркивать их красоту. У матери Мирры тоже были красивые руки, но, кроме золотого обручального колечка, они так и не узнали никаких украшений. Мать носила его на левой руке: тот, кто подарил ей это колечко, погиб в первую мировую войну. Поскольку оно было единственным, маминым украшением, Мирра хорошо запомнила его. Колечко поблескивало в мыльной пене, когда мама стирала белье. Сиянье его не меркло даже тогда, когда мама, низко нагнувшись, большой тряпкой из мешковины мыла пол. А как ясно сверкало оно, когда мама пальцами заслоняла глаза во время обряда благословения свечей. Что же касается Мирры, то ее пальцы и обручального кольца не знали. Ей не пришлось стоять под свадебным балдахином. Молитву «Ты суждена мне» однажды изложил ей своими словами молодой художник Ехиэл Блюм. Святость их союза даже в загсе не была зарегистрирована. Они пошли туда уже после нескольких лет совместной жизни. Люди говорили, что так будет лучше для ребенка. Возможно… Между ними, однако, возникло после этого непонятное отчуждение, не проходившее несколько дней. Пока однажды вечером, когда Мирра убирала со стола, Ехиэл не произнес печальным голосом:
– Миреле, у меня беда!
Она резко повернулась к нему:
– Что случилось?
– Меня разлучили с возлюбленной, – продолжал он так же меланхолично, только глаза смеялись, – женили против воли.
– У меня такая же беда, – подхватила игру Мирра. – Мужа сосватали, не спросясь.
– А может быть, я и есть твой муж? Тебе не кажется?
– Нет, ни капли не похож…
…Мирра сделала несколько шагов в глубину зала. Ее взгляд равнодушно скользнул по сосредоточенным спинам, заслонявшим от нее длинные застекленные столы. Умозрительно Мирра допускала, что среди всего, чем забит этот зал, есть подлинные произведения искусства. Но ее не тянуло сюда. Изможденная, немолодая женщина, которая к чему-то присматривалась, судорожно вытянув шею, внезапно выпрямилась и отошла от стола. И Мирра увидела под стеклом слоников: два слоника – серьги, хоровод слоников – ожерелье. Возможно, привезены из Индии? Комплект из настоящей слоновой кости? Неожиданно для себя Мирра оказалась низко склонившейся над застекленной витриной. Оглянувшись, она увидела женщину, место которой сейчас заняла. На бледных щеках женщины лежали глубокие горестные тени, глаза горели огнем неостывшей страсти. «Особый род сердечного влечения», – с удивлением отметила Мирра, и тут в сознании всплыло: да ведь слоник – это вроде талисмана: бедняжке счастья не хватает, и денег тоже.
Несколько капель упали с косынки Мирры и задержались на ее «болонье» цвета жести. Мирра отошла к дверям, отряхнула косынку и, сунув ее в карман, повернула в зал направо.
Тут народу было не так густо. Люди с прохладцей переходили от картины к картине. Мимолетный взгляд – и дальше, иногда – и прямо к выходу. Лишь некоторые задерживались у той или другой картины; Мирра, как обычно на выставках, сначала быстро окинула взглядом стены. «Коричневая живопись», – заключила она и принялась было рассматривать каждую картину в отдельности. Но что-то ее сковывало. Она не могла преодолеть в себе любопытство к самой атмосфере магазина. Почему, например, сидят в таком непроницаемом молчании те три молодых человека, хотя наверняка отлично знают друг друга? Видно ведь, спаянная троица. Что родные братья, не скажешь, но принадлежность к одному клану несомненна. Три безукоризненно современные прически. Три лица, облаченные в деловитую самоуверенность, как в военную униформу.
А чего ждет вон та старушка, которая, пригорюнившись, сидит в уголке, бережно прижимая к себе белый узелок?
Из внутренней двери вышла женщина в элегантном бордовом костюме и подсела к старушке. Всполошившись, та приподняла край белой тряпицы, в которую, видно, было завернуто что-то для нее бесценное. Благоговейно, как перед батюшкой, к которому пришла святить кулич, стояла она перед бордовой дамой. И, как святого отца, навидавшегося на своем веку и добра и зла, бордовую даму трудно было чем-нибудь поразить. Взглянула, изрекла что-то и скрылась там, откуда появилась. Старушка снова терпеливо ждала, в той же позе, с узелком на коленях.